IX. Его милленаристская иллюзия

Иногда любви, одной любви недостаточно. После смерти мужа Негин Рушди узнала, что ее первый муж, красивый юноша, который влюбился в нее, когда она была молоденькой Зохрой Батт, еще жив. У них был подлинный любовный союз, а не брак по указке родителей, и расстались они не потому, что разлюбили друг друга, а потому, что у него не получалось стать отцом, а материнство было императивом. Ее печаль оттого, что она променяла любовь к мужчине на любовь к еще не рожденным детям, была так глубока, что она много лет не произносила его имени, и ее дети росли, даже и не подозревая о его существовании, пока в конце концов она не призналась Самин, старшей дочери. «Его звали Шакил», — сказала она, и покраснела, и заплакала, как будто призналась в супружеской измене. При сыне она никогда о нем не упоминала, не говорила, чем он зарабатывает на жизнь, в каком городе поселился. Он был ее привидением, призраком утраченной любви, и из верности мужу, отцу ее детей, она терпела его призрачное присутствие молча.

Когда Анис Рушди умер, ее брат Махмуд сказал Негин, что Шакил жив, никогда потом не был женат, по-прежнему любит ее и хочет с ней повидаться. Ее дети побуждали ее встретиться с ним. Между постаревшими влюбленными не стояло теперь ничего. Императив материнства, ясное дело, помехой уже не был. И глупо, алогично было бы считать это изменой умершему Анису. Никто не мог требовать от нее, чтобы она провела весь остаток жизни в одиночестве (она пережила Аниса на шестнадцать лет), имея возможность возродить старую любовь и позволить ей осветить ее преклонные годы. Но когда с ней заговаривали об этом, она улыбалась маленькой непослушной улыбочкой и мотала головой как девочка. За годы фетвы она приезжала в Лондон несколько раз и жила у Самин, и он, когда мог, виделся с ней. Ее первый муж Шакил оставался для него всего-навсего именем. Она по-прежнему отказывалась говорить о нем, рассказывать, какой он был человек — забавный или серьезный, какую любил еду, умел ли петь, был ли он высокий, как ее прямой словно палка брат Махмуд, или небольшого роста, как Анис. В «Детях полуночи» ее сын написал про женщину, чей первый муж не мог сделать ее матерью, но этот жалкий поэт-политик Надир Хан был целиком и полностью плодом авторского воображения. От Шакила в нем не было ничего, кроме биологической проблемы. Но теперь реальный человек писал Негин письма, но она если не улыбалась как глупая девчонка, то поджимала губы, резко мотала головой и отказывалась разговаривать на эту тему. В великом романе Габриэля Гарсиа Маркеса «Любовь во время чумы» любящие друг друга Фермина Даса и Флорентино Ариса разлучаются, когда они еще очень молоды, но снова соединяются на закате своих дней. Негин Рушди была предложена именно такая закатная любовь, но по причинам, которых она никому не объяснила, она отказалась ее принять. У этого отказа тоже был литературный аналог — в романе Эдит Уортон «Век невинности»: Ньюланд Арчер на склоне лет, сопровождаемый взрослым сыном, сидит в каком-то параличе на маленькой площади во Франции под завешанным маркизой балконом графини Оленской, своей былой возлюбленной, и не может после всех потерянных лет подняться по лестнице, чтобы повидаться с ней. Может быть, не хочет, чтобы она увидела его пожилым. Может быть, не хочет увидеть ее пожилой. Может быть, память о том, чего ему не хватило храбрости удержать, слишком мучительна. Может быть, наоборот, он слишком глубоко похоронил прошлое и, неспособный его извлечь, с ужасом думает, что встретиться с графиней Оленской, не испытывая к ней прежних чувств, будет невыносимо.

Для меня это более реально, чем если бы я поднялся наверх, — внезапно услышал он свой голос, и опасение, что эта последняя тень реальности может внезапно рассеяться, приковало его к месту, а минуты меж тем уходили одна за другой[255].

Негин Рушди не читала ни одной из этих книг, но, если бы прочла, не поверила бы в счастливое воссоединение Фермины и Флорентино — вернее, было в ней что-то, что не позволяло ей верить в такие финалы. Она окаменела, как окаменел Ньюланд Арчер, минувшие годы словно загнали ее в угол, и, хотя при каждом упоминании его имени ее лицо преображала любовь, действовать в соответствии со своими чувствами она не могла. Для нее это было более реально, чем если бы он вернулся. И она за шестнадцать лет не ответила ни на одно его письмо, ни разу ему не позвонила и ни разу с ним не повидалась. Так и умерла вдовой своего мужа и матерью своих детей и не смогла — или не захотела — добавить к своей истории новую, последнюю главу. Иногда любви, одной любви недостаточно.

У Аниса Рушди супружество с Негин тоже было вторым. То, что они оба пережили развод, было необычно для их социального слоя, для того времени и места. Про первую жену Аниса его детям говорили только, что у нее был дурной характер и они постоянно ссорились. (А что у их отца дурной характер, дети и сами видели). И еще они знали про страшную трагедию. У Аниса и его первой жены была дочь, их единокровная сестра, чьего имени им никогда не говорили. Однажды ночью первая жена позвонила Анису и сказала, что девочка очень больна, что она может умереть, но он ей не поверил, счел это уловкой, с помощью которой она хочет его вернуть, и пренебрег звонком — а девочка умерла. Узнав о смерти дочери, он бросился к дому первой жены, но она его не впустила, хотя он колотил в дверь кулаками и плакал.

Брак Аниса и Негин был и остался для их сына таинственным. В глазах подраставших детей это был несчастливый союз, все сильней разочаровывавший отца, что выражалось в ночных приступах его пьяной злости, от которых она старалась оградить детей. Старшие — Самин и Салман — не раз принимались уговаривать родителей разойтись, чтобы они, дети, могли радоваться общению с каждым из них по отдельности, не страдая от побочных эффектов их несчастливого супружества. Но Анис и Негин не вняли этим уговорам. Под мукой этих ночей, считали они оба, есть нечто — то, что они называли любовью, — и, поскольку и он и она в это верили, любовь, следовало признать, существовала. В сердцевине человеческой близости лежит тайна, любовь непостижимым образом выживает посреди безлюбья — вот какие уроки он вынес из жизни с родителями.

И еще: если твои мать и отец были в прошлом разведены и живут теперь несчастливой жизнью «в любви», ты растешь, проникаясь мыслью, что любовь не вечна, что она — более темное, более грубое, менее уютное, менее утешительное чувство, чем поется в песнях и чем показывают в фильмах. И если так, то какие уроки из его жизни, в которой браки рушились один за другим, могут извлечь его сыновья? Друг однажды сказал ему, что развод не трагедия, что трагедия — сохранение несчастливого брака. Но боль, которую он причинил матерям своих детей, двум женщинам, любившим его сильней, чем кто-либо, не давала ему покоя. И он не перекладывал вину на родителей, не ссылался мысленно на дурной пример, который они ему подали. Это были его собственные поступки, за которые он сам несет ответственность. Какие бы раны ни нанесла ему жизнь, раны, которые он нанес Клариссе и Элизабет, были тяжелее. Он любил их обеих, но его любовь была недостаточно сильна.


Он любил и сестер, и все они любили его и друг друга, но большей частью эти связи тоже оказались не вечны. Самин и он как были, так и остались очень близки. В детстве он был послушным мальчиком, а она — девчонкой-сорванцом. Он заступался за нее перед родителями, она дралась с его обидчиками. Как-то раз отец одного из мальчиков, которых она поколотила, некто Мохан Матхан, пришел к ним домой на Виндзор-виллу и стал жаловаться на нее Анису. «Ваша дочь сбила с ног моего сына!» — возмущенно крикнул он. Анис расхохотался: «Я бы на вашем месте так не вопил — побоялся бы, что соседи услышат».

Связь между ними не ослабевала, но постепенно им делалось ясно, что их сестре Банно (Крольчушке) — по-настоящему ее звали Невид, но в семье она всегда была Банно — она не по душе. Банно была на пять лет моложе его и на четыре года моложе Самин, и главным переживанием ее детства было то, что она исключена из спайки старших. В конце концов она страшно поссорилась и с ними, и с родителями и уехала в Калифорнию, чтобы быть как можно дальше от них ото всех. Ему часто становилось больно за отколовшуюся сестру, он делал шаг ей навстречу, но после этого она врывалась в его жизнь так неистово, что он вновь отшатывался. Однажды она прониклась безумной уверенностью, что они с Самин неким обманным путем присвоили ее наследство, и пригрозила разоблачить его публично. Ему пришлось попросить юристов предостеречь ее от этого, и очень долго потом они не разговаривали. Набила, самая младшая из сестер, которую в семье звали Гульджум, начала очень хорошо — она была настоящей красавицей и талантливым инженером-строителем, — но впоследствии стала сказываться психическая неустойчивость, которая разрушила ее карьеру, брак, отношения с родными и в конце концов жизнь, она принялась жевать табак, злоупотреблять медикаментами и безудержно есть, пока ее красота не оказалась погребена под горой жира, — и потом, к потрясению тех, кто ее знал, ее нашли мертвой в ее постели, и вот как вышло, что младшая из них ушла из жизни первой.

Любви, одной любви в его семье очень часто бывало недостаточно.


Настала десятая годовщина сожжения его книги в Брадфорде, затем — десятая годовщина фетвы (Десять лет! — подумал он. — Быстро же время летит, когда идет потеха), и все те же люди издали все те же звуки. Мистер Шаббир Ахтар, которого «Индепендент» назвала «блестящим» мыслителем, заявил, что теперь они не будут сжигать «Шайтанские аяты», потому что больше не чувствуют себя «исключенными». (В последующие годы многие британские мусульмане, в том числе иные из наиболее фанатично и враждебно настроенных, высказывались в том смысле, что кампания против романа была ошибкой. Некоторые имели в виду только то, что это была тактическая ошибка, сделавшая автора более популярным и повысившая тиражи, но кое-кто продвинулся настолько далеко, что признал важность свободы слова и ее защиты.) В День святого Валентина «стражи революции» заявили в Тегеране, что фетва «будет исполнена», Санеи с «Баунти» подтвердил, что его «уничтожение» по-прежнему планируется. Но не было ни шествий, ни митингов у мечетей, ни кровожадных проповедей, произносимых аятоллами высокого ранга. Так что эти дни прошли тише, чем он опасался.

Он продолжал добиваться от полиции послаблений. Теперь, когда на него за его деньги работает Фрэнк Бишоп, этот охранник — ведь правда же — мог бы взять на себя еще больше обязанностей, что, между прочим, здорово сэкономило бы государственные средства? Он уже в достаточной мере усвоил разницу между «угрозой» и «риском», чтобы понимать: если он, не трубя об этом заранее, приходит на частную вечеринку, в ресторан, в театр или в кино, риск почти нулевой. И нет необходимости использовать при этом целую группу охраны. Фрэнк вполне может справиться один. Но полицейские чины не захотели здесь уступить. Попросили его ничего не менять до возвращения из летней поездки на Лонг Айленд, и скрепя сердце он согласился.

Первый скандал 1999 года был связан с выдачей индийской визы. В последнюю минуту сотрудник индийского посольства сказал, что он может получить только обычную гостевую шестимесячную визу, и Виджаю Шанкардассу пришлось идти в посольство и встречаться там с высоким комиссаром[256] Лалитом Мансингхом и с оказавшимся в тот момент в Лондоне министром иностранных дел Индии, в результате чего они согласились-таки «поступить как должно» и предоставить ему полноценную пятилетнюю визу, на которую он как уроженец Индии имел право. Было обещано, кроме того, что во время поездки в Индию его будет защищать индийская полиция.

И тут же «вознегодовали» индийские мусульмане. Неистовый старый имам Бухари из делийской мечети Джума Масджид (который десять лет назад по ошибке заклеймил не того Салмана) гневно осудил решение о визе перед трехтысячной толпой во время пятничной молитвы. Он заявил, что «готов умереть», лишь бы не допустить приезда Рушди. Два дня спустя иранская газета «Техран таймс» предсказала, что в Индии его убьют: «Может быть, само Провидение позаботилось о том, чтобы этот бесстыдный человек встретил свой конец там же, где родился». В Индии единственной, помимо БДП, партией, которая устами своего лидера поддержала выдачу ему визы, была Коммунистическая партия Индии (марксистская). Мани Шанкар Айяр из Индийского национального конгресса сказал, что его партия была «совершенно права», запретив «Шайтанские аяты» и не впуская автора в страну, и что БДП, давшая ему визу, должна будет «отвечать за последствия». Но к этому он, странным образом, добавил, что, если господин Рушди приедет в Индию, «его как гостя надо будет встретить радушно». Имам Бухари заявил, что мусульмане будут «протестовать, оставаясь в рамках конституции», но, если какой-нибудь правоверный мусульманин решит убить святотатца, он получит поддержку всех мусульман. Писательница Гита Харихаран прислала ему серию идеологически-наставительных электронных писем, которые не вызвали у него ничего, кроме досады. Ясно было, что поездку в Индию придется отложить, пока страсти не улягутся.


Позвонила Тереза, помощница Боно:

— Здравствуйте, Салман! У вас есть текст вашей песни — как она называется — «Земля под ее ногами»?

— Есть, конечно.

— Вы не могли бы прямо сейчас переслать его факсом в студию? Они собрались записывать, но Боно потерял слово.

— Могу, разумеется. Само собой. Сейчас перешлю.


Потом некоторое время — одни лишь болезни, врачи и взмахи крыльев ангела-губителя. На несколько дней к ним с Элизабет на Бишопс-авеню приехали ее двоюродная сестра Кэрол Нибб с мужем Брайаном, и поздно вечером он впервые увидел безволосую из-за химиотерапии голову Кэрол. Помимо воли ему вспомнилась сцена из «Ведьм» Роальда Даля, где ведьмы сбрасывают маскирующую их «человеческую» оболочку. Он очень хорошо относился к Кэрол и был зол на себя за эту, мягко говоря, постыдную реакцию. Она побывала в Америке у доктора Канти Раи, и он лечил ее, однако эффект от лечения оказался не таким хорошим, как у Эдварда Саида, и прогноз был не очень благоприятным. Но еще не все потеряно, сказала она, стараясь выглядеть бодро.

Умерла Айрис Мердок. Вскоре после того, как вышел ее последний роман «Дилемма Джексона», который критики разнесли в пух и прах, он побывал на ланче в ее честь в Совете по искусству. Айрис, вспомнилось ему, была в мрачном настроении и сказала ему, что ей, похоже, пора перестать писать. «Несколько плохих рецензий не причина, — отозвался он. — Вы Айрис Мердок». — «Да, — печально промолвила она, — но если людям уже не нравится то, что ты делаешь, и у тебя иссякли идеи, тебе, видимо, надо поставить точку». Всего через несколько месяцев у нее диагностировали болезнь Альцгеймера.

И умер Дерек Фатчетт. Внезапный сердечный приступ в пабе — и его не стало. Никто так упорно, как он, и с такой решимостью не работал над решением проблемы фетвы. Ему было только пятьдесят четыре года.


Он страдал так называемым блефароптозом — опущением верхних век. Чем дальше, тем веки поднимались хуже, особенно правое. Это начинало сказываться на зрении. Если не сделать операцию, придет время, когда он вообще не сможет открыть глаза. Его полуопущенные, как у Сонного Лабифа[257], веки нередко метафорически соотносили с его злодейской натурой, но оказалось, что эта особенность — чисто медицинского свойства.

Лучшим из хирургов, оперировавших блефароптоз, был мистер Ричард Коллин. Его должны были положить в Офицерский госпиталь короля Эдуарда VII, где, по словам мистера Коллина, «оперировалась вся королевская семья», но, когда он уже собирался лечь, ему сказали, что старшая сестра госпиталя отказывается его принять по соображениям безопасности. Полицейские поехали к ней, поговорили и, к счастью, успокоили ее, так что операция могла состояться. Его постоянно угнетало, что он находится в такой зависимости от чужих страхов: словно тебя бьют по лицу, а ты не можешь дать сдачи. Потом — накануне операции — позвонила Кларисса. Зафар вознамерился бросить колледж. Возненавидел его. Это «говнюшник», сказал он. Ему предложили заведовать лондонским ночным клубом, он хотел устраивать концерты, надеялся вместе с другом организовать что-то масштабное на стадионе «Уэмбли» — вот какой жизнью он хотел жить. Ко всему, он превысил кредит в банке, это тоже надо урегулировать. Их обоих очень беспокоило, что он живет, как выразилась Кларисса, «в заоблачном птичьем царстве», и это беспокойство снова их сблизило. Зафару нужны были сильные родители, действующие заодно. Они поговорили с ним, и он отказался от идеи концерта на «Уэмбли». Нехотя, но отказался.


Когда он пришел в сознание после операции, на его глазах была повязка. Он позвал, но никто не откликнулся. «Кто-нибудь!» Он позвал еще раз, потом еще раз — никакого ответа. Он не знал, где он, и он был слеп, и никто не подавал голоса. Может быть, случилось что-то очень скверное? Может быть, его похитили? Или он находится в каком-то преддверии ада, дожидаясь, пока у дьявола найдется на него время? Кто-нибудь, кто-нибудь, кто-нибудь! тишина вы меня слышите? нет, не слышат есть тут люди, есть тут люди? если и есть, то молчат. Прошло несколько минут — или недель — слепой (буквально) паники, пока не раздался голос медсестры. Да, она здесь, она просит прощения, Элизабет только что поехала домой спать, сейчас три часа ночи, и ей просто понадобилось в уборную. Тютелька в тютельку, подумал он. Я выхожу из анестезии именно тогда, когда медсестра отлучилась по малой нужде.

Утром повязку сняли, и наступил другой диковинный момент: веки поначалу неправильно реагировали на сигналы мозга, бешено и вразнобой трепыхались — но потом все пришло в норму, нож хирурга не лишил его зрения, ему принесли зеркало, и он увидел свои широко открытые глаза. Может быть, правый был открыт даже чуточку широковато. «Да, — сказал мистер Коллин. — Давайте оставим так на недельку, а потом, может быть, слегка подправим».

Его обновленные веки впервые вышли в свет, когда у Рути и Ричарда Роджерс отмечалась десятая годовщина свадьбы Найджелы Лоусон и Джона Дайамонда, — отмечалась нарочито бодро, хотя настроение у всех было подавленное. Медицинские новости о Джоне были хуже некуда, о новой операции вопрос уже не стоял, химиотерапия могла немного отсрочить развязку — и только. Его друзья собрались, чтобы воздать хвалу его жизни, и Джон «произнес речь», которую он писал на бумаге, а проектор тем временем высвечивал на высокой белой стене, — речь, замечательную прежде всего тем, что она заставляла компанию покатываться со смеху.

Между тем его прооперированные веки производили на людей сильное впечатление. У вас что, новые очки? Вы так хорошо выглядите! Вы где-то загорали? У вас такой... счастливый вид! Потом, когда история просочилась в прессу, «Санди таймс» опубликовала заметку, где чуть ли не извинялась за то, каким она видела его на протяжении лет. Вдруг газета поняла, что его «отчужденный, высокомерный, зловещий взгляд гангстера» — всего лишь результат прогрессировавшего заболевания век. Он, писал автор заметки, выглядел теперь «ожившим, заново родившимся». В общем, «как обманчив человеческий взгляд!».

Еще до того как Ричард Коллин подправил его чересчур вытаращенный правый глаз, он поехал в Турин получить почетную докторскую степень, и на фотографиях, сделанных по этому случаю, вид у него слегка безумный. Поездка прошла хорошо: полицейские были настроены дружественно, во всем помогали, не чинили никаких помех — не то что их коллеги в Мантуе. Вместе с ним чествовали Джона Боймера-третьего — медика из Калифорнийского университета в Лос-Анджелесе, специалиста по раку полости рта, который произнес малоприятную речь о новых подходах к лечению карциномы полости рта — как языки пришивают к щекам и тому подобное, — а он, слушая, думал: «Ничто из этого не спасло моего друга».

Вышло так, что президент Ирана Хатами в тот же день прилетел с визитом в Рим, и пресса, взволновавшись из-за этого случайного совпадения, обыгрывала его на все лады. Хатами, разумеется, не поверил, что это случайность, и «резко критиковал» Европу за поддержку писателя. «Поддерживать Рушди — значит поддерживать войну между цивилизациями, — заявил он. — Мне очень жаль, что человека, оскорбившего то, что свято для более чем миллиарда мусульман, сейчас чествуют в европейских странах». Этот человек говорил, что не хочет столкновения цивилизаций и вместе с тем называл все, что ему не нравилось, «войной»; он объявлял себя «противником терроризма», но для таких человеконенавистнических актов, как фетва, почему-то делал исключение: это, мол, не терроризм, а справедливость. И это был «умеренный» деятель, на чье слово британское правительство просило его положиться.


Приближалась дата выхода в свет в Америке «Земли под ее ногами», и авторское турне по США порождало проблемы. Большинство европейских авиакомпаний были теперь готовы пускать его в самолет, но американские по-прежнему отказывались. Он мог прилететь в Нью-Йорк, а потом посредством «Эйр Канада» добраться до Тихоокеанского побережья, но, чтобы побывать в остальных частях страны, надо было нанять частный самолет. К тому же — расходы на охранников из фирмы Джерри Глейзбрука. На двухнедельное турне где-то надо было раздобыть 125 тысяч долларов, из которых издатели готовы были заплатить только около сорока тысяч. Он поговорил с Эндрю Уайли и Джерри Глейзбруком, и они сумели уменьшить стоимость охраны на десятки тысяч; организации и компании, предоставлявшие площадки для презентаций, могли в общей сложности вложить примерно 35 тысяч — сюда входили гонорары за выступления и плата за охрану. Если он пожертвует гонораром за отрывок из книги, напечатанный «Нью-Йоркером», и трех- или четырехмесячным доходом от синдицированной колонки в «Нью-Йорк таймс», они смогут заплатить по счетам. Он твердо решил, что турне должно состояться, и сказал Эндрю, что согласен, пусть это и значило, что он отказывается примерно от восьмидесяти тысяч долларов дохода. В Англии рецензии на книгу уже вышли и были большей частью весьма положительными, и он не хотел, чтобы американское издание страдало.

Подолгу раздумывать об отзывах критиков, хорошими они были или нет, смысла не было, но странный случай Джеймса Вуда, пожалуй, заслуживает короткого замечания. Мистер Вуд отрецензировал «Землю под ее ногами» в «Гардиан», которая, кроме того, первой из британских изданий поместила отрывок из книги, и его оценка была очень лестной: «Его впечатляющий новый роман... немалое достижение, плод изобретательного ума, вещь, сложная по построению... блестящий роман... жизнерадостная, добрая, изобилующая каламбурами, [книга] одаривает читателя творческой радостью — такой щедрости после «Детей полуночи» мы еще не видели. Подозреваю, что у читателей Рушди эта книга заслуженно станет любимой». Что ж, спасибо, Джеймс, подумал он. Но, когда роман вышел в Соединенных Штатах, мистер Вуд высказался о нем куда более критично. Его новая рецензия — в «Нью репаблик» — была новой версией статьи в «Гардиан», версией «заслуженно» неодобрительной. Теперь оказалось, что книга — его «типично постмодернистская неудача», где «соблазнительная скабрезность страдает от недостатка земли под ее ногами». Вторая рецензия была напечатана всего через семь недель после первой. Критику, так противоречащему себе в соответствии с литературными вкусами заказчиков, пожалуй, следовало дать на этот счет кое-какие объяснения.

Он полетел в Нью-Йорк давать интервью и почти сразу же по прибытии почувствовал себя очень больным. Он изо всех сил старался не нарушать напряженного графика, но в конце концов с высокой температурой обратился-таки к врачу. Тот обнаружил серьезный бронхит, грозивший перейти в пневмонию, и, промедли он еще день, ему почти наверняка пришлось бы лечь в больницу. На сильных антибиотиках он каким-то образом сумел выполнить программу интервью. Когда работа была сделана, ему стало лучше, хоть он и чувствовал слабость, и он отправился на прием к Тине Браун[258], где в какой-то момент оказалось, что он стоит в кружке гостей, который составляют Мартин Эмис, Мартин Скорсезе, Дэвид Боуи, Иман[259], Харрисон Форд[260], Калиста Флокхарт[261] и Джерри Сайнфелд[262]. «Мистер Рушди, — нервно обратился к нему Сайнфелд, — вы видели ту серию нашего сериала[263], где мы обыграли ваше имя?» В этой серии Креймер заявляет, будто встретил в бане «Салмана Рушди». Этого человека, как выясняется, зовут Сол Басс (Sal Bass), и они с Джерри сочли это псевдонимом, под которым скрывается Salmon[264]. Когда он заверил мистера Сайнфелда, что от души посмеялся над этой серией, комик испытал заметное облегчение.

Турне по восьми американским городам прошло спокойно, если не считать того, что в Лос-Анджелесе организаторы большой книжной ярмарки «БукЭкспо Америка» отказались пустить его на территорию. Зато его пригласили в этом городе в Плейбой-мэншн[265], чей владелец явно оказался более храбрым человеком, чем организаторы БЭА. Морган Энтрекин, глава издательства «Гроув / Атлантик», выпустил книгу Хефнера «Столетие секса: история сексуальной революции по версии “Плейбоя”», и за это ему позволили устроить в особняке вечеринку для книжной публики. Книжная публика в назначенное время потянулась в гору по Холмби-Хиллз, а потом взволнованно пила тепловатое шампанское в шатре на лужайке посреди Хефнерландии под презрительными взглядами смертельно скучающих официанток-«крольчушек». Посреди вечера к нему подскочил Морган в обществе молодой блондинки с милой улыбкой и невероятной фигурой. Это была Хедер Козар, новоизбранная Подружка года, очень юная девушка с великолепными манерами, которая с обескураживающим упорством называла его «сэр». «Очень жаль, сэр, но я не читала ни одной вашей книги, — извиняющимся тоном сказала она. — Честно говоря, я мало книг читаю, я от них устаю, и мне спать хочется». Да, согласился он, да, со мной часто бывает ровно то же самое. «Но есть такие книги, сэр, — добавила она, — например, «Вог», что мне, чувствую, надо их читать, чтобы не отстать от событий».

Он вернулся в Лондон, ему подправили веки, взгляд у него стал нормальным, потом отпраздновали двухлетие Милана, потом — двадцатилетие Зафара, потом ему исполнилось пятьдесят два. В день его рождения к ужину пришли Самин со своими двумя девочками, Полин Мелвилл и Джейн Уэлсли, а через несколько дней он отправился с Зафаром на центральный корт Уимблдона, где в полуфинале Сампрас победил Хенмана. Если бы не полицейские, жизнь можно было бы считать почти нормальной. Старые тучи, возможно, мало-помалу рассеивались, но собирались новые тучи. «Противоречие между Э. и мной из-за вопроса о жизни в Нью-Йорке угрожает нашему браку, — писал он в дневнике. — Выхода я не вижу. Нам придется проводить время раздельно: мне в манхэттенской квартире, ей в Лондоне. Но как вынести разлуку с этим милым малышом, которого я так люблю?»

В середине июля они на девять недель отправились в Бриджгемптон в дом Гробоу, и в эти-то недели он и поддался своей милленаристской иллюзии.

Даже если ты не верил, что приближающийся миллениум — конец тысячелетия — сулит второе пришествие Христа, тебя могла соблазнить романтическая «милленаристская» идея, что такой день, наступающий раз в тысячу лет, может принести великую перемену и что жизнь — жизнь всего мира, но еще и жизнь конкретного человека в нем — в новом тысячелетии, возможно, станет лучше. Что ж, надеяться — это не запрещено, подумал он.

В начале августа 1999 года милленаристская иллюзия, которая возьмет над ним власть и изменит его жизнь, явилась ему в женском обличье — где бы вы думали — на острове Либерти. Ну разве не смешно, что он встретился с ней под статуей Свободы? В художественной литературе символика этой сцены показалась бы избыточной и тяжеловесной. Но жизнь как она есть порой вдалбливает в тебя свое так, чтобы ты уж точно усвоил, и в его жизни как она есть Тина Браун и Харви Уайнстайн[266] устроили на острове Либерти вечеринку на широкую ногу, отмечая рождение своего журнала «Ток», которому не суждено было долголетие, и расцветали фейерверки, и Мейси Грей пела: I try to say goodbye and I choke, I try to walk away and I stumble[267], и список гостей охватывал весь человеческий спектр от Мадонны до него самого. В тот вечер он не встретился с Мадонной лицом к лицу, а то, может быть, спросил бы ее про слова, которые ее помощница Каресс сказала телепродюсеру, пославшему Мадонне экземпляр «Земли под ее ногами» в надежде на благосклонный отзыв из уст знаменитости — ведь главной героиней книги была пусть вымышленная, но рок-певица, звезда первой величины. «О нет, — заявила Каресс. — Мадонна не прочла эту книгу. Она ее растерзала». (Несколько лет спустя, когда они с Зэди Смит[268] встретили Мадонну на вечеринке журнала «Вэнити фэр» по случаю вручения «Оскаров», она говорила только о ценах на недвижимость в лондонском районе Марбл-Арч, и он не решился поднять вопрос о растерзанной книге — не решился еще и потому, что они с Зэди из последних сил сдерживали смех, глядя на высокого, породистого молодого итальянского жеребца, который, похоже, сумел произвести впечатление на госпожу Чикконе. «Вы ведь итальянка? — соблазнительно шептал он ей, низко наклонив голову. — Мне это сразу видно...»)

Элизабет осталась в Бриджгемптоне с Миланом, а он поехал в город с Зафаром, Мартином и Исабель. К деревьям на острове Либерти были подвешены лампочки, от воды налетал освежающий летний ветерок, они никого здесь не знали, да и попробуй разгляди в густеющих сумерках, кто есть кто, но в этом не было ничего плохого. И вот под китайским фонариком у пьедестала, на котором высилась огромная медная дама, он лицом к лицу встретился с Падмой Лакшми и сразу понял, что уже видел ее — вернее, видел ее фотографию в итальянском журнале, где поместили и его снимок, — и ему вспомнилось, что он тогда подумал: «Если когда-нибудь с ней познакомлюсь — все, моя песенка спета». Теперь он сказал: «Вы — та красивая индианка, которая вела программу на итальянском телевидении, а потом вернулась в Америку, чтобы стать актрисой». Она не верила, что ему могло быть о ней известно, и поэтому начала сомневаться, что он — тот, кем она его сочла, и заставила произнести его имя и фамилию, после чего лед был сломан. Нескольких минут разговора им хватило, чтобы обменяться телефонами, и на следующий день, когда он ей позвонил, номер был занят, потому что она в этот момент звонила ему. Он сидел в своей машине у бухты Микокс-Бэй на Лонг-Айленде, смотрел на сверкающую воду и чувствовал, что его песенка спета.

Он был женатый человек. Дома его ждали жена и двухлетний сын, и, не будь обстановка в семье такой, какой она была, до него дошла бы очевидная истина, что видение, в котором, казалось, воплотились все его чаяния — мисс Свобода из плоти и крови, — не что иное, как мираж, и что броситься к ней, словно она существует на самом деле, значит навлечь беду на себя, причинить немыслимую боль жене и взвалить непомерную ношу на плечи самой Иллюзии — американки индийского происхождения, у которой были честолюбивые замыслы и тайные планы, не имевшие ничего общего с исполнением его глубинных желаний.

Ее имя и фамилия были диковинкой — именем, рассеченным надвое матерью после развода. Она родилась в Дели (хотя б`ольшая часть ее семьи, принадлежавшей к тамильским брахманам, жила в Мадрасе), и поначалу ее звали Падмалакшми Вайдьянатхан, но Вайдьянатхан, ее отец, бросил ее и ее мать Виджаялакшми, когда девочке был всего год. Виджаялакшми немедленно избавилась от фамилии бывшего мужа, превратив свое имя, как и имя дочери, в имя и фамилию. Вскоре она эмигрировала с дочкой в Америку, получила ответственную должность медсестры в онкологическом центре Слоуна и Кеттеринга в Нью-Йорке, затем переехала в Лос-Анджелес и снова вышла замуж. Падма впервые встретила отца, когда ей было без малого тридцать лет. Еще одна женщина, рано лишившаяся одного из родителей. Его любовная жизнь раз за разом повторяла один и тот же образец.

«Ты погнался за иллюзией и ради нее принес в жертву свою семью», — сказала ему потом Элизабет, и была права. Призрак Свободы был миражом, мечтой об оазисе. Эта женщина, казалось, соединяла в себе его индийское прошлое и его американское будущее. Она была свободна от мучивших их с Элизабет опасений и забот, от которых Элизабет никак не могла отрешиться. Она была его мечтой о том, чтобы отрешиться от всего этого и начать сызнова, — американской мечтой, грезой о корабле «Мэйфлауэр», на котором прибыли в Америку первые колонисты, фантазией еще более манящей, чем ее красота, а красотой она затмевала солнце.

Дома — очередная крупная ссора из-за того, из-за чего они ссорились теперь постоянно. Желание Элизабет в ближайшем будущем завести еще детей, которое он не разделял, вступало в конфликт с его недоосуществленной мечтой обрести в Америке свободу, которой она боялась, и этот конфликт неделю спустя погнал его в Нью-Йорк, где в его номере в «Марк-отеле» Падма сказала ему: «У меня внутри сидит другая «я», плохая, и когда она выходит наружу, она просто берет то, чего ей хочется», — но даже это предостережение не заставило его со всех ног ринуться домой, в свою супружескую постель. Его Иллюзия стала слишком могущественна, чтобы ее могли рассеять какие бы то ни было доводы, выдвигаемые действительностью. Нет, она не могла быть той мечтой, с которой он ее отождествлял. Ее чувство к нему — он в этом убедится — было настоящим, но оно было перемежающимся. Честолюбие то и дело овладевало ею настолько, что для чувства не оставалось места. У них была некая совместная жизнь — восемь лет с первой встречи до развода, поставившего точку, немаленький промежуток времени, — и под конец, что было неизбежно, она разбила его сердце, как он разбил сердце Элизабет. Под конец она стала лучшим орудием мести, какое только могла пожелать Элизабет.

Тогда у них была лишь одна ночь. Она вернулась в Лос-Анджелес, он — на Литтл-Нойак-Пат, а потом в Лондон. Он работал над восьмидесятистраничной заявкой, куда входили планы четырех романов и сборника эссе, — над заявкой, которая, он надеялся, принесет ему достаточно денег, чтобы купить жилье на Манхэттене, — а отношения с Элизабет у него по-прежнему были натянутые; он встречался с друзьями, получил почетную докторскую степень в Льеже, порадовался тому, что Гюнтеру Грассу наконец дали Нобелевскую, а не слишком огорчаться из-за того, что его (наряду с удостоенными больших похвал Викрамом Сетом и Родди Дойлом) не включили в шорт-лист Букеровской премии, ему помогали поздние звонки Падме в ее квартиру в Уэст-Голливуде, благодаря которым ему становилось так хорошо, как не было очень давно. Потом он поехал в Париж на презентацию французского перевода «Земли под ее ногами», она прилетела к нему, и это была неделя опьяняющей радости, прерываемой чувством вины, которое било по нему точно молотком.


Зафар не вернулся в Эксетер, но переживания его родителей по этому поводу вдруг стали несущественны, потому что Клариссу положили в больницу: из-за серьезной инфекции в области ребер у нее в легких оказалось более литра жидкости. Она еще некоторое время назад начала жаловаться своему терапевту на сильный дискомфорт, но тот не послал ее ни на какие анализы — сказал, что все это ее воображение. Теперь она хотела подать на него в суд за врачебную халатность, но за ее сердитыми словами чувствовалась паника. С тех пор как ей объявили, что рака у нее больше нет, прошло почти ровно пять лет, и ей показалось было, что можно успокоиться, но сейчас ею овладел великий страх: неужели то, страшное, вернулось? Она сказала ему по телефону: «Я не говорила Зафару, но может быть вторичный рак в легком или на кости. Рентген на следующей неделе, и, если есть хотя бы маленькая тень, вероятно, я неоперабельна». Ее голос дрожал и прерывался, но потом она взяла себя в руки. Она держалась мужественно, но после уик-энда позвонил ее брат Тим и подтвердил: рак дал рецидив. В жидкости, выкачанной из легких, обнаружили раковые клетки. «Вы скажете Зафару?» Да, он скажет.

Это было самое тягостное, что ему приходилось сообщать сыну. Зафар этого совершенно не ждал — или отгонял мысль, что такое может случиться, — и был страшно потрясен. Во многом он больше походил на мать, чем на отца. У него был ее затаенный темперамент, ее зеленые глаза, и, как она, он любил приключения; вдвоем они путешествовали на внедорожнике по валлийским холмам, неделями колесили на велосипедах по Франции. В годы кризиса, случившегося в жизни отца, она не оставляла Зафара ни на один день, она сохранила ему детство и помогла вырасти и не сойти с ума. Трудно было себе представить, что из родителей Зафар первой потеряет ее.

«О мой милый любящий сын, — писал он в дневнике, — с какой болью я должен помочь тебе справиться!» Рентген показал, что рак затронул кость, и об этом тоже Зафару мог сообщить только его отец. Глаза юноши наполнились слезами, он задрожал, и когда отец ненадолго его обнял, он не воспротивился. Врачи сказали: если лечение подействует, Кларисса, может быть, проживет еще несколько лет. Он этому не поверил и решил обрисовать сыну положение как оно есть. «Зафар, — промолвил он, — о раке я знаю вот что: если он завладел организмом, он развивается очень быстро». Он вспоминал про своего отца, про то, как стремительно расправилась с ним миелома. «Да, — проговорил Зафар умоляющим голосом, — но у нее по крайней мере еще месяцы и месяцы, правда же?» Он покачал головой. «Боюсь, — сказал он, — что это будут недели, если не дни. В конце это иногда похоже на падение с обрыва». У Зафара был такой вид, словно его со всей силы ударили по лицу. «О... — вырвалось у него, а потом опять: — О...»

Она лежала в Хаммерсмитской больнице, и день ото дня ей становилось все хуже. Тим сказал, что рак, как выяснилось, затронул и легкие, что она дышит через кислородную маску и не может есть твердую пищу. Быстрота ее угасания приводила в ужас. Врачи из-за ее слабости не знали, как с ней быть.

Они не могли ни оперировать ее, ни начинать химиотерапию, пока не решат проблему жидкости, наполняющей легкие, а Кларисса тем временем все слабела.

Да, она умирает, понял он. Жить ей осталось совсем недолго.

Зафар позвонил мистеру Уаксману, старшему консультанту Хаммерсмитской больницы; Уаксман отказался обсуждать ее состояние по телефону, но согласился поговорить с Зафаром, если он приедет в больницу. «Это значит — ничего хорошего», — заключил Зафар, и оказался прав. Потом Зафар побывал у терапевта Клариссы, и тот признал, что совершил «две крупные ошибки». Он не принял всерьез боли в груди, когда она впервые о них упомянула, и не изменил мнения о них позже, хотя она жаловалась на боли неоднократно. «В восьмидесяти пяти процентах случаев боли в груди вызываются стрессом, — сказал врач, — и я руководствовался статистикой». К тому же еще двух месяцев не прошло, как она сделала маммограмму, и там все было чисто. Но рак рецидивировал не в молочных железах. Она начала жаловаться на боли еще в июне или начале июля, напомнил Зафар врачу, а он ничего не предпринял. И тут черствый человек сказал сыну умирающей глупые и жестокие слова: «Вы же знаете, у нее до этого был очень серьезный рак, но я не уверен, что она это осознала как следует. Теперь ее дни сочтены».

«Я доберусь до этого гада, — написал он в дневнике. — Я до него доберусь».

2 ноября 1999 года, во вторник, он поехал с Зафаром к Клариссе. Она исхудала, пожелтела, была очень слаба и очень напугана. Она с трудом смогла расписаться на чеках, которые попросила его послать. Не хотела подписывать завещание, но в конце концов подписала. Уаксман сказал, что химиотерапию надо начинать немедленно — это ее единственный шанс, вероятность успеха, сказал он, шестьдесят процентов, но звучало неубедительно. Лицо Зафара окаменело от отчаяния, и хотя его отец пытался говорить что-то оптимистичное, это не помогало.

На следующее утро Уаксман сказал, что надежды нет и счет идет на дни. Начали химиотерапию, но реакция на нее неблагоприятная и пришлось прекратить. Больше ничего сделать нельзя. «Можно», — возразил Зафар, который всю ночь прочесывал интернет и нашел «чудодейственное» лекарство. Мистер Уаксман мягко объяснил ему, что все это бесполезно: слишком поздно.

Интернет. К этому слову они тогда начинали привыкать. В том году кто-то впервые произнес при нем слово Google. Открывались новые электронные горизонты — возникала новая страна приключений, «terra incognita, которая простирается перед тобой, куда ни взгляни», если вспомнить слова Оги из романа Беллоу. Если бы этот «Google» существовал в 1989 году, кампания против него распространилась бы так быстро и широко, что он бы не уцелел. Ему повезло, что на него ополчились еще до начала информационной эпохи. Однако в тот день не ему выпало умирать.

Ему сказали — ей осталось меньше суток, он сидел у ее постели, держа ее руку и руку Зафара, а Зафар держал ее другую руку. Рядом были Тим, его жена Элисон и лучшие подруги Клариссы — Розанна и Эврил. В какой-то момент ее сон перешел во что-то худшее, и тогда Зафар отвел его в сторону и спросил: «Ты сказал, в конце все происходит очень быстро, — это оно самое? Из лица как будто вся жизнь ушла». Он подумал — да, может быть, и подошел к ней попрощаться. Наклонился и три раза поцеловал ее в висок — и вдруг она села и открыла глаза. Ничего себе поцелуй, подумалось ему, а она повернулась к нему, посмотрела в упор и спросила — в ее взгляде читался ужас: «Я не умираю, нет?» — «Нет, — солгал он, — ты просто отдыхаешь», — и все последующие годы он спрашивал себя, имел ли он право на эту ложь. Он надеялся, что, если он сам задаст такой вопрос на смертном одре, ему ответят правду, но он видел, в каком она ужасе, и не в состоянии был сказать все как есть. После этого ей как будто стало получше, и он допустил еще одну ужасную ошибку. Поехал с Зафаром домой немного отдохнуть. Но пока они спали, она опять впала в забытье, и никакие орфические силы любви уже не могли здесь помочь. На этот раз она не очнулась. В 12.50 ночи позвонил телефон, он услышал голос Тима и понял, какую совершил глупость. Зафар, высокий, крупный молодой человек, всю дорогу, пока полицейские со скоростью ветра мчали их в Хаммерсмитскую больницу, проплакал у него в объятиях.

Кларисса умерла. Она умерла. Тим и Розанна были с ней до конца. Ее покрытое простыней тело лежало в палате. Рот был слегка приоткрыт, словно она пыталась что-то сказать. Она была прохладна на ощупь, но еще не совсем остыла. Зафар не мог с ней оставаться. «Это не мама», — сказал он и вышел, не стал смотреть, не стал встречаться с мертвой. А он, наоборот, очень долго не мог уйти. Просидел около нее и проговорил с ней всю ночь. Говорил об их долгой любви, о своей благодарности за сына. Снова сказал ей спасибо за то, что была Зафару матерью в эти трудные времена. Годы, минувшие после их расставания, точно растаяли, и в ту самую ночь, когда его прежнее «я», его былая любовь были утрачены навсегда, его чувствам открылся в прошлое полный доступ. Охваченный горем, он не мог справиться с рыданиями и винил себя за многое.

Его беспокоило, что Зафар может замкнуться в своем горе, как могла бы замкнуться Кларисса, но нет — сын говорил целыми днями, вспоминал все, что они делали вместе, — велосипедные поездки, прогулки на яхтах, время, проведенное в Мексике. Он проявил замечательную зрелость и мужество. «Я очень горжусь моим мальчиком, — писал в дневнике его отец, — и окружу его любовью».

Клариссу кремировали 13 ноября 1999 года, в субботу, в крематории на Голдерз-Грин. Ехать за катафалком было невыносимо. Ее мать Лавиния, когда дочь отправилась в последний путь, совсем потеряла самообладание, и он обнял ее, плачущую. Они двигались через Лондон Клариссы, через Лондон, в котором они жили вместе и раздельно, — через Хайбери, Хайгейт, Хэмпстед. «О... О...» — стонал он про себя. У крематория ждали двести с лишним человек, и у всех на лицах было горе. Он говорил у ее гроба, как у них все начиналось, как он впервые увидел ее на благотворительном вечере несущей «Маме» Касс Эллиот[269] на сцену чай, как их друзья Конни Картер и Питер Хейзелл-Смит устроили ужин вчетвером, чтобы их познакомить, как он ждал ее два года. «Я влюбился быстро, она медленно», — сказал он. Как в июньское воскресенье у них родился сын, их самое большое сокровище. После родов акушерка выставила его за дверь на то время, пока они все убирали и одевали молодую мать, и он бродил по пустым воскресным улицам, искал цветы и дал продавцу газет за «Санди экспресс» десятифунтовую бумажку просто ради возможности сказать: «Сдачи не надо, у меня сын родился». Мы никогда не расходились из-за тебя во мнениях, Зафар, и теперь она живет в тебе. Я гляжу на твое лицо — и вижу ее глаза.

Последующие месяцы были для Зафара, пожалуй, самым тяжелым временем. Он горевал по матери, а между тем его дом на Берма-роуд был продан, и ему надо было искать себе новое жилье. Вдобавок из музыкального турне с диджеями Фэтсом и Смоллом, которое он рекламировал, ничего не вышло, его деловой партнер Тони испарился, оставив ему на прощание немалые долги, и его отец, выручая его, изрядно потратился, так что на какое-то время — ненадолго — Зафаром овладело чувство, что он лишился всего: матери, работы, дома, веры в себя, надежды, а тут еще отец сообщает ему, что, вероятно, расстанется с Элизабет и уедет жить в Америку. Чудненько!

И приятно спустя дюжину лет иметь возможность сказать: Зафар доказал, что правильно выбрал путь, он поразительно упорным трудом пробил себе дорогу, с успехом сделал карьеру в мире развлечений, паблик рилейшнз и организации публичных мероприятий, его повсюду любят и уважают, и пришло время, когда уже не ему говорят: «О, вы сын Салмана», а говорят его отцу: «О, вы папа Зафара».


Дорогой я в 52 года!

Это что такое? Твой старший сын лежит на полу, сам не свой от горя из-за смерти матери и из-за экзистенциального страха перед будущим, твоему младшему всего два года, а ты присматриваешь себе квартиру в Нью-Йорке, потом гоняешься в Лос-Анджелесе за своей опиумной грезой, которая в Хэллоуин всегда наряжается в костюм Покахонтас и которая сулит тебе крах? Вот, значит, ты каков? Ну и рад же я, что ты повзрослел и стал мной!

Искренне твой

я в 65 лет.


Дорогой 65!

Повзрослел? Ты уверен?

Искренне твой

52.


«Мы с тобой один человек, — сказала она ему, — мы хотим одного и того же». Он начал знакомить ее со своими нью-йоркскими друзьями, начал знакомиться с ее друзьями, и, когда он был с ней в Нью-Йорке, он знал, чего хочет: новой жизни в Новом Свете, жизни с ней. Но был вопрос, который возник и не уходил: насколько жестоким он готов быть в этом стремлении к счастью для себя?

Был и другой вопрос. Те, у кого он мог бы купить жилье, — не испугаются ли они попросту, черт бы их драл, висящей у него над головой тучи? Он-то считал, что туча рассеивается, но другие могли думать иначе. Были квартиры, которые ему понравились — в Трайбеке, в Челси[270], — но с ними ничего не вышло, потому что запаниковали застройщики: никто, сказали они, не захочет жить с ним в одном доме. Риэлторы говорили, что понимают застройщиков. Но он твердо решил добиться своего вопреки их нежеланию.

Он полетел в Лос-Анджелес к Падме, и в первый же вечер она спровоцировала дикую ссору. Мир яснее ясного давал ему понять, что он находится не в том месте, не с той женщиной, не в том городе, не на том континенте и не в то время. Он переехал из ее квартиры в отель «Бель-Эйр», забронировал более ранний рейс в Лондон и позвонил Падме: сказал, что чары рассеялись, он пришел в чувство и возвращается к жене. Потом сказал по телефону Элизабет, что его планы изменились, но спустя считаные часы Падма стучала в дверь его номера и умоляла простить ее. К концу недели она вернула его себе.

Эти месяцы нерешительности причинили Элизабет более тяжкие страдания, чем что бы то ни было, — он отчетливо видел это и тогда и позже. Он пытался попрощаться — и осекался. Он пытался уйти — и спотыкался. Эти его метания взад-вперед ранили ее все больнее. Он возвращался в Лондон, и Падма слала ему электронные письма, полные обжигающей страсти. Погоди же у меня. Я одного хочу — твоего блаженства. Жду не дождусь, чтобы я смогла уморить тебя счастьем.

А тем временем за несколько дней до Рождества дом на Бишопс-авеню был ограблен.


Берил, помогавшая им по хозяйству, придя утром, увидела, что входная дверь распахнута и что один из их чемоданов и ящик Зафара с инструментами вынесены во двор. На первом этаже все внутренние двери были открыты, что тоже было необычно. Они привыкли запирать их на ночь. Ей послышалось какое-то движение наверху, она подала голос, не получила ответа, испугалась, решила не входить и позвонила Фрэнку Бишопу. Фрэнк позвонил ему по мобильному, но он спал, и звонок приняла голосовая почта. Потом Фрэнк позвонил по обычному телефону, разбудил Элизабет, и она бросилась к нему: «Вылезай из постели!» Окна верхнего этажа были открыты, шторы подняты, занавески отдернуты. Он заметался по дому. Разбудил Зафара, который ничего не слышал. Увидел еще одно распахнутое окно. Из его кабинета пропал орденский знак французского Ордена искусств и литературы и пропал фотоаппарат. Ноутбуки, паспорт, видеокамера были на месте. Забрали наручные часы и американские доллары, но карту «Американ экспресс», лежавшую там же, где валюта, не взяли. Все драгоценности Элизабет были в сохранности, в том числе кольцо с бриллиантами, лежащее на видном месте. Унесли стереосистему Зафара и кое-какие вещи, украшавшие гостиную: фигурку Ганеши из белого сплава, резной слоновий бивень, купленный в Индии в начале семидесятых, серебряную шкатулку, старинное увеличительное стекло и маленький восьмиугольный иллюминированный Коран, который подарила ему перед свадьбой Мэй Джуэлл, бабушка Клариссы. Из столовой взяли деревянный ящичек со столовым серебром. И все.

Окно их спальни было распахнуто. Тут явно поработал искусный домушник. Влез в окно спальни, оставил грязные следы на полу — и никого не разбудил. От этой мысли бросило в холод. Вор пробрался мимо, но ни один из троих не открыл глаз. Понял ли злоумышленник, в чей дом он проник, чей орден украл? Узнал ли по лицу, что за человек спит в постели? Сообразил ли, что страшно рискует? Если бы в доме по-прежнему ночевали полицейские, они, вполне возможно, застрелили бы его.

Никто не пострадал. Это было главное. Но не засвечен ли дом? Приехал Фрэнк Бишоп, Берил решилась войти, потом явились люди из Скотленд-Ярда, чтобы оценить ситуацию. Если это был простой рождественский воришка, что представлялось наиболее вероятным, можно было рассчитывать, что он не передаст информацию исламским террористам и не поделится ею с прессой: этим он выдал бы себя. Так что — сидим на месте и надеемся на лучшее. Да. Так они и порешили.


Элизабет взяла Милана и поехала навестить Кэрол, а он остался со своими мучительными вопросами к самому себе. Приближались празднества по случаю третьего тысячелетия, и он разрывался на части. А из Ирана, между прочим, сообщили: пятьсот фанатиков заявили, что готовы продать каждый по почке, чтобы собрать деньги на его устранение. И это могло избавить его от душевных терзаний. Верное средство от всех болезней — так Томас Мор назвал топор палача.

Умер Джозеф Хеллер и унес с собой великое добродушие. Умерла Джилл Крейги, и с ней ушла великая доброта.

Накануне Нового года гуру пиара Мэтью Фрейд и его невеста Элизабет, дочь Руперта Мердока, пригласили их в зал «Миллениум доум». Он взял с собой Элизабет, Зафара, Мартина и Исабель, дома с Миланом осталась новая няня Сьюзен. В зале Тони Блэр, остановившись пожать руки Мэтью и Элизабет, пожал заодно и ему руку. Когда пришло время спеть «Auld Lang Syne»[271], королеве пришлось взять Блэра за руку, и на лице ее возникло чуть заметное неудовольствие. Элизабет взяла за руку его, и ее лицо выражало ужасную смесь любви и страдания. Забыть ли старую любовь и не грустить о ней? — пели они, а потом наступила полночь, и по всей Англии зазвонили церковные колокола, «проблема 2000» не вывела из строя компьютеры, не было террористических атак, и рассвет новой эпохи не ознаменовался ничем необычным. В моментах времени нет никакого волшебства. Только люди могут вызывать перемены, величественные или дьявольские. Их судьба — в их собственных руках.


Дорогое Тысячелетие!

Что бы ни говорили, ты — фальшивка. Переход от 1999-го к 2000 году был бы началом нового тысячелетия лишь в том случае, если бы перед первым годом от Рождества Христова шел нулевой, но, поскольку такового не было, два тысячелетия миновали к концу двухтысячного года, а не к его началу. Колокола, фейерверки, уличные празднества — все это опередило события на год. Подлинный переходный момент нам еще предстояло пережить. И, поскольку я шлю тебе это послание со своего места в будущем — с места этакого всезнайки, — могу сказать со всей ответственностью: если принять во внимание выборы в США в ноябре 2000 года и последующие известные сентябрьские события 2001 года, становится ясно, что настоящая перемена произошла через год после той фальшивой даты.


В крещенский сочельник, всего через две недели после того, как Элизабет возила Милана «к бабушке», Кэрол Нибб совершила попытку самоубийства, оставив записки, адресованные нескольким людям, включая Элизабет. Она писала, что не верит в лечение и предпочитает «со всем покончить». Она осталась жива: доза морфия оказалась недостаточной. Ее муж Брайан разбудил ее, и, хотя она сказала, что он напрасно это сделал, она, вероятно, очнулась бы в любом случае. Теперь из-за своего состояния, в котором ее могла убить малейшая инфекция, она лежала в изоляторе. Уровень лейкоцитов у нее опустился до двух (при норме двенадцать), эритроцитов в крови тоже было очень мало. Химиотерапия имела очень тяжелые последствия. Брайан позвонил Канти Раи, лечившему Эдварда Саида, и тот подтвердил, что в Америке есть другие методы лечения, но сказал, что не может поручиться за их более высокую эффективность в ее случае. Попытка Кэрол покончить с собой потрясла Элизабет. «Она была для меня такой прочной опорой, — сказала она и потом добавила: — Но в каком-то смысле я после смерти матери сама была для себя главной опорой». Он обнял ее, чтобы утешить, и она начала: «А ты все еще...» — но оборвала фразу и вышла из комнаты. Его как ножом резануло по сердцу.

Потом был день ее рождения, и он устроил для нее, Зафара и пятерых ее ближайших друзей ужин в «Плюще». Но, когда вернулись домой, она устроила выяснение отношений и потребовала, чтобы он сказал, что собирается делать. Он заговорил о борьбе между ее желанием иметь еще детей и его желанием жить в Нью-Йорке, о разрушительном воздействии этой борьбы и впервые произнес слово развод.


Конец их брака не был оригинальным. Тот, кто вел дело к разрыву, медленно отдалялся, та, которая не хотела этого разрыва, металась между горькой любовью и мстительной яростью. Бывали дни, когда они вспоминали, какими они всегда были, и находили в себе силы проявлять великодушие и понимание, но такие дни случались все реже. Потом в игру вступили юристы, и после этого оба сделались злы, и тот, кто вел дело к разрыву, перестал чувствовать себя виноватым: ты въехала в мою жизнь на велосипеде, работая младшим редактором и снимая чью-то мансарду, а выехать хочешь мультимиллионершей, а та, которая не хотела этого разрыва, поступала так, как в жизни не считала себя способной поступать, и не давала тому, кто вел к нему дело, видеться с сыном: я никогда тебя не прощу, ты разрушил его жизнь, я думаю о нем, а не о тебе, и дошло до суда, и судье пришлось сказать им, что им не следовало быть в этом зале, что они не исполнили своего долга перед ребенком — решить все миром между собой. Их обоих словно подменили. Потом это прошло, со временем они снова стали теми, кем были на самом деле; когда отзвучала брань, когда сошли на нет алчность и желание все разрушить, после того как оставляемая, встретившись в Нью-Йорке лицом к лицу с его Иллюзией, обрушила на нее такие слова, каких, казалось, и быть-то не могло в ее лексиконе, после того как они наконец решили, как им быть с сыном, на каком-то отрезке будущего, когда война была кончена и боль стала отступать, они вновь обрели самих себя и вспомнили, что хорошо относятся друг к другу и что, помимо этого, должны быть хорошими родителями своего сына, и тогда к ним тихо приблизился добрый бесенок сердечности, и вскоре они начали обсуждать свои дела по-взрослому, по-прежнему часто — очень часто — расходясь во мнениях и порой, как раньше, сердясь и срываясь, но находя в себе силы разговаривать и даже встречаться, отыскивая путь не столько, может быть, друг к другу, сколько к самим себе и изредка даже решаясь улыбаться.

А в конце концов, хоть на это и потребовалось еще больше времени, вернулась дружба, которая позволила им многое делать по-семейному: бывать друг у друга дома, приглашать друг друга за стол, ходить с мальчиками в ресторан или в кино, даже отдыхать вместе во Франции, в Индии и — правда, правда! — в Америке. В конце концов возникли отношения, которыми можно гордиться, отношения, которые были сломаны, растоптаны и еще раз сломаны, но потом восстановлены — не без труда, не без разрушительных срывов, медленно, серьезно восстановлены людьми, которыми они были на самом деле, людьми, избавившимися от жутких доспехов развода, похожих на те, в какие облачаются непримиримые бойцы из научно-фантастических фильмов.

Чтобы это произошло, понадобились годы, и понадобилось, чтобы его Иллюзия пырнула его ножом в сердце и исчезла из его жизни, исчезла не в зеленом облаке дыма, как Злая Ведьма Запада, а на частном самолете некоего престарелого Скруджа Макдака, направляясь в его частный мир — в Унылые Дюны и другие места, преисполненные подлости и денег. После восьми лет, когда она в среднем раз в неделю говорила ему, что он слишком для нее стар, она связалась с селезнем на двести лет старше — возможно, потому, что Скрудж Макдак мог открыть перед ней заколдованную дверь, за которой лежал ее приватный тайный мир грез о безграничных возможностях, о жизни, где нет слова «нет», на Большой Леденцовой Горе из песни — «там, где солнце и вечное лето, где на деревьях растут сигареты»; потому что в приватном зале приватного дворца в Даксбурге, США, имелся бассейн, полный золотых дублонов, и они могли прыгать в него с низкого трамплина, а потом часами плескаться, как любил плескаться дядя Скрудж, в блаженно-жидкой денежной стихии; а то, что он был близкий друг Дака Чейни и Джон Макдак (не родственник) обещал ему после поражения Барака Обамы пост посла США в любой стране по его выбору, не имело особого значения, ибо в подвале его приватного замка хранился Алмаз величиной с отель «Риц», а в пещере в самом сердце Утиной Горы, которую он давным-давно, в юрский период, будучи еще юным утенком семидесяти с чем-то лет, купил, сделав ловкий венчурно-капиталистический ход, его ручные тираннозавры и верные велоцерапторы охраняли от любых грабителей его сказочную драконью казну, его приватный тайник с неисчислимым богатством.

И когда она улетела в этот фантастический мир, вернулась реальность. Они с Элизабет не поженились вторично и не стали опять любовниками — это было бы нереалистично, — но сумели стать более ответственными родителями и очень близкими друзьями, и подлинные их характеры раскрыла не война, которую они вели, а мир, который они заключили.


В 2000 году фетва — эта старая история — хоть изредка, но всплывала. Однажды он, посмотрев сдававшуюся квартиру на Манхэттене, стоял на тротуаре на Бэрроу-стрит, и вдруг ему на мобильный позвонил британский министр иностранных дел. Диковинные дела, подумал он. Я без всякой охраны стою, хожу, езжу по своим житейским надобностям — а между тем Робин Кук мне сообщает: его иранский коллега Харрази подтвердил, что все в Иране поддерживают соглашение, но британская разведка по-прежнему не уверена, и, между прочим, Харрази говорит, что история про людей, готовых продать свои почки, — выдумка, и так далее, и так далее. Он к тому времени уже перевел стрелку у себя в голове и больше не ждал разрешений на что бы то ни было ни от британского правительства, ни от Ирана, он сам строил свою свободу прямо здесь, на тротуарах Нью-Йорка, и если он найдет себе постоянное жилье, это будет очень-очень полезно.

Была одна квартира на углу Шестьдесят шестой улицы и Мэдисон-авеню напротив магазина Армани. Потолки там были низковаты, и квартира не сказать чтоб блистала красотой, но цена была приемлемая, и хозяин соглашался продать квартиру ему. Дом был кооперативный, поэтому требовалось согласие правления, но хозяин оказался председателем правления и пообещал, что здесь проблемы не будет, чем доказал одно: даже председатели правлений жилищных кооперативов Верхнего Истсайда могут неверно представлять себе, как люди в действительности к ним относятся. Дело в том, что, когда пришло время для собеседования, враждебность правления к кандидату оказалась такова, что ее нельзя было объяснить одной лишь тучей над его головой. Он пришел в квартиру, которая вся блестела, полную лакированных дам с лишенными мимики, точно маски в греческих трагедиях, лицами, и ему приказали разуться, чтобы не повредить пушистый белый ковер. Собеседование было до того поверхностным, что это могло значить одно из двух: либо богини в масках уже решили сказать «да», либо они решили сказать «нет». В конце разговора он заметил, что был бы благодарен за быстрое решение, на что самая величественная из величественных дам, красноречиво пожав плечами, ответила сквозь античную неподвижность лица, что решение состоится, когда оно состоится, и затем добавила: «Нью-Йорк — очень жесткий город, мистер Рушди, и вы, я уверена, понимаете почему». — «Нет, — хотелось ему сказать. — Нет, честно говоря, я этого не понимаю, миссис Софокл, не могли бы вы объяснить?» Но он знал, чт`о она сказала ему на самом деле: «Нет. Только через мой наботоксированный, липосакцированный, прошедший гидроколонотерапию и операцию по удалению ребер труп. Тысячу раз нет».

В последующие годы он порой жалел, что не запомнил имени и фамилии этой дамы: она заслужила его большую-пребольшую благодарность. Если бы правление его одобрило, пришлось бы купить квартиру, которая не нравилась ему по-настоящему. Но сделка не состоялась, и в тот же день он нашел себе новое жилье. Иной раз трудно было не поверить в Судьбу.

Песня группы «U2» — «его» песня — звучала по радио и как будто нравилась диджеям. «В фильме, — сказала ему Падма, — я хочу сыграть Вину Апсару. Я идеально подхожу на эту роль. Ясно как день». How she made me feel, how she made me real[272]. «Но ты не певица», — возразил он, и она рассердилась. «Я беру уроки пения, — сказала она. — Мой преподаватель говорит, у меня большие возможности». Права на экранизацию романа незадолго до того купил португальский продюсер Паулу Бранку, похожий на удалого пирата, а режиссером фильма должен был стать Рауль Руис. Он встретился с Бранку и предложил Падму на главную женскую роль. «Конечно! — отозвался Бранку. — Это будет замечательно». В те дни он еще не умел переводить с языка продюсеров на английский и не понял, что на самом деле Бранку сказал: «Ни под каким видом».

Он пообедал в Лондоне с Ли Холлом, автором получившего хвалебные отзывы и номинированного на «Оскара» сценария фильма «Билли Эллиот»; Холлу очень понравилась «Земля под ее ногами», и он с большой охотой взялся бы за сценарий. Но Руис отказался даже встречаться с Холлом, и проект начал стремительно разваливаться. Руис нанял испаноязычного сценариста-аргентинца Сантьяго Амигорену, который собирался написать сценарий по-французски, с тем чтобы его потом перевели на английский. Первый вариант этого составного монстра, этого сценария-тянитолкая был, что неудивительно, ужасен. «Жизнь — это ковер, — изрекал один из персонажей, — полный его узор нам открывается только в сновидениях». Причем это еще была одна из наиболее удачных реплик. Он пожаловался Бранку, и тот упросил его, не согласится ли он поработать с Амигореной над новым вариантом. Он согласился и полетел в Париж, где встретился с Сантьяго — очень милым человеком и, несомненно, прекрасным писателем, когда он писал на родном языке. Однако после того, как они все обсудили, Амигорена прислал ему второй вариант, который был таким же туманно-мистическим, как первый. Он собрался с духом и сказал Бранку, что хотел бы сам написать сценарий. Когда он послал его Бранку, ему стало известно, что Рауль Руис отказался его читать. Он позвонил Бранку:

— Не захотел даже прочесть? Почему?

— Вы должны понять, — ответил Бранку, — что мы находимся во вселенной Рауля Руиса.

— Вот как, — сказал он. — Я, честно говоря, думал, что мы находимся во вселенной моего романа.

После этого проект за несколько дней окончательно рассыпался, и мечту Падмы о том, чтобы сыграть Вину Апсару, постигла ранняя гибель.


«Нью-Йорк — жесткий город, мистер Рушди». Проснувшись однажды утром, он увидел на первой странице «Пост» снимок Падмы во весь рост, а рядом, под маленькой врезкой, представлявшей собой его собственное фото, — заголовок аршинными буквами: ЕСТЬ ЗА ЧТО УМЕРЕТЬ.

На другой день та же газета напечатала карикатуру: его лицо, увиденное сквозь оптический прицел снайперской винтовки. Подпись гласила: НЕ ГОВОРИ ГЛУПОСТЕЙ, ПАДМА, В НЬЮ-ЙОРКЕ ЭТИМ ЧОКНУТЫМ ИРАНЦАМ МЕНЯ НЕ ДОСТАТЬ. Несколько недель спустя в той же «Пост» — еще одна фотография, они вдвоем идут по улице на Манхэттене, и подпись: ЗА ЧТО СТОИТ УМЕРЕТЬ. История разошлась очень широко, и в Лондоне редактор одной газеты заявил, что его редакция «завалена» письмами с требованиями конфисковать у Рушди авторские отчисления, потому что он-де «смеется над Британией», открыто живя в Нью-Йорке.

И теперь ей стало страшно. Ее фотоснимки были во всех газетах мира, и она сказала, что чувствует себя уязвимой. В офисе Эндрю Уайли он встретился с сотрудниками разведывательного отдела нью-йоркской полиции, которые, к его удивлению, не находили причин для беспокойства. В определенном смысле, сказали они, «Пост» сделала для него доброе дело. О его появлении в городе было объявлено так громко, что, если бы кто-нибудь из «плохих парней», за которыми они следили, питал к нему интерес, он немедленно зашевелился бы и обратил бы на себя внимание. Но Мировая Сила пребывала в покое. Все было тихо. «Мы не думаем, что кто-нибудь интересуется вами в данный момент, — сказали они. Так что мы не видим проблем с реализацией ваших планов».

Эти планы включали в себя сознательную линию на то, чтобы его часто видели в общественных местах. Никакой больше игры в прятки. Он будет есть в ресторанах «Балтазар», «Да Сильвано» и «Нобу», ходить на просмотры фильмов и презентации книг, на виду у всех проводить время в таких допоздна открытых заведениях, как «Мумба», где Падму хорошо знают. Разумеется, в некоторых кругах на него будут смотреть как на этакого «монстра вечеринок», кое-кто будет над ним насмехаться — но он не знал другого способа показать людям, что его присутствия не надо бояться, что теперь все будет по-другому, что это нормально. Только такая жизнь, открытая, зримая, бесстрашная и привлекающая из-за этого внимание газет, могла изгнать боязнь из окружающей его атмосферы, боязнь, которая, он считал, была теперь более серьезной проблемой, чем какая бы то ни было иранская угроза, если она еще существовала. И Падма, несмотря на свои частые перемены настроения, на свою способность к капризным выходкам «образцовой модели» и на нередкие периоды холодности по отношению к нему, согласилась — и это делает ей великую честь, — что именно так ему следует жить, и была готова делить с ним эту жизнь, хотя ее дед К. К. Кришнамурти («К. К. К.»), обитатель мадрасского района Безант-Нагар, говорил в интервью различным изданиям, что он «в ужасе» из-за присутствия этого Рушди в жизни внучки.

(За годы, которые они провели вместе, он несколько раз побывал у мадрасских родственников Падмы. К. К. К. вскоре перестал быть противником их отношений: он не может, сказал он, возводить барьер между любимой внучкой и тем, что, по ее словам, делает ее счастливой. «Этот Рушди», в свой черед, стал думать о семье Падмы как о лучшей ее части, как об индийской части, в которую ему так хотелось верить. Он особенно сдружился с Нилой, младшей, причем намного, сестрой ее матери; Нила была Падме не столько тетей, сколько старшей сестрой, и он сам обрел в ее лице почти что новую сестру. Когда Падма оказывалась среди своих мадрасских родных, людей добродушных и в то же время серьезных, она становилась другим человеком, более простым, менее склонным манерничать, и сочетание этой мадрасской безыскусности с ее ошеломляющей красотой было совершенно неотразимо. Порой он думал, что, сумей они с ней построить семейную жизнь, которая давала бы ей такое же ощущение безопасности, как этот маленький безант-нагарский мирок, она, возможно, позволила бы себе раз и навсегда отбросить то, что мешало проявляться ее непритязательному лучшему «я», и, если бы она это смогла, они безусловно были бы счастливы. Но жизнь припасла для них другое.)


В лондонском Национальном театре давали «Орестею», и, подвергаясь бесконечным нападкам СМИ (и в тысячный раз задумываясь из-за кровожадных голосов, прозвучавших, как обычно, в Иране в годовщину фетвы, разумно ли он ведет себя), он задавался вопросом: неужели его до конца дней будут преследовать три яростные фурии, три богини мести — фурия исламского фанатизма, фурия недоброжелательства прессы и фурия в лице рассерженной брошенной жены? Или для него все же настанет день, когда с его дома, как с дома Ореста, будет снято проклятие, когда его оправдает суд некоей современной Афины и ему будет позволено прожить остаток лет в спокойствии?

Он писал роман под названием «Ярость». Организаторы нидерландской Книжной недели предложили ему — первому из иностранных авторов — написать книгу для «подарка». Каждый год на протяжении Книжной недели такой подарок вручался всякому, кто покупал в магазине какую-нибудь книгу. Так раздавались сотни тысяч экземпляров. Обычно это были книги небольшого объема, но «Ярость» выросла в полномасштабный роман. Вопреки всему, что происходило в его жизни, эта вещь изливалась из него, требовала выпустить ее наружу, настаивала, чтобы он произвел ее на свет, с почти пугающим упорством. Вообще-то он уже начал работать над другим романом — над книгой, которая в конце концов вышла под названием «Клоун Шалимар», — но «Ярость» вломилась без спроса и на время оттеснила «Шалимара» в сторону.

Идея, лежащая в сердцевине книги, состояла в том, что Манхэттен, когда он там появился, переживал, сам это сознавая, золотой век («город бурлил от избытка денег», писал он), а такие «вершинные моменты», он знал, всегда кратки. И он решил пойти на творческий риск: попробовать, переживая текущий момент, ухватить его, отказаться от исторической перспективы, сунуть нос в настоящее и занести его на бумагу, пока оно еще происходит. Если у него получится, думал он, то сегодняшние читатели, особенно ньюйоркцы, испытают радость узнавания, удовлетворение от возможности сказать себе: да, так оно и есть, а в будущем книга оживит этот момент для читателей, родившихся слишком поздно, чтобы его пережить, и они скажут: да, так оно, видимо, и было; да, так оно было. Если же у него не получится... ну, там, где не может быть неудачи, не может быть и успеха. Искусство — всегда риск, оно всегда творится на грани возможного, оно всегда ставит автора в уязвимое положение. И ему нравилось, что это так.

По городу перемещался персонаж, которого он сотворил и похожим, и непохожим на себя. Похожим — в том, что он был такого же возраста, индиец по происхождению, человек с британским прошлым, переживший крушение семьи и недавно переселившийся в Нью-Йорк. Он хотел, чтобы читателю сразу стало ясно: он не имел возможности и не пытался писать об этом городе так, как мог бы о нем написать коренной житель. Он решил сочинить нью-йоркскую историю другого рода, тоже характерную: историю о новоприбывшем. Но он сознательно, чтобы отграничить героя от его создателя, сделал своего Малика Соланку отчужденным, лишившимся внутренних устоев брюзгой. Довольно-таки кислое отношение Соланки к городу, куда он приехал в надежде спастись, его разочарование в этом городе носит нарочито, комически противоречивый характер: его отталкивает то же, что и притягивает, он брюзжит по поводу того самого, ради чего оказался в Нью-Йорке. И Фурия, воплощение ярости, — не какое-то существо, преследующее Малика Соланку извне, когтящее его голову, а то, чего он больше всего боится внутри себя.

Саладин Чамча в «Шайтанских аятах» был другой его попыткой изобразить свое, так сказать, «анти-я», и озадачивает, что в обоих случаях персонажи, которых он специально сделал иными, нежели он сам, были многими восприняты как простые автопортреты. Но Стивен Дедал не был Джойсом, Герцог не был Беллоу, Цукерман не был Ротом, Марсель не был Прустом; писатель всегда, как матадор, работает близко к быку, играет с автобиографией в сложные игры, но его творения интересней, чем он сам. Разумеется, все это хорошо известно. Но известные вещи люди склонны забывать. Ему приходилось уповать на то, что ясность наступит с годами.


«Землю под ее ногами» объявили победительницей по «евразийскому региону» в соперничестве книг, претендовавших на Писательскую премию Содружества. Лауреата по всем странам должны были назвать в апреле на церемонии в Нью-Дели. Он решил поехать. И взять с собой Зафара. После всех потерянных и временами злобных лет он вернет себе Индию. (Запрет в Индии на «Шайтанские аяты», конечно, по-прежнему действовал.)

Перед вылетом из Лондона ему позвонил Виджай Шанкардасс. Полиция Дели из-за его предстоящего приезда очень сильно нервничала. Не мог ли бы он принять посильные меры к тому, чтобы в самолете его не узнали? Его лысина очень узнаваема; не мог ли бы он надеть шляпу? По глазам его личность тоже легко определить; не мог ли бы он надеть темные очки? Бороду тоже, конечно, надо будет прикрыть. Ему придется окутать подбородок шарфом. Жарко? Ну, ведь бывают же легкие хлопчатобумажные шарфы...

— Салман, — аккуратно проговорил Виджай, — здесь все страшно напряжены. Мне и самому довольно тревожно.

Он не знал, чего ждать. Как его встретят — гостеприимно или враждебно? Проверить можно было только одним способом.

Когда он вышел из самолета в Дели, ему захотелось поцеловать землю — точнее, синий ковер, устилавший пол телескопического трапа, — но он постеснялся делать это под бдительными взорами охранников, которых хватило бы на небольшую армию. Знойный день принял их с Зафаром в свои объятия. Они влезли в тесный белый «хиндустан амбассадор». Кондиционер не работал. Да, он был дома.

Индия неслась на него со всех сторон. ПОКУПАЙТЕ ЛОВУШКИ ДЛЯ ТАРАКАНОВ «ЧИЛЛИ»! ПЕЙТЕ МИНЕРАЛЬНУЮ ВОДУ «ХЕЛЛО»! КТО ЛИХО ГАЗУЕТ, ТОТ ЖИЗНЬЮ РИСКУЕТ! — вопили придорожные щиты. Были и новые призывы: ЗАПИШИСЬ НА ORACLE 81. ВЫПУСКНИК, УЧИ JAVA! И, что красноречиво говорило об окончании долгой протекционистской эпохи, кока-кола, вернувшись, брала свое с лихвой. Когда он в прошлый раз приезжал в Индию, она была под запретом, расчищавшим площадку для отвратительных местных имитаций — кампа-кола и тамз-ап. Ныне же красную рекламу коки можно было увидеть через каждую сотню ярдов. Слоганом дня для этого напитка служила транслитерированная латиницей надпись на хинди: Jo Chaho Ho Jaaye. Перевод: «Пусть произойдет все, чего ты желаешь». Он решил, что воспримет это как благословение.

ГУДИ ПРИ ОБГОНЕ, требовали надписи на задних бортах миллиона грузовиков, забивших дорогу. Водители всех прочих грузовиков, легковушек, мопедов, мотороллеров, такси и авторикш гудели с энтузиазмом, энергично исполняя по случаю их с Зафаром въезда в город симфонию индийских улиц. Не спеши обгонять! Пока-пока, мне некогда! Так держать!

Соблазнить Зафара индийской национальной одеждой было невозможно. Сам-то он, едва приехал, тут же переоделся в прохладную, свободную курту-пайджаму, но Зафар твердил: «Это не мой стиль», предпочитая оставаться в униформе молодого лондонца — в футболке, штанах карго и кроссовках. (К концу поездки он начал-таки носить паджаму — белые штаны, но не курту; что ж, какой-никакой прогресс налицо.)

Афиши у Красного форта приглашали на вечернее светозвуковое шоу. «Если бы мама была здесь, — вдруг сказал Зафар, — она обязательно бы пошла». Да, подумал он, пошла бы. «А ты знаешь, — ответил он сыну, — ведь она здесь была». И он принялся рассказывать Зафару про ту поездку в 1974 году, вслух вспоминать, как его мама отозвалась о том и об этом — как ей понравились безмятежность тут, шумная суета там. Их приезд приобрел новое измерение.

Он заранее знал, что первый раз будет самым сложным. Если сейчас все пройдет хорошо, дальше будет легче. Второе посещение? «Рушди снова в Индии» — не такая уж новость. А третье — «Да, кстати, он опять здесь» — вообще, пожалуй, на новость не тянет. В долгой борьбе за возвращение к «нормальности» привычка — и даже скука — была полезным орудием. Он намеревался скукой принудить Индию к покорности.

Его охранники прокручивали в голове кошмарные сценарии с участием беснующихся толп. В Старом Дели, где живет много мусульман, они нервничали сильнее всего, особенно когда кто-нибудь из встречных узнавал его и не догадывался это скрыть. «Сэр, вас узнали! Сэр, они поняли, кто вы! Сэр, они произнесли вашу фамилию, сэр! Произнесли фамилию! Сэр, пожалуйста, шляпу!»

Официальная Великобритания старалась держаться от него подальше. Колин Перчард, глава Британского совета в Индии, отказался предоставить ему помещение Совета для пресс-конференции. Сэру Робу Янгу, высокому комиссару Великобритании, Форин-офис предписал не иметь с ним дела. Он старался не обращать на это внимания, напоминая себе, почему он приехал на самом деле. Писательская премия Содружества — только повод. Сама эта поездка с Зафаром — вот его подлинная победа. Индия — вот его премия.

Они отправились в автомобильную поездку: Джайпур, Фатехпур-Сикри, Агра, Солан. На дорогах было больше грузовиков, чем он помнил по прошлым годам, намного больше, гудящих и смертельно опасных, часто эти машины ехали не по своей полосе прямо на них. Каждые несколько миль виднелись обломки, оставшиеся после лобовых столкновений.

Смотри, Зафар, вот усыпальница знаменитого мусульманского святого; все водители грузовиков тут останавливаются и молятся об удаче на дороге, даже индуисты. Потом садятся обратно в кабины и продолжают дико рисковать своей жизнью, да и нашей тоже. Смотри, Зафар, вот трактор с прицепом, набитым людьми. Перед выборами сарпанчи (старосты) всех деревень получают приказы доставлять такие прицепы с людьми на политические митинги. Для митингов в поддержку Сони Ганди норма — десять прицепов с деревни. Люди уже настолько разочаровались в политиках, что по доброй воле никто на митинги больше не ходит. Смотри, вот в поле дымят, отравляют воздух трубы печей для обжига кирпича.

За городом воздух получше, но все равно не очень-то чистый. А в Бомбее с декабря по февраль самолеты, вдумайся, не могут из-за смога ни садиться, ни взлетать до одиннадцати утра.

Каждую сотню ярдов — знак: STD-ISD-PCO. PCO означает personal call office (персональный переговорный пункт): теперь каждый может войти в любую из этих кабинок, позвонить в любое место Индии и даже земного шара и расплатиться при выходе. Это была первая коммуникационная революция в Индии. Через несколько лет там произошла вторая, и сотни миллионов сотовых телефонов позволили индийцам общаться друг с другом и со всем миром так свободно, как никогда раньше.

Зафару скоро должно было исполниться двадцать один — возраст совершеннолетия. Поездка с ним в Солан, на их отвоеванную виллу, была волнующим событием. Когда-нибудь она перейдет к Зафару и маленькому Милану. Они станут четвертым поколением семьи, приезжающим в эти места. Семью сильно раскидало по свету, и этот маленький участочек преемственности был очень дорог.

Воздух посвежел, на крутизне, клоня вершины, высились большие хвойные деревья. В закатных сумерках наверху показались огни первых горных курортных городков. Проехали узкоколейку, по которой медленно, картинно полз поезд в Симлу. Остановились у дхаба (закусочной) около Солана, чтобы поужинать, и владелец был очень рад его увидеть. Кто-то, подбежав, попросил автограф. Он проигнорировал выражение хмурой озабоченности, появившееся на лице Акшея Кумара, который возглавлял группу охраны. В последний раз он был в Солане в двенадцать лет, но сейчас чувствовал себя тут как дома.

К Анис-вилле подъехали уже в темноте. От дороги к ней пришлось спуститься по лестнице из 122 ступеней. У подножия лестницы была калитка, и Виджай официально ввел его в дом, который он отвоевал для семьи. Подбежал чаукидар (сторож) Говинд Рам и, к изумлению Зафара, наклонился до земли, чтобы коснуться их ступней. Небо было полно пылающих звезд. Он в одиночку прошел в сад за домом. Ему необходимо было побыть одному.

В пять утра его разбудили усиленные электроникой музыка и пение из индуистского храма на той стороне долины. Он оделся и в рассветной полутьме обошел вокруг дома. С его высокой крутой розовой крышей и маленькими башенками по углам, дом выглядел красивей, чем он помнил, красивей, чем на присланных Виджаем фотографиях, и вид на холмы был ошеломляющим. Он испытывал очень странные ощущения, гуляя вокруг малознакомого ему дома, который тем не менее принадлежал ему.

Они провели б`ольшую часть дня, слоняясь по территории, сидя в саду под большими старыми хвойными деревьями, подкрепляясь яичницей, которую Виджай приготовил по особому рецепту. Поездка оправдала себя — он видел это по лицу Зафара.


Индийская земля полнилась слухами о его приезде в страну. Две исламские организации клятвенно пообещали устроить заваруху. Когда он, ужиная в Солане в ресторане «Химани», уплетал китайскую еду в пряном индийском варианте, его увидел репортер телеканала «Дурдаршан» по фамилии Агнихотри, отдыхавший там с семьей. Мигом в ресторане появился репортер местной газеты и задал несколько доброжелательных вопросов. Ничто из произошедшего не было таким уж неожиданным, но из-за этих двух случайных встреч нервозность полицейских достигла новых высот и переросла в полномасштабный скандал. Когда они вернулись на Анис-виллу, Виджаю позвонил из Дели на сотовый телефон полицейский чин по имени Кульбир Кришан. Из-за этого звонка Виджай впервые за все годы их дружбы потерял самообладание. Чуть ли не дрожа, он сказал:

— Нас обвиняют в том, что мы позвали этих журналистов в ресторан. Этот человек говорит, что мы повели себя не по-джентльменски, нарушили слово, что мы — можешь себе представить? — «вели неуместные речи». А под конец он заявил: «Завтра в Дели ожидаются беспорядки, и, если мы начнем стрелять в толпу и будут жертвы, кровь падет на ваши головы».

Он пришел в ужас. Дело шло о жизни и смерти. Если полиция Дели готова убивать и только ждет повода, ее надо остановить, пока не поздно. Не время рассусоливать. На глазах у изумленного Зафара он нарочно обрушился на честного беднягу Акшея Кумара, которого винить было совершенно не в чем. Если, сказал он, Кульбир Кришан немедленно снова не выйдет на связь, не извинится перед Виджаем персонально и не даст заверения, что полиция не намерена завтра никого убивать, он потребует прямо сейчас, ночью, отвезти его обратно в Нью-Дели, где он с рассвета будет дожидаться премьер-министра Ваджпаи у дверей его кабинета, чтобы попросить его разобраться с проблемой лично. В результате этой словесной бомбардировки Кульбир позвонил-таки еще раз, посетовал на «недопонимание» и пообещал, что ни стрельбы, ни жертв не будет. Под конец он произнес запоминающуюся фразу: «Если я говорил вне контекста, то прошу меня извинить».

Он разразился смехом из-за полнейшей нелепости этой формулировки и дал отбой. Но спал он неважно. Значение его поездки в Индию будет определяться тем, как пройдут следующие два дня, и хотя он надеялся и верил, что полицейские нервничали зря, полной гарантии не было. Дели — их город, думалось ему, а он — этакий Рип ван Винкль.

Назавтра в половине первого дня они вернулись в Дели, и у него произошел разговор наедине с Р. С. Гуптой — специальным помощником комиссара, ведавшим безопасностью всего города, человеком спокойным и волевым. Гупта нарисовал мрачную картину. Мусульманский политик Шоаиб Икбал решил отправиться на пятничную полуденную молитву в мечеть Джума Масджид и там попросить у имама Бухари помощи в организации демонстрации против него и против индийского правительства, впустившего его а страну. Участников может быть так много, что весь город окажется парализован. «Мы ведем с ними переговоры, — сказал Гупта, — добиваемся, чтобы демонстрантов было поменьше и все прошло мирно. Может быть, мы в этом преуспеем». После двух часов напряженнейшего ожидания, когда он фактически был под арестом — «Сэр, просим вас, никаких передвижений», — пришли хорошие новости. В шествии участвовало менее двухсот человек — а двести участников в Индии — это, можно сказать, меньше нуля, — и никаких столкновений не было. Кошмарный сценарий не реализовался. «К счастью, — сказал мистер Гупта, — мы смогли справиться с ситуацией».

Что произошло на самом деле? Трактовка событий органами безопасности всегда впечатляюща и нередко убедительна, но это всего лишь одна из версий. Повсюду в мире органы безопасности норовят представить себя в выгодном свете. Если бы были массовые демонстрации, они сказали бы: «Вот видите, мы не напрасно беспокоились». Но шествие оказалось малочисленным; поэтому: «Мы, благодаря своей прозорливости и профессионализму, сумели предотвратить беспорядки». Может быть, и так, подумал он. Но не исключено, что на самом деле для огромного большинства индийских мусульман конфликт из-за «Шайтанских аятов» был старой, полузабытой историей и никакие заявления политика и имама (оба они произнесли громовые, воинственные речи) не могли заставить людские массы выйти на улицу. Что, к нам в город приехал писатель, его на ужин пригласили? Как его фамилия? Рушди? Ну и что? Такого взгляда, анализируя события дня, придерживалась почти вся индийская пресса. Сообщали о небольшой демонстрации, но отмечали при этом, что ее организаторы преследовали свои личные политические цели. В головах у людей один сценарий уступал место другому. Предрекавшейся катастрофы — беспорядков, убийств — не случилось. То, что произошло вместо нее, было необычайно и взволновало их с Зафаром до глубины души. Не насилие вспыхнуло в городе, а радость.

Без четверти восемь вечера они с Зафаром вошли в зал отеля «Оберой», где должны были вручать Писательскую премию Содружества, и с той минуты до самого их отъезда из Индии празднование не прекращалось. Их окружили журналисты и фотографы, сияя совершенно нежурналистскими улыбками. Сквозь кольцо прессы прорывались друзья, чтобы их обнять. Актер Рошан Сет, у которого недавно были серьезные проблемы с сердцем, сказал, заключив его объятия: «Надо же, яар[273], нас обоих к смерти приговорили, а мы живы и сильны». Видная колумнистка Амита Малик, подруга его семьи со старых бомбейских времен, вначале приняла Зафара за телохранителя его отца (к восторгу Зафара), но потом чудесно рассказывала о прошлом, хвалила остроумие Аниса Рушди, его способность дать быстрый, хлесткий ответ, и вспоминала про Хамида, любимого брата Негин, очень давно умершего молодым. Талантливые молодые писатели — Радж Камал Джха, Намита Гокхале, Шона Сингх Болдуин, — подходя, говорили ему приятные слова о значении его книг для их литературной работы. Одна из гранд-дам англоязычной индийской литературы, романистка Наянтара Сахгал, сжала его ладони и прошептала ему: «Добро пожаловать домой». Тем временем Зафар, которого интервьюировали телевизионщики, трогательно говорил, как он рад, что приехал. Сердце его отца было переполнено. Он не осмеливался ожидать такого приема: полиция заразила его своими опасениями, и внутри себя он возвел защиту от многих видов разочарования. Но теперь все защитные сооружения рухнули, и счастье поднялось в нем как тропическое рассветное солнце, стремительное, слепящее, жаркое. Индия вновь стала его страной. Не часто в жизни бывает так, что ты получаешь то, чего желаешь всем сердцем.

Он не получил Писательскую премию Содружества — она досталась Дж. М. Кутзее. Но то, что происходило, было скорее вечером по случаю возвращения изгнанника, чем церемонией награждения. РУШДИ В ИНДИИ: ТОЛЬКО РАДОСТЬ, ОГРОМНАЯ РАДОСТЬ. Как видно по этому безмерно теплому заголовку на первой странице «Индиан экспресс», настроение вечера передалось и СМИ, заглушая единичные голоса недовольных. Во всех своих разговорах с прессой он старался не трогать старых ран, он заверял индийских мусульман, что не является и никогда не был их врагом, подчеркивал, что приехал в Индию восстановить разорванные связи и начать, так сказать, новую главу. Газета «Эйшен эйдж» вторила ему: «Давайте перевернем страницу». Журнал «Аутлук» порадовался тому, что Индия «в какой-то мере загладила свою вину перед ним — ведь она первой запретила «Шайтанские аяты» и тем самым дала толчок мучительным преследованиям, которым он подвергся». Газета «Пайонир» выразила удовлетворение тем, что Индия снова поддержала «демократические ценности и право личности на высказывание собственных мнений». Она же — в менее возвышенном ключе — незаслуженно, но восхитительно обвинила его в том, что он «превратил изысканных столичных дам в хихикающих школьниц», говоривших своим мужчинам: «Милый, он даст сотню очков вперед любому смазливому качку Болливуда». Трогательней всех написал Дилип Падгаонкар в «Таймс оф Индиа»: «Он примирился с Индией, а Индия — с ним... С ним произошло нечто возвышенное, благодаря чему он, надо надеяться, сможет продолжать гипнотизировать нас своими историями. Он вернулся туда, где всегда было его сердце. Он вернулся домой». В «Хиндустан таймс» появилась редакционная статья, озаглавленная: ОТМЕНИТЕ ЗАПРЕТ. Этот призыв звучал во многих СМИ. В «Таймс оф Индиа» за отмену запрета в числе ряда интеллектуалов высказался исследователь ислама. 75 % участников опроса, проведенного электронными СМИ, были за то, чтобы наконец-таки разрешить свободное распространение в Индии «Шайтанских аятов».

Виджай устроил для него прощальную вечеринку. На нее пришли две его тети-актрисы, Узра Батт и ее сестра Зохра Сегал с дочерью Зохры Киран Сегал, одним из известнейших в стране мастеров и преподавателей индийского классического танца одисси. Родственников из этой ветви семьи отличал юмор вплоть до шутовства, острый язык и озорной глаз. Узра и Зохра были гранд-дамами индийского театра, а что касается Киран, все были в нее хоть немножко да влюблены — кто раньше, кто позже. В шестидесятые годы Зохра и Киран жили в Лондоне, где занимали квартиру в Хэмпстеде, и во время учебы в Рагби он иногда проводил каникулы, ночуя в их свободной спальне рядом со спальней Киран, на двери которой красовался большой предостерегающий знак: череп и кости. В той же свободной комнате в те же годы порой ночевали Виджай Шанкардасс и Рошан Сет. Каждый из троих с грустью поглядывал на череп и кости, но никто ни разу не посмел ослушаться знака.

— Я много лет не видел, как ты танцуешь, — пожаловался он Киран.

— Приезжай поскорее опять, — сказала Киран. — Тогда увидишь.


Однажды, в давние времена, на берегу волшебной реки жили мальчик Милан и его папа. Поплывешь вверх по течению — и чем ближе к истоку, тем моложе станешь. Поплывешь вниз — станешь старше. А если двинешься вбок, по одному из многих притоков, — смотри в оба! Можешь превратиться в кого-то совсем-совсем другого. Однажды Милан и его папа поплыли вниз по реке в маленькой лодочке, и Милан стал взрослым мужчиной, но, когда он увидел, как состарился папа, он расхотел быть мужчиной, он пожелал снова сделаться мальчиком. И они вернулись обратно, а дома опять стали какими были. Когда Милан рассказал обо всем маме, она не поверила — она думала, что река не волшебная, что это просто река, и ее не интересовало, где она начинается, куда течет и что происходит с теми, кто плывет по ней. Но это была правда. Они-то с папой знали, что это правда, а остальное было не важно. Конец.

— Ты хороший, папа. Я же говорил, ты умеешь укладывать меня спать.

Он по-прежнему, когда бывал в Лондоне, жил в доме на Бишопс-авеню, ночевал в одной из спален, которые освободили полицейские, но это должно было измениться. «Надо с этим кончать. Мне противно жить с тобой под одной крышей», — сказала ему Элизабет, но она же сказала: «Если бы ты захотел, нам легко было бы все наладить». Они ругались, потом ей хотелось подержать его за руку, потом они опять ругались. То было очень плохое время. Почему ты хочешь быть хозяином положения? Ты создал эту ситуацию и теперь должен отвечать за последствия. А на другой день: Я по-прежнему люблю тебя. Не знаю, как мне быть с этим чувством. Но придет пора — и они будут вместе бродить по пляжу в Гоа, гулять во Франции по тропе Сезанна, она приедет в Нью-Йорк, остановится в его квартире, наденет костюм Мортисии Аддамс из мрачной семейки Аддамсов (Милан нарядится Майклом Джексоном, он — Тони Сопрано), и они отправятся в Гринвич-Виллидж праздновать Хэллоуин.

Кэрол Нибб умерла через десять дней после того, как Милану исполнилось три года, но он запомнил ее навсегда. Его единственная «настоящая» бабушка жила далеко, не хотела больше садиться в самолет, как ее ни просили прилететь, и ему не суждено было с ней встретиться. Кэрол лучше всех остальных, кого он знал, подходила под определение «бабушки», и теперь он ее потерял. Он был слишком мал, чтобы так тесно познакомиться со смертью.


Позвонила Хелен Филдинг: «Привет, Салман! Хочешь выставить себя на посмешище?» Делали фильм по ее роману «Дневник Бриджит Джонс», и она предложила ему сняться в сцене книжной презентации, когда Бриджит спрашивает писателя, как пройти в уборную. «Согласен, — сказал он, — почему бы и нет?» Актерская игра была его неудовлетворенной потребностью. В школе он с приделанным горбом, в шерстяных чулках играл безумную врачиху фройляйн Матильду фон Цанд в «Физиках» Дюрренматта. В Кембридже он исполнил несколько скромных ролей в студенческих постановках: испуганного судью в «Страхе и отчаянии в Третьей империи» Бертольта Брехта, ожившую статую в пьесе Эжена Ионеско «Будущее в яйцах» и скептика Пертинакса Серли, дружка легковерного сэра Эпикура Маммона, в «Алхимике» Бена Джонсона. Затем, после Кембриджа, были экспериментальные труппы в театре «Овал-Хаус». Порой они с Биллом Бьюфордом мечтали о том, чтобы сбежать, наняться в какую-нибудь малоизвестную летнюю труппу на Среднем Западе и радоваться жизни, играя в нелепых комедиях и жутких мелодрамах, — но сейчас об этом не могло быть и речи. На пару дней выставить себя на посмешище, снимаясь в «Бриджит», — этим приходилось довольствоваться.

Сцену презентации снимали два дня. Рене Зеллвегер даже при выключенных камерах не переставала говорить с британским выговором, поэтому было странное ощущение, что он беседует с самой Бриджит Джонс, а не с играющей ее актрисой. Колин Ферт был забавен и полон дружелюбия: «Я втайне надеюсь, что вы здесь сядете в калошу, потому что я-то не умею книжки писать». А Хью Грант поцеловал его. Это произошло в сцене, где они с Хью, давние друзья, встречаются после долгой разлуки, и перед одним из дублей Хью спросил: «Вы не против, если я поцелую вас вот сюда?» — после чего смачно чмокнул его в ошеломленные губы. В окончательный вариант сцена не вошла. Мой первый поцелуй на экране, думалось ему, — и не с кем-нибудь, а с Хью Грантом! — безжалостно вырезали ножницы монтажера. (Из мужчин, помимо Гранта, его целовал только кинорежиссер Абель Феррара, который, встретившись с ним в нью-йоркском ночном клубе, обнял его и пустил в ход свой мускулистый язык. К счастью, никакие камеры этого не запечатлели.)

Сыграть человека по имени Салман Рушди, чьи реплики написаны кем-то другим, оказалось трудней, чем он думал. Окажись он и вправду на книжной презентации и встреться там с неопытной молодой сотрудницей отдела паблик рилейшнз, которая ведет себя неуклюже и попадает впросак, его инстинктивным побуждением было бы пожалеть ее и подбодрить, и он попробовал сыграть именно так, но получилось не смешно. Чем высокомернее он обходился с Бриджит, тем комичней выглядело ее смущение. В сцене презентации участвовал и Джеффри Арчер[274], который был очень недоволен тем, что он ничего не должен говорить. «Я согласился прийти, — твердил он продюсерам. — Дать мне реплику-другую — это самое малое, что вы обязаны для меня сделать». Но они не уступили. Есть сценарий Ричарда Кертиса — и точка. Само собой, он тоже попытался сочинить для «Салмана Рушди» кое-какие добавочные слова, но все их в итоге из фильма вырезали, кроме одного еле слышного обмена фразами на заднем плане. Кто-то спрашивает его, насколько автобиографичны его книги, и он отвечает: «Вы знаете, до вас мне никто не задавал этого вопроса».


Теперь им было где жить в Нью-Йорке, и вблизи Иллюзия приобретала реальные черты. Она была способна изрекать слова, преисполненные такого величественного нарциссизма, что он не знал, как ему быть, — хвататься за голову или аплодировать. Например, когда некий глянцевый журнал назвал самой красивой индийской женщиной на свете кинозвезду Айшварию Рай, Падма в комнате, полной людей, заявила, что у нее «есть по этому поводу серьезные вопросы». Ее настроение менялось непредсказуемо и очень резко. На его счет она была осторожна: «Это лето мы вместе, а там посмотрим». Она чередовала жар с холодом, и он начинал сомневаться, что ради жара стоит терпеть такой холод. Несколько дней могла быть мрачна и замкнута, и вдруг наступало утро, когда она сияла как солнце. Его дневник был полон сомнений: «Долго ли я пробуду с этой женщиной, чья главнейшая черта — себялюбие?» Однажды вечером, когда после ужина, прошедшего не слишком мирно, они сидели в парке на Вашингтон-сквер, он сказал ей: «Мне такая жизнь не подходит». После этого несколько дней она была сама нежность, и он забыл, почему произнес эти слова. Он познакомил ее с несколькими женщинами, с которыми дружил, и в большинстве своем они ее одобрили. Когда он повторил ей их отзывы, на то хорошее, что было сказано о ее характере, она обратила куда меньше внимания, чем на похвалы форме ее грудей. Французский «Плейбой» раздобыл ее фотографии в обнаженном виде и поместил одну на обложку, назвав ее его «невестой». До слов ей было мало дела, и она не возражала против снимка на обложке, но хотела получить за него деньги, и ему пришлось нанять ей французского адвоката. Вот, значит, чем я теперь занимаюсь, изумленно думал он. Моя подруга красуется в голом виде на обложке «Плейбоя», а я выторговываю гонорар.

Плача, позвонила ее мать: супружеский кризис. Она хотела уйти от мужа, отчима Падмы. «Конечно, — сразу предложил он, — пусть приезжает и живет с нами». «В этот день я поняла, что люблю тебя, — сказала ему Падма потом. — Когда ты мгновенно согласился позаботиться о моей маме». И это было так: они любили друг друга. Немало лет он думал об этом как о великой любовной истории, как о грандиозной страсти, и так же, он верил, думала она. Да, их союз был неустойчив и, вероятно, обречен: но, пока он не распался окончательно, он не считал его чем-то иллюзорным. Он верил, что это настоящее.

Зафар приехал в Нью-Йорк и познакомился с ней. Сказал, что она ему нравится, но нашел странным, что отец сошелся с женщиной, которая ближе к его, Зафара, поколению, чем к отцовскому, и добавил: «Диковинное сочетание: интеллектуал — и модель». Тем не менее он счел ее «очень симпатичной» и сказал: «Если ты хочешь именно этого, я тебя поддерживаю». Он конечно же видел, как видели все, насколько важна для его отца эта новая вольная нью-йоркская жизнь без охраны, и понимал, что отец от нее не откажется.


Летом он не хотел возвращаться на Литтл-Нойак-Пат, но Валери, вдова Джозефа Хеллера, предложила ему их дом на Скимгемптон-роуд, на границе между Истгемптоном и Амагансеттом. Ее пригласили в Италию, и ей нужно было сменить обстановку. «Я ничего не убирала, одежда Джо по-прежнему в шкафах, так что мне хочется, чтобы за этим присмотрел кто-нибудь знакомый». Мысль, что он будет писать за столом Джозефа Хеллера, волновала и в то же время смущала. «Его рубашки вам подойдут, — добавила Валери. — Берите и носите что вам захочется». Нет, подумал он. Это уже будет слишком. Нет, спасибо.

Он много времени проводил один, потому что Падма снималась в Торонто в фильме с Мэрайей Кэри, и к концу лета он дописал черновой вариант «Ярости». Вернувшись в Нью-Йорк, дал его прочесть женщине, с которой пытался построить новую жизнь, и ей было почти нечего ему сказать о прочитанном — ее заинтересовала только героиня, похожая на нее внешне. Ладно, сказал он себе, все на свете ни от кого нельзя получить. Он отложил рукопись в сторону, и они отправились в город проводить вечер. Поздней ночью ему подумалось: «А ведь мне по-настоящему хорошо». «И я, ребята, — написал он в дневнике, — имею на это право».


Поразительная новость: британские разведслужбы наконец-таки снизили оценку опасности. Уже не уровень два, а всего-навсего уровень три — большой шаг к нормальной жизни, и если, сказали ему, все и дальше будет идти хорошо, через полгода он вполне может оказаться на четвертом уровне. Никто на четвертом уровне не охраняется силами Особого отдела, так что дело тогда можно будет считать сделанным. Он спросил: «Не слишком ли вы осторожничаете уже сейчас? В Америке я беру такси, езжу на метро, хожу на бейсбол, устраиваю пикники в парке. Потом возвращаюсь в Лондон — и мне опять надо садиться в пуленепробиваемую машину». Мы считаем, что так надо, ответили ему. Двигаться неуклонно, но медленно. Мы слишком долго вами занимались, чтобы позволить себе ошибку на этом этапе.

Уровень три! Возникло чувство, что интуиция его не подвела. Он долго пытался всем доказать, что способен снова стать хозяином своей жизни, и некоторые из друзей считали эти его устремления глупыми; Исабель Фонсека писала ему длинные тревожные электронные письма, где утверждала, что если он не «одумается» и не наймет телохранителей, то «очевидное» произойдет «с неизбежностью». И вот теперь, очень медленно, гораздо медленней, чем ему хотелось бы, мир спецслужб начинал убирать опутывавшую его страховочную сеть. Он будет и дальше доказывать свою правоту и неправоту тех, кто пророчил беду. Он отвоюет свободу. Но поскорее бы, поскорее бы четвертый уровень!

Вскоре после этой новости спецслужбы пошли на новую громадную уступку. Обсуждались, сказали ему в Особом отделе, его супружеские дела, и создалось впечатление, что в какой-то момент ему захочется, а вполне вероятно и придется, выехать из своего семейного дома. Начальство Скотленд-Ярда, поговорив с мистером Утро и мистером День, согласилось на его «открытую» охрану по новому адресу в течение полугода. После этого, если оценка опасности не изменится в худшую сторону, они подтвердят, что угрозы его жизни больше нет, и снимут охрану. Ну вот, наконец-то. Показалась финишная черта.


Хотя многие из женщин, с которыми он был в дружеских отношениях, поддержали его (многие, но не все; критик Гермиона Ли, встретив его в ресторане, хоть и не без ласковости, но с изрядной долей негодования назвала его мерзавцем), он продолжал тревожиться из-за Милана. А потом — очередной приступ безумного поведения у реальной женщины, скрывавшейся за Иллюзией, ссора, возникшая из ничего, и он стал думать: Мне надо вернуться, я вернусь ради Милана, и он сделал глупую ошибку, упомянув о такой возможности в разговоре с Элизабет, которая отреагировала враждебно: ее собственная боль заслоняла для нее (и это вполне можно было понять) его проблемы. Он попытался второй раз, потом третий. Но она была так сильно ранена, так оборонительно настроена, что не могла смягчиться. Тем временем в Нью-Йорке пленившая его красавица умоляла его не уходить и в конце концов признала, что он был прав во всем, что его критика справедлива целиком и полностью, но говорила, что хочет все поправить, и поправит. Он ей поверил. Ничего не мог с собой поделать. Она была его мечтой о будущем, и он не мог отказаться от мечты. И он вновь отвернулся от Элизабет. Это проявление мягкотелого непостоянства было у него последним и самым жестоким. Он с отвращением смотрел на свои дела.

Адвокаты вступили в бой. Десять лет минуло с тех пор, как они с Элизабет ели в квартире у Лиз Колдер ягнятину с листьями настурции. С тех пор как его ударило молнией на острове Либерти, прошел год.

После двух фальстартов (двух квартир, чьих владельцев отпугнули проблемы безопасности) он на год снял маленький дом на Ноттинг-Хилл-Мьюз, принадлежащий поп-звезде Джейсону Доновану, который некогда блистал в мюзикле «Иосиф и его удивительный разноцветный плащ снов». Когда про это узнала пресса, «Ежедневное оскорбление», естественно, пришло в ярость: у дверей «ненавистника Британии» теперь круглые сутки будут дежурить полицейские в форме, поскольку он, видите ли, не хочет больше скрываться. Ну и наглец же вы, мистер Рушди! — прочел он в «Оскорблении». Элизабет не хотела, чтобы Милан бывал у него в том доме. Сказала, это небезопасно. Это ужасно напугает мальчика, выведет его из равновесия. «Ты эгоист, тебе ничего не стоит разрушить чужую жизнь, — сказала она. — Ты сделал счастливым хоть кого-нибудь? Как ты с самим собой живешь, удивляюсь». У него не было достойного ответа. Но в конце концов Милан стал у него бывать. В конце концов у них с Миланом установились тесные отношения любящего отца и любящего сына, и Милан вырос в замечательного, не по годам взрослого парнишку, спокойного, мыслящего, с мягким характером. В конце концов стало ясно, что жизнь Милана не разрушена, что это счастливая, открытая душа. Да, в конце концов, в конце концов... Но концу, увы, должна была предшествовать середина.


Мистер Джозеф Антон, международный издатель американского происхождения, скончался, никем не оплаканный, в тот самый день, когда Салман Рушди, писатель индийского происхождения, всплыл на поверхность после долгих лет подпольного существования и, бывая в Лондоне, стал жить на Пембридж-Мьюз в Ноттинг-Хилле. По крайней мере один человек отпраздновал это событие: сам мистер Рушди.

Загрузка...