IV. Хочешь быть любимым — попадешь в ловушку

Ему начали приходить письма из Дели от некоей Налини Мехты. У него не было знакомой женщины с таким именем, но она была убеждена, что знает его — не просто, а на телесном, порнографическом, библейском уровне. Она называла даты и места их свиданий, описывала номера отелей и виды из их окон. Она писала не только хорошим языком, но и умно, писала синей шариковой ручкой, выводившей тонкую линию, почерк — уверенный, выразительный. Фотографии, однако, были ужасны: неумелая съемка, плохое освещение, различные стадии наготы неизменно выглядели глуповато, ни на йоту не эротично, хотя женщина на них была безусловно красива. Он на письма не отвечал, даже чтобы отговорить ее от переписки: знал, что это было бы грубой ошибкой. Страстная настойчивость, с которой писавшая утверждала, что они любят друг друга, внушала ему страх за нее. В глазах многих индийцев душевная болезнь по-прежнему была позорным клеймом. Семьи, когда кто-то в них оказывался психически нездоров, старались это скрыть. Проблемы такого рода замалчивались, люди не получали должного лечения. То, что письма от Налини Мехты всё приходили — чем дальше, тем даже чаще, — показывало, что она не получает той помощи и той любви, в которых нуждается.

Положение, в котором оказался он, тревожило ее очень сильно. Она «знала», что именно ему нужна помощь, что именно ему не хватает любви. Прочтя в газетах, что жены рядом с ним больше нет, она умоляла позволить ей занять ее место. Она приедет, и ему будет с ней хорошо. Она готова ради него на все, она встанет с ним рядом, будет о нем заботиться, окутает его своей любовью. Как он может не согласиться после всего, что они друг для друга значили, — и при тех чувствах, какие они по сей день друг к другу испытывают? Он должен был позвать ее. «Позови меня сейчас, — написала она. — Я приеду сразу же».

Она написала ему, что изучала английскую литературу в делийском колледже леди Шри Рам. Там, он вспомнил, преподавала Мария, его знакомая писательница из Гоа, и он ей позвонил, чтобы спросить, известно ли ей это имя. «Налини, — печально сказала она. — Конечно. Самая блестящая моя студентка, но психически абсолютно неуравновешенная». И его догадка была верна: ее родные отказывались признать, что девушка больна, и обеспечить ей должное лечение. «Как тут быть, я не знаю», — сказала Мария.

Потом содержание писем изменилось. Я еду, писала она. Я еду в Англию, чтобы быть с тобой рядом. Она познакомилась в Дели с англичанкой ее возраста и добилась, чтобы та пригласила ее пожить у ее родителей-пенсионеров где-то в Суррее. Вот она купила билет. Вот она летит завтра, вот она летит сегодня. Прилетела. Через несколько дней она неожиданно явилась в лондонское литературное агентство и недолго думая вошла в кабинет Гиллона Эйткена. Гиллон потом рассказывал: «Она впечатляюще выглядит, мой милый, и вся была разодета, сказала, близко с тобой знакома, поэтому я, конечно, пригласил ее войти». Она сразу же стала настаивать, чтобы ей дали его адрес и номер телефона: мол, он ее ждет по очень срочному делу, она должна отправиться к нему немедленно. В тот же день, если возможно. Гиллон понял: что-то не так. Совсем не так. Он вполне доброжелательно сказал Налини, что с удовольствием передаст ему сообщение от нее и контактный телефон, если она его оставит. И в этот момент Налини Мехта предложила ему свое тело. Гиллон был ошеломлен. «Мой милый, у меня в кабинете такое не каждый день происходит. И даже у меня дома». Он отклонил предложение. Она стала настаивать. Можно, заявила она, убрать бумаги с его письменного стола, и она готова отдаться ему на нем прямо сейчас, а потом он даст ей номер телефона и адрес. Гиллон посуровел. Нет, сказал он, об этом и речи не может быть, и я убедительно вас прошу оставаться одетой. Она сникла и начала плакать. У нее нет денег, сказала она. То немногое, что у нее было, она потратила на дорогу из суррейского дома родителей ее знакомой. Если он согласится дать ей в долг, скажем, фунтов сто, она вернет их ему, как только сможет. Когда эту историю услышал Эндрю Уайли, он сказал: «Она была обречена с того момента, как попросила у Гиллона денег. Это был роковой шаг». Поднявшись во весь свой исполинский рост, Гиллон выпроводил ее.

Прошло несколько дней — может быть, неделя. И у полицейских на Хермитидж-лейн появился к нему вопрос. Знаком ли он, спросил его Фил Питт (что означало — было ли у него что-нибудь), с женщиной по имени Налини Мехта? Он рассказал полицейскому все, что про нее знал. «А что, — спросил он, — с ней что-то произошло?» Да, произошло. Она исчезла из дома чрезвычайно обеспокоенных родителей ее знакомой, которым она без конца говорила о своей близости с Салманом Рушди и о скором воссоединении с ним. После двух дней ее отсутствия встревоженная пара позвонила в полицию. Имея в виду ситуацию вокруг мистера Рушди и ее несдержанность на язык, сказали супруги полицейским, можно опасаться, что кто-либо причинил ей вред. Прошло еще несколько дней, и патрульный полицейский обнаружил ее на площади Пиккадилли-серкус со всклокоченными волосами, в том же сари, в каком она покинула Суррей пятью или шестью днями раньше; она рассказывала всем, кто готов был слушать, что она «подруга Салмана Рушди», что они «любят друг друга» и что она прилетела в Англию по его просьбе, прилетела жить с ним.

Родители ее делийской знакомой не хотели ее возвращения. Держать ее в полиции причин не было: она не совершила никаких преступлений. Ей некуда было податься. Он позвонил Марии, ее бывшей преподавательнице английского: «Не могли бы вы помочь нам связаться с ее родителями?» К счастью, она могла. Господин Мехта, отец Налини, после некоторого первоначального сопротивления и оборонительных замечаний в том смысле, что с его дочерью все в порядке, согласился поехать за ней в Лондон и забрать ее домой. После этого было еще несколько писем, но в конце концов они перестали приходить. Это, он надеялся, был хороший знак. Может быть, ее душевное здоровье восстанавливалось. Сильнейшая потребность быть любимой вызвала у нее манию. Он надеялся, что теперь она окружена подлинной, семейной любовью и заботой, что благодаря им она сможет теперь избегать ловушки, которую для нее соорудил ее ум.

Он и не подозревал тогда, что не пройдет и года, как для него самого его ум соорудит ловушку и он, отчаянно нуждаясь в любви, ринется в объятия губительного самообмана, точно в объятия возлюбленной.


Ему снились сны о восстановлении доброго имени. Это были подробные сны: его хулители и потенциальные убийцы приходили к нему с непокрытыми головами и пристыженными лицами, моля о прощении. Он записывал эти сны, и каждый раз это на какие-нибудь несколько секунд помогало ему почувствовать себя лучше. Он работал над эссе, которым хотел прервать свое молчание, и над лекцией о Герберте Риде, и в нем продолжала расти убежденность, что он может объяснить людям себя, заставить их понять. «Гардиан» поместила подленькую рекламу будущей статьи Хьюго Янга[105]: перебинтованный пингвин[106], а рядом надпись: «Не мучит ли Салмана Рушди совесть?» Статья Янга, когда она появилась, продолжила старую линию: с тех, кто проповедовал насилие, вина перекладывалась на потенциальную жертву. Ему следовало бы, говорилось в статье, «после всего, что он совершил, прийти в более смиренное состояние», и это лишь укрепило его решимость отстаивать свою позицию и убеждать людей в своей правоте.

Наступила первая годовщина сожжения его книги в Брадфорде. Газетчики опросили сто британских книжных магазинов: 57 % высказались за публикацию «Шайтанских аятов» в мягкой обложке, 27 % — против, 16 % воздержались от суждения. Пресс-секретарь Брадфордского совета мечетей заявил: «Мы не можем это так оставить. Это ключевой вопрос для нашего будущего». Калим Сиддики в письме в «Гардиан» писал: «Мы [мусульмане] обязаны поддержать смертный приговор Рушди». Несколько дней спустя Сиддики отправился в Тегеран, и там его удостоил личной аудиенции преемник Хомейни аятолла Али Хаменеи.

Он писал день и ночь, прерываясь только на то время, которое мог провести с Зафаром. У них был последний волшебный уик-энд в старом доме священника под нежным наблюдением мисс Бастард. Мэриан, которая обычно была в плохом настроении, не могла писать, испытывала ощущение, что у нее нет жизни, а есть только «фальшивое существование», и объясняла провал своей книги тем, что люди связывают ее имя с его, в этот уик-энд была немного ласковей, чем обычно, и он нашел способ какое-то время не спрашивать себя, почему он опять с ней. А когда они покинули Литтл-Бардфилд, чтобы больше туда не возвращаться, и вернулись на Хермитидж-лейн, его посетил мистер Гринап и сказал, что ему не будет разрешено прочесть лекцию в память Герберта Рида. Вот оно опять, это слово: разрешено, слово, которое, как и его близнец позволено, превращало его из «клиента» в пленника. Полиция проинформировала Институт современного искусства, что не сможет обеспечить охрану мероприятия, если он будет в нем участвовать. Его участие, сказал Гринап, было бы поступком безответственным и эгоистичным, и лондонская полиция потворствовать такому легкомыслию не намерена.

Людей из ИСИ явно напугало то, что сообщила полиция. Он сказал им, что готов приехать и выступить даже без всякой защиты, но им было страшно на это пойти. В конце концов ему пришлось сдаться. Он предложил, что найдет кого-то, кто прочтет лекцию от его имени, и они согласились с облегчением. Первым, кому ему пришло в голову позвонить, был Гарольд Пинтер. Он объяснил ему ситуацию и высказал свою просьбу. Не колеблясь ни секунды, Гарольд, многословный как обычно, ответил «Да». В конце января ему удалось побывать дома у Гарольда и Антонии Фрейзер, и на следующий день, вдохновленный их энтузиазмом, смелостью и решимостью, он писал четырнадцать часов кряду и подготовил окончательный вариант своей лекции «Ничего святого?». Гиллон приехал на Хермитидж-лейн (поскольку дом нашла Косима Сомерсет и агентство Гиллона, где она работала, обеспечивало «фасад», Гиллону, «съемщику», было позволено у него бывать, и полиция после обычной «химчистки» его привезла) и, сидя в этом унылом, бежевого цвета, почти лишенном мебели доме, прочел и текст лекции, и «По совести говоря» — explication de texte[107] «Шайтанских аятов», который был, кроме того, призывом к лучшему пониманию и романа, и его автора и предназначался к публикации одним куском объемом в семь тысяч слов в новом воскресном издании «Индепендент он санди». Гиллон забрал обе вещи и передал лекцию, предназначенную для ИСИ, Гарольду. Пришло время возвращаться к работе над «Гаруном».

Эссе «По совести говоря» вышло в воскресенье 4 февраля 1990 года. Уильям Уолдгрейв, заместитель министра иностранных дел, позвонил Гарольду Пинтеру и сказал, что читал эссе со слезами. Первые отклики с мусульманской стороны были, само собой, отрицательными, но он почувствовал — может быть, принимая желаемое за действительное — небольшую перемену в тоне, которым Шаббир Ахтар и его правая рука Тарик Модуд делали свои заявления. Была и плохая новость: родственники британских заложников в Ливане намеревались высказаться против дешевого издания «Аятов». А затем во вторник 6 февраля Гарольд прочел в ИСИ «Ничего святого?». Лекцию показало Би-би-си в «Вечернем шоу». Он испытал громадное облегчение. Он сказал свое слово. Целый год бушевала буря, и ему казалось — его голос слишком слаб, чтобы его услышали на фоне множества голосов, вопивших из всех уголков земли, на фоне завывания всех ветров фанатизма и истории. Теперь он увидел, что был не прав. Он написал в дневнике: «Реакция и на «ПСГ», и на «НС?» колоссально меня приободрила. Кажется, произошел подлинный сдвиг. Демонизация вынуждена отступать, атакующие выглядят смущенными». Звонили друзья, описывали настроение зала в ИСИ как «любовное», «наэлектризованное», «взволнованное». Мэриан, правда, так не показалось. Она назвала атмосферу в ИСИ «стерильной». У нее, добавила она, было ощущение, что ее «не любят».

Через три дня после лекции аятолла Хаменеи во время пятничной молитвы подтвердил смертный приговор, вынесенный иранской муллократией. В «деле Рушди», которому исполнялся год, это уже становилось привычной схемой: вслед за видимым просветлением, за минутой надежды — отвратительный удар, эскалация, увеличение ставки. «Ничего, — с вызовом написал он в дневнике, — еще повоюем».

Нельсон Мандела вышел из тени на свет, обрел свободу: еще один яркий миг радости после двенадцати месяцев жути и тягостного недоумения. Он смотрел на освобожденного Манделу, которого так долго заставляли быть невидимым, и думал: как мало я выстрадал по сравнению с ним. Хватит, сказал он себе. За работу.

А вот и День святого Валентина. Милый звонок Клариссы с добрыми пожеланиями в годовщину. Позвонил Гарольд. В Праге он встречался с новым президентом Чехословакии — драматургом и правозащитником Вацлавом Гавелом, «и первый же его вопрос был о вас. Он хочет предпринять что-то серьезное». Новые угрозы: от спикера меджлиса — иранского парламента — Мехди Карруби (через двадцать лет, как это ни невероятно, он будет возглавлять оппозицию президенту Ахмадинежаду наряду с Мир-Хусейном Мусави, другим рьяным сторонником фетвы) и от «исполняющего обязанности главнокомандующего» Корпусом стражей исламской революции. Верховный судья Ирана аятолла Язди сказал, что исполнить угрозу — долг каждого мусульманина, «имеющего к этому возможности», а в Лондоне праздновал веселую дату садовый гном: он провел большое собрание «в поддержку» угрозы, но оговорился, что ее исполнение «не имеет никакого отношения к британским мусульманам». Это была новая «партийная линия», начавшая вырисовываться. Лиакат Хусейн из Брадфордского совета мечетей назвал «Ничего святого?» «рекламным трюком» и сказал, что Рушди нет нужды прятаться: ему, дескать, ничего не угрожает со стороны британских мусульман, а скрывается он, чтобы подогревать конфликт и делать на этом деньги.

«Нью-Йорк таймс» в редакционной статье раскритиковала издателей и политиков за нерешительность и уклончивость и поддержала его за «защиту права любого автора публиковать книги, задающие неудобные вопросы и открывающие двери для пытливого ума». На фоне нарастающего давления подобные сочувственные слова приобрели очень большое значение.

Попытки британских мусульман привлечь его к ответственности за оскорбление святынь и нарушение закона об общественном порядке были рассмотрены в суде. Защищавший его Джеффри Робертсон высказал простое соображение: моральная ответственность за последствия насилия лежит на тех, кто совершает акты насилия; если кого-то убивают, виновны в этом убийцы, а не писатель, находящийся далеко от места событий. То, что на третий день заседаний кассационного суда судья начал получать письма с угрозами, позицию мусульман не укрепляло. В итоге ни одна из юридических атак успеха не имела. Мусульманские лидеры восприняли это «с гневом», хотя «Исламская партия Великобритании» дошла до того, что призвала отменить фетву, поскольку автор, когда писал книгу, был «психически болен»; «доказательством» тому служило опубликованное в печати мнение директора благотворительной психиатрической организации SANE, что в «Шайтанских аятах» содержится одно из лучших описаний шизофрении, что он когда-либо читал. Между тем Кит Ваз, который год назад с энтузиазмом участвовал в демонстрациях мусульман, теперь написал письмо в «Гардиан», где назвал угрозу расправы «отвратительной» и высказался за немедленный отказ от нее.

В квартире Джейн Уэлсли был устроен «праздничный» ужин, в котором, помимо них с Мэриан, участвовали Самин, Билл, Полин (у которой был день рождения), Гиллон и супруги Герр; пили за год, в течение которого жизнь продолжалась. Он был счастлив, что вырвался хоть на один вечер с Хермитидж-лейн: он возненавидел этот дом за сырые стены, за протекающую крышу, за плохую отделку, а больше всего — за нехватку мебели. Снимать его было дорого, и он никогда раньше не чувствовал себя настолько обобранным; он согласился на этот дом ради того, чтобы жить в Лондоне, и из-за внутреннего гаража. На следующий день в это унылое жилище привезли Зафара, они провели день вместе, и, глядя, как сын сражается с домашним заданием по геометрии, он горько сожалел, что не может быть для него нормальным отцом, что детство мальчика проходит мимо него. Это была наибольшая из потерь.

Пришла Мэриан и стала ругать его за видеоигры. С легкой руки Зафара он пристрастился к водопроводчику Марио и его брату Луиджи, и порой искусственный мир игры «Супер Марио» казался счастливой альтернативой миру, где ему приходилось жить все остальное время. «Лучше прочти хорошую книгу, — презрительным тоном сказала жена. — А это дело брось». Он взорвался: «Я сам знаю, как мне жить!», и она гордо удалилась.


С «Гаруном и Морем Историй» дело пошло. В его записных книжках было много фрагментов — стишков, шуток; был Плавучий Садовник, состоящий, как портрет работы Арчимбольдо[108], из неподатливых, шишковатых корней и корнеплодов и поющий: «С особой злобой / Среди стерни / Меня попробуй / Искорени!»[109]; был воин с больным горлом, который, кашляя и отхаркиваясь, издавал звуки, похожие на фамилии писателей: Каф-каф-каф-ка! Го-го-го-голь! (некоторые его восклицания не вошли в итоговый вариант: Гог! Во! и, наконец, Кфвфк! — непроизносимое имя рассказчика из «Космикомических историй» Итало Кальвино). И обрела в конце концов жизнь безобразная и лишенная слуха принцесса Батчет, распевающая невыносимым голосом любовную песню о своем драгоценном (и тупоумном) принце Боло: «Он не играет в поло / И не поет он соло». Все это находило теперь место в веселом потоке повествования. «Джинн-выскочка» из волшебной лампы был из книги исключен, как и его сестра Русоволосая Джини[110]. Это было наслаждение. Его радовало тогда и неизменно радовало потом, что в мрачнейшие дни своей жизни он написал самую бодрую, самую жизнерадостную книгу из всех, книгу с настоящим, всамделишным, заслуженным счастливым финалом, какого он хотел, первым своим счастливым финалом за все годы писательства. Как сказал Гаруну Морж, такую концовку нелегко спроектировать.


В Лондоне ждали Вацлава Гавела. Это был его первый официальный визит после вступления в должность президента, и он, по словам Гарольда Пинтера, намеревался воспользоваться случаем, чтобы сделать серьезный публичный жест в поддержку автора «Аятов», который как раз тогда размышлял о том, нельзя ли создать группу давления, состоящую из мировых знаменитостей, во главе с Гавелом и, возможно, великим перуанским писателем (и бывшим кандидатом в президенты, потерпевшим поражение на выборах) Марио Варгасом Льосой. Идея состояла в том, чтобы собрать такую делегацию, которой иранцы могли бы ответить «да», сохраняя лицо, группу людей такого уровня, чтобы согласие с ними выглядело достойным уважения актом, а не отступлением.

К творческим инициативам такого рода его подталкивала Самин. «Ты должен сам взяться за дело, — говорила она. — Продумай все возможности». И вот в Лондон едет Гавел, едет с желанием его поддержать. Может быть, удастся встретиться и поговорить? «Он хочет сфотографироваться с тобой и устроить совместную пресс-конференцию, — сказал Гарольд. — Я буду звонить Уильяму Уолдгрейву».

Всякому, кто знал и любил Гарольда Пинтера, было известно: если завязывается драка, лучше, чтобы он был на твоей стороне. Те, кому выпадала незавидная участь быть «пинтерованными», понимали, что от безжалостного лезвия Гарольдова языка надо уворачиваться любой ценой. Та сдавленная ярость, что жарко горит в его лучших пьесах, была и в нем самом: она проявлялась в твердости сжатых челюстей, в испепеляющем взгляде, в великолепной и грозной улыбке. Обладателя этого арсенала предпочтительнее было иметь союзником, а не противником. На следующий день после фетвы Гарольд повел группу писателей на Даунинг-стрит, чтобы потребовать от правительства действий. Мгновенно согласившись прочесть лекцию в память Рида, он убедительно продемонстрировал личную отвагу. Если он намерен звонить Уильяму Уолдгрейву, Уильям Уолдгрейв не отвертится от разговора.

И на другой день, разумеется, Гарольд перезвонил. «Дело на мази». Организовать его встречу с Гавелом — она, по словам Гарольда, была «самым важным пунктом в расписании визита после разговора с Тэтчер» — поручили группе безопасности, ответственной за официальный визит чехословацкого президента. Это казалось — да и было — прорывом: в первый раз глава государства поддержал его так открыто. Британское правительство не позволяло каким-либо министрам встречаться с ним, боясь послать «неверный сигнал». А теперь Гавел собирался сделать то, чего не захотела сделать Тэтчер.

Но судьба по-прежнему играла с ним шутки, и следующие семь дней были для «Джозефа Антона» плохими. В дрянном доме на Хермитидж-лейн неприятностей хватало. Перестало работать центральное отопление, и пришлось позвать слесаря. Несколько часов надо было прятаться от него в ванной, обильно потея привычным уже п`отом стыда. Потом осматривать дом пришел агент по недвижимости — стало быть, снова в ванную. Наконец, явился рабочий устранить сырые пятна на стенах и заменить участок потолка, серьезно поврежденный протечками. От него спрятаться было негде, поэтому бедному Джозефу Антону пришлось, пока тот работал в гостиной, поспешно сбежать по лестнице в гараж — от обнаружения его при этом спасла только закрытая дверь комнаты — и сесть в машину, в которой его немедленно увезли. «Ягуар» бесцельно кружил по городу, затерянный в пространстве, а Конь Деннис, пока не сообщили, что можно возвращаться, развлекал его грубыми шутками.

Вот что означало быть невидимым. Разговаривать по телефону с Петером Вайдхаасом, организатором Франкфуртской книжной ярмарки, только что сообщившим в Иран, что издатели этой страны до отмены фетвы не будут приглашаться на ярмарку, — и считаные секунды спустя прятаться от рабочего. Он был автором, заканчивающим детскую книгу (и готовящим к публикации сборник эссе, озаглавленный «Воображаемые родины» — по названию одного из них, написанного раньше, где речь шла об ощущении места у перемещенного писателя), — и он был беглецом, затаившимся в запертой ванной, боящимся, что его увидит слесарь из Вест-Индии.

На другой день после едва не случившейся встречи с рабочим он дописал промежуточный вариант «Гаруна и Моря Историй», и позвонил его друг Джон Форрестер, член совета кембриджского Кингз-колледжа, чтобы обсудить возможность присуждения ему почетной степени «вроде той, что давно еще присудили Моргану Форстеру»[111]. Мысль, что его могут удостоить такого же почета, как автора «Поездки в Индию», была очень волнующей. Он сказал, что был бы чрезвычайно польщен, если бы это случилось. Через несколько месяцев Джон позвонил снова и сказал, что этого не случится. Слишком многие в колледже были слишком напуганы.

На Сент-Питерс-стрит тоже было неладно. Его старый дом был заперт и пустовал, и там возникли проблемы. Местные полицейские сообщили, что жилье находится «в небезопасном состоянии». Заподозрили утечку газа, и сотруднику службы газоснабжения пришлось войти. В подвале, сказал потом сотрудник, прорвало водопроводную трубу. Кто-то должен был приехать и посмотреть. С Мэриан после ссоры из-за видеоигры они почти не разговаривали, но она согласилась съездить. Проблемы оказались незначительными. Газовщик приставил лестницу и залез в незапертое окно второго этажа, так что входная дверь осталась неповрежденной. Утечки газа не было. В подвале вопреки тому, что сказал газовщик, ничего не прорвало, а только слегка капало, и неисправность легко устранили. Мэриан покинула дом на Сент-Питерс-стрит в дурном настроении, и позднее по телефону ему досталось от нее за все. «Ты даже постель не заправил!» — кричала она.

Вечером того дня его отвезли к Эдварду и Мариам Саид, которые жили в Суисс-Коттедже на Итон-роуд. До того времени, как у Эдварда диагностировали хронический лимфолейкоз, оставался еще год, и он был в расцвете сил и красоты — неутомимый говорун с богатой жестикуляцией, любитель посмеяться и приударить за женщинами, эрудит и ипохондрик. В то время Эдвард, стоило ему слегка закашлять — подозревал серьезный бронхит, стоило почувствовать резь в животе, — думал, что ему грозит смерть от аппендицита. Поразительно, но, когда он взаправду заболел, он повел себя как герой: жаловался очень редко, боролся с ХЛЛ изо всех сил и с помощью своего великолепного врача Канти Раи побил все рекорды, прожив двенадцать лет после появления первых признаков рака. Эдвард был денди, он чуточку тщеславился из-за своей мужской красоты, и вспоминается, как они годы спустя, когда история с фетвой была позади, вместе обедали в Нью-Йорке недалеко от Колумбийского университета, счастливые из-за того, что смогли увидеться при ярком дневном свете, без охранников, занавешивающих окна, и без «химчистки». Рак на время отступил, и Эдвард был не такой худой, каким, увы, обычно выглядел из-за болезни. «Эдвард, — сказал ему уже не Джозеф Антон, — у вас опять здоровый вид! Вы поправились!» Эдвард ощетинился. «Поправился, но не растолстел, Салман», — сказал он.

Он был знатоком Конрада и помнил про матроса Джеймса Уэйта с «Нарцисса». Эдвард тоже понимал, что надо жить, покуда не помрешь; так он и делал.

А в тот мартовский вечер 1990 года на Итон-роуд Эдвард сказал, что говорил о его деле с Арафатом, — а для Эдварда поговорить с Ясиром Арафатом, к которому из-за его личной коррумпированности и поддержки терроризма он давно уже относился плохо, было делом нешуточным, — и Арафат (он был, при всех его прочих качествах, секулярист и антиисламист) ответил: «Разумеется, я ему сочувствую, но идет интифада, в ней участвуют мусульмане... что я могу сделать...» — «Может быть, вам стоило бы написать об интифаде, — предложил Эдвард. — Ваш голос очень важен для нас, и пусть он снова прозвучит — выскажитесь на эти темы». Да, ответил он, может быть, и стоило бы. И они заговорили о другом — о книгах, о музыке, об общих друзьях. Обсуждать фетву без конца у него желания не было, и друзья, как правило, это видели и тактично меняли тему. Когда он получал возможность видеться с людьми, это было все равно что вырваться из плена, и последним, что он хотел обсуждать, были его цепи.

Он принуждал себя к сосредоточенности и каждый день час за часом шлифовал и оттачивал «Гаруна». Но неделя не принесла ему того, на что он рассчитывал. Полицейские известили его, что встреча с Гавелом не состоится — чехи будто бы отменили ее из-за опасений за безопасность президента. Вместо этого он сможет позвонить Гавелу в номер отеля в шесть вечера и побеседовать с ним. Это было колоссальное разочарование. Он несколько часов не мог ни с кем говорить. Но ровно в шесть набрал номер, который ему дали. Трубку долго никто не брал. Наконец раздался мужской голос. «Это Салман Рушди, — сказал он. — Я разговариваю с президентом Гавелом?» Собеседник хихикнул — это отчетливо было слышно. «Нет-нет, — ответил он. — Я не есть президент. Я секретарь». — «Понимаю, — сказал он. — Но мне сообщили, что я могу позвонить в это время и поговорить с ним». После короткой паузы секретарь сказал: «Да. Вам придется, пожалуйста, немного ждать. Президент вышел по нужде».

Ну, теперь, подумал он, я точно знаю, что в Чехословакии была революция. Президент уже распорядился, чтобы его кортеж состоял из машин разного цвета — просто чтоб веселее выглядело, — пригласил в гости «Роллинг стоунз», и первым американцем, кому он дал интервью, был Лу Рид: чехословацкая «Бархатная революция» получила название от «Бархатного подполья» (The Velvet Underground) — его группы, ставшей, таким образом, единственной музыкальной группой в истории, которая не только пела о революции, как, например, «Битлз», но и помогла ее совершить. Этот президент заслуживал того, чтобы подождать, пока он справит нужду.

Через некоторое время послышались шаги, и Гавел взял трубку. Он объяснил отмену встречи совсем иначе. Он не хотел, чтобы она произошла в чехословацком посольстве. «Я не доверяю этому месту, — сказал он. — Там и сейчас много таких, кто служил при старом режиме, много ходит всяких странных типов, много полковников». Новый посол, человек Гавела, занимал должность всего два дня и еще не успел вычистить авгиевы конюшни. «Ноги моей там не будет», — сказал Гавел. Британцы же уведомили его, что другого места для встречи предложить не могут. «Подумать только, — посетовал Гавел, — во всей Великобритании не нашлось места, где они могли бы обеспечить безопасность для нас с вами». Совершенно ясно, сказал он в ответ, что британское правительство не хочет этой встречи. Может быть, эта картина — великий Вацлав Гавел обнимает писателя, с которым премьер-министр его собственной страны встречаться не желает, — поставила бы кого-то в не совсем удобное положение? «Жаль, — промолвил Гавел. — Я очень этого хотел».

Но на пресс-конференции, по его словам, от него много чего услышали. «Я им сказал, что мы в постоянном контакте, — со смехом сообщил ему Гавел. — И в каком-то смысле это правда — через Гарольда или еще кого-нибудь. Так прямо и сказал: в постоянном контакте. И глубоко солидарен. Это тоже сказал».

Он признался Гавелу, что очень любит его «Письма к Ольге» — сборник писем, которые Гавел, знаменитый диссидент, писал из тюрьмы жене, — и что они очень многое ему говорят в его нынешнем положении. «Эта книга... — отозвался Гавел. — Знаете, когда мы в то время писали друг другу, многое приходилось шифровать, писать обиняками. В ней есть вещи, которых я сам сейчас не понимаю. Скоро у меня выйдет новая книга, она гораздо лучше». Гавел попросил прислать ему «Ничего святого?» и «По совести говоря». «В постоянном контакте», — повторил он под конец со смехом и попрощался.

На следующий день Мэриан по-прежнему была настроена воинственно. «Ты зациклен на том, что с тобой происходит!» — бушевала она, и была, пожалуй, права. «Каждый день у тебя какая-нибудь драма!» — в этом, увы, она тоже была близка к истине. Он, кричала она, зациклен на самом себе, он не может обращаться с ней «как с равной», и он «отвратительный пьяница». А это-то откуда? — удивился он про себя, и тут она нанесла завершающий удар: «Ты пытаешься воспроизвести брак твоих родителей». Он, получается, алкоголик не хуже отца. Ну еще бы.

Между тем на Мусульманской юношеской конференции в Брадфорде шестнадцатилетняя девушка призвала к тому, чтобы Рушди побили камнями. Тон прессы при освещении его «дела» стал — по крайней мере на какое-то время — сочувственным, почти жалеющим. «Бедный Салман Рушди». «Несчастный автор». Но он не хотел быть бедным и несчастным, не хотел, чтобы его жалели. Он не хотел быть всего-навсего жертвой. На кону — важные вещи: интеллектуальные, политические и моральные вопросы. Он хотел участвовать в их обсуждении; хотел быть борцом.


Эндрю и Гиллон приехали к нему на Хермитидж-лейн после встречи с руководством «Пенгуина» в лондонском доме их коллеги Брайана Стоуна, агента наследников Агаты Кристи. В ходе деловых переговоров они как команда представляли собой великую силу, потому что были очень странной парой: высоченный, томный англичанин с сочным голосом — и агрессивный твердолобый американец с пестрым прошлым, с богемным опытом близости к «Фабрике» Уорхола, с глазами, просвечивающими тебя точно лазером. Классический дуэт типа «жесткий и мягкий», и сверхэффективными переговорщиками делало их еще и то, что люди, с которыми они вели переговоры, ошибочно считали жестким Эндрю, а мягким Гиллона. На самом же деле Эндрю был человек страсти, человек эмоций и нередко изумлял тем, что ударялся в слезы. Гиллон — вот кто разил наповал.

Но даже Гиллон и Эндрю не смогли добиться от «Пенгуина» практически ничего. Эта последняя встреча вновь не принесла результатов. «Пенгуин», сказал Майер, признаёт, что крайний срок публикации книги в мягкой обложке — конец июня, но никакой даты он не назвал. Все приняли к сведению, что если книга не выйдет к 30 июня, то с 1 июля Гиллон и Эндрю будут настаивать на возвращении им прав на публикацию, чтобы они могли попробовать договориться с кем-нибудь еще. «Я думаю, Майер не должен быть против», — сказал Гиллон. (Четыре дня спустя Гиллон позвонил и сказал, что Майер «наполовину принял» идею возвращения прав, но хочет «оговорить условия» — иными словами, хочет денег. Вместе с тем Тревор Гловер, коллега Майера, сказал во время той встречи с Эндрю и Гиллоном, что «Пенгуин» так сильно потратился на меры безопасности, что издание в твердом переплете оказалось убыточным, а публикация книги в мягкой обложке — это «новые потери»; выходило, таким образом, что, требуя компенсации за возвращение прав, Майер требует ее за то, что должно, если верить Гловеру, помочь ему сэкономить. «Мы будем гнуть свою линию, — сказал Гиллон. — Если к первому июля Майер ничего не опубликует и будет требовать денег — я предам все это гласности».)

Эндрю подозревал, что «Пенгуин» недоплачивает авторские отчисления, незаконно удерживая крупную сумму. «Пенгуин» с возмущением это отрицал, но Эндрю послал в издательство аудитора, и действительно вскрылась весьма существенная недоплата. Извинений «Пенгуина» не последовало.


Полицейские предложили ему носить парик. Прислали их лучшего мастера по парикам, и мастер взял образец его волос. Он был настроен чрезвычайно скептически, но несколько охранников уверяли его, что парики делают свое дело. «Вы сможете ходить по улицам, не привлекая внимания, — говорили они. — Уж мы-то знаем». К их уверениям неожиданно присоединился Майкл Герр. «Изменить внешность — не значит изменить ее во всем, Салман, — сказал Майкл, говоря медленно, а моргая быстро. — Только ключевые моменты». Парик был изготовлен и прибыл в коричневой картонной коробке, похожий на спящего зверька. Надев его, он почувствовал себя первостатейным идиотом. Полицейские сказали — смотрится великолепно. «Ладно, — неуверенно согласился он. — Попробую его выгулять». Его отвезли на Слоун-стрит и припарковали машину около универмага «Харви Николс». Когда он вышел из нее, все прохожие повернули к нему головы, иные заулыбались или даже засмеялись. «Гляди-ка, — услышал он чей-то голос, — там этот паршивец Рушди в парике». Он сел обратно в «ягуар» и никогда больше не надевал парик.


Посол Морис Басби был человеком, которого официально не существовало. Он возглавлял контртеррористическую службу Америки, и его имя не могло звучать по радио или телевидению, публиковаться в газетах и журналах. О его передвижениях запрещено было сообщать, его местонахождение, пользуясь словечком, которое впоследствии стало популярным благодаря вице-президенту США Чейни, было undisclosed (секретным)[112]. Он был духом в американской машине[113].

«Джозеф Антон» подумывал о том, чтобы по истечении договора об аренде дома на Хермитидж-лейн поехать в Америку, где он надеялся провести несколько недель или месяцев вне клетки. Люди из Особого отдела с самого начала предупредили его, что их ответственность за него ограничена пределами Великобритании. Согласно правилам игры, если «клиент» намеревается поехать из Соединенного Королевства в другую страну, ее спецслужбы ставятся об этом известность, после чего сами решают, что предпринимать, и предпринимать ли что-нибудь вообще. Когда американцам сообщили о его планах, мистер Морис Басби попросил его о встрече. Это была беседа несуществующего человека с человеком-невидимкой: можно подумать, Итало Кальвино и Г. Дж. Уэллс решили поработать в соавторстве[114]. Его привезли в безликое офисное здание на южном берегу Темзы и ввели в большую комнату, совершенно пустую, если не считать двух прямых стульев. Они с послом Басби сели друг против друга, и американец сразу перешел к делу. В Америке, сказал посол, будут ему рады, и в этом у него не должно быть сомнений. Америка симпатизирует ему, и ему следует знать, что его дело «входит в повестку дня американских переговоров с Ираном». Его желание посетить Соединенные Штаты в принципе возражений не вызывает. Однако Соединенные Штаты почтительно просят его подумать о возможности отложить поездку на «три-четыре месяца». Посол Басби при условии строгой секретности уполномочен сообщить ему, что в вопросе об американских заложниках в Ливане удалось добиться реального продвижения вперед и можно рассчитывать, что часть из них скоро освободят. Он надеется, что мистер Рушди понимает, насколько щекотлива ситуация. Да, мистер Рушди понимает. Он постарался скрыть глубокое разочарование и согласился выполнить просьбу несуществующего человека. Он мрачно попросил Гиллона продлить аренду дома на Хермитидж-лейн.

Мэриан отправилась в авторское турне по Америке. Он все еще старался убедить себя, что они по-прежнему любят друг друга. В дневнике он умалял значение всего плохого, что было между ними, и с напором писал об их счастье — во многом воображаемом. Такова наша потребность в любви. Она рождает у человека иллюзию рая и заставляет отвергать свидетельства зрения и слуха о том, что он в аду.


«Гарун» был окончен. Он сбрил бороду, оставив только усы. В среду 4 апреля Зафара привезли на Хермитидж-лейн, и отец вручил ему рукопись «его» книги. Счастье, осветившее лицо мальчика, было единственной наградой, в какой нуждался автор. Зафар прочел книгу быстро и сказал, что она ему очень нравится. Первые отзывы друзей тоже были положительными. Но непонятно было, кто захочет ее издать. Неужели никто не решится? Тони Лейси из «Вайкинг — Пенгуин» по секрету сказал Гиллону, что дешевое издание «Шайтанских аятов», «вероятно», выйдет 28 мая. Наконец-то, подумал он. Когда этот барьер будет взят, может быть, приблизится конец всей истории. Лейси, кроме того, переговорил с Гиллоном о «Гаруне». «Теперь, когда роман наконец выходит в мягкой обложке, мы, может быть, и новую книгу сумеем выпустить. Мы, должен вам сказать, гордимся тем, что он наш автор». Тони проявил себя как хороший, порядочный человек, как настоящий издатель, пытающийся отстаивать реальные ценности в нереальной ситуации.


В одиночестве на Хермитидж-лейн он прошел до конца игру «Супер Марио»: одолел большого отвратительного Боузера и спас невыносимо розовую принцессу Тоудстул. Он был рад, что Мэриан при его триумфе не присутствовала. По телефону она произносила новые тирады о его воображаемых изменах и о том, какие ненадежные у него друзья. Он старался пропускать это мимо ушей. В тот день Полин повезла Зафара в дом на Сент-Питерс-стрит: там остались вещи, которые сын хотел забрать, — боксерские перчатки, подвесная груша, разные игры. «Мы с папой тут иногда лазили на крышу, — печально сказал он Полин. — Очень трудно было привыкнуть к тому, что он прячется. Жду не дождусь, чтобы это кончилось». Она зашла с ним в пиццерию, и, пока они ели, Зафар все время цитировал из «Гаруна». «Пойди в юристы / Иль в каратисты, / Да хоть в саблисты — / Мной подавись ты!»

Он попросил Полин взять там и некоторые его вещи, но кое-чего она не нашла. Пропали все пять его старых фотоальбомов — вся его жизнь до брака с Мэриан. Пропал и личный экземпляр — экземпляр номер один — ограниченного издания «Шайтанских аятов», состоявшего из двенадцати нумерованных и надписанных автором книг. (Позднее Рик Гекоски, американский букинист, торговавший в Лондоне, продал ему экземпляр номер одиннадцать, принадлежавший Теду Хьюзу[115]. Этот экземпляр его собственной книги обошелся ему в 2200 фунтов.) Ключи от дома были только у Полин, Самин и Мэриан. Два года спустя журналист Филип Вайс написал о нем для журнала «Эсквайр» биографический очерк, поразительно неприятный по отношению к нему и весьма доброжелательный к Мэриан. По крайней мере одна из иллюстраций к очерку несомненно была взята из пропавших альбомов. Под давлением Эндрю «Эсквайр» признал, что фотографию предоставила Мэриан. Она заявила, что получила ее в подарок. Примерно в это же время на продажу был выставлен «окончательный машинописный текст» «Шайтанских аятов», тоже исчезнувший из его кабинета на Сент-Питерс-стрит. Рик Гекоски сказал ему, что рукопись, по словам Мэриан, была, как и фотоснимок, ей «подарена» и что она в конце концов раздумала ее продавать: не удовлетворили предлагаемые цены. Рукопись, правда, была не совсем «та самая»; самый ценный машинописный экземпляр, «рабочий», исписанный его примечаниями и поправками, остался у него. А вот фотоальбомы так и не вернулись.

23 апреля первым из американских заложников освободили профессора Бейрутского университета Роберта Полхилла, которого три года удерживал «Исламский джихад освобождения Палестины». Через четыре дня вышел на свободу директор Ливанской международной школы Фрэнк Рид — он четыре года был заложником у организации «Исламский рассвет». Посол Басби не солгал.


Мэриан была любительницей блокнотов, и один из них положил конец их браку. Он так никогда и не узнал, случайно она оставила на Хермитидж-лейн этот блокнот или нарочно — чтобы спровоцировать окончательный разрыв, которого якобы не хотела. В великом романе Дзюнъитиро Танидзаки «Ключ», который Мэриан назвала «зловредной книгой», муж и жена по отдельности ведут «тайные» дневники, судя по всему предназначенные для того, чтобы их нашли и прочитали. В книге Танидзаки дневники служат эротическим целям. А в его жизни найденный блокнот сыграл более простую роль. Поведал ему правду, которой он не хотел знать. Во время американского турне она написала, что у нее нет причин быть в Англии, но он принуждает ее вернуться, зная о ее нежелании. В Америке она сняла дом. Это стало для него новостью. Она планировала жизнь в Америке для себя, отдавая себе отчет, что он туда поехать не сможет. Она устала от их отношений, и он очень хорошо ее понимал. Да, она должна уйти, подумал он, и пусть это расставание приведет в будущем к полному разрыву.

Остальное в дневнике было более темно. Она писала, что он боится женщин. Да, подумал он, по крайней мере тебя побаиваюсь. Ей страшно не нравились его отношения с любимой сестрой Самин. Несколько раз насмешливо высказалась о том, каков он в постели.

Она снова была в Лондоне. Он сказал ей, что прочел дневник и что с их браком покончено. Она пришла в сильное волнение, заявила, что любит его, что дневник, который он нашел, это ее «черный дневник», куда она записывала самые свои злые мысли, чтобы от них избавиться. Это было почти правдоподобно. Он и сам порой так поступал — заносил страхи, слабости, похотливые мечтания, фантазии на бумагу и потом выбрасывал в корзину. Но то, что он увидел в ее дневнике, было слишком категорично и масштабно, чтобы счесть это простым проявлением праздной злости или обиды. Это не были преходящие переживания. Она на самом деле так думала. Он спросил ее, почему она утаила от него, что сняла дом, и она принялась это отрицать. Но Гиллон еще раньше сказал ему, что она говорила ему, Гиллону, про этот дом. Он сказал ей: «Не хочу с тобой драться. Какой смысл? Война окончена». Мэриан ушла.

Он позвонил Самин и спросил, есть ли хоть сколько-нибудь правды в обвинении Мэриан, что он третирует сестру. Она сказала в ответ то, что он и так знал: что их любовь друг к другу безоговорочна и ничто в их отношениях не может быть проблемой. Да, прочитанное его огорчило, но главным, что он испытал, было облегчение. Хотя бы в этой части его кошмар окончился.

На следующий день полиция устроила им с Зафаром развлечение. На полицейском катере их с ветерком прокатили по Темзе до самого Барьера и дальше, а потом обратно к зданию речной полиции в Уоппинге. Зафар был в восторге.


Альберто Витале, глава корпорации «Рэндом хаус», сказал Эндрю, что последняя фраза в «Ничего святого?» — «Где бы в мире ни закрывали маленькую комнатку литературы, рано или поздно рушились стены здания» — очень сильно на него подействовала и что «Рэндом хаус» снова испытывает интерес к публикации «Гаруна и Моря Историй» и других будущих книг Рушди. Витале оговорился, однако, что хотел бы включить в договор страховочный пункт, позволяющий «Рэндом хаус» выйти из игры, если будет написано что-либо «ставящее персонал в опасное положение». Несмотря на это, Эндрю и Гиллон считали, что перейти от Питера Майера к «Рэндом» стоило бы. «Я не соглашусь ни на какие унизительные страховочные пункты, — сказал он своим агентам и для убедительности добавил: — Только через мой труп». У Эндрю было ощущение, что в этом «Рэндом хаус», возможно, уступит. Сонни Мехта дочитал «Гаруна» и сказал, что книга ему нравится. За считаные дни сделка с «Рэндом хаус» была, по существу, заключена. Но Витале не хотел о ней объявлять. Фактически он хотел держать ее в секрете так долго, как получится. Но Сонни Мехта и Эндрю согласились, что надо подготовить заявление для прессы.

Он, человек без армий, был вынужден постоянно сражаться на многих фронтах. Был частный фронт его тайной жизни, заставлявшей съеживаться и приседать, красться и пригибаться, бояться водопроводчиков и монтеров, озабоченно искать убежища, примерять ужасающие парики. Был издательский фронт, где, несмотря на всю свою работу, он не имел никаких гарантий. Публикация как таковая до сих пор была под вопросом. Не было уверенности, что он сможет и дальше вести жизнь литератора, которую выбрал, что всегда будут отыскиваться люди, готовые публиковать и распространять его книги. И был, наконец, жестокий и яростный мир политики. Если, думалось ему, он футбольный мяч — может ли этот мяч обладать самосознанием и участвовать и игре? Может ли футбольный мяч понимать ход игры, во время которой его гоняют от ворот до ворот? Может ли футбольный мяч действовать в собственных интересах, может ли он вылететь с поля, спасаясь от безжалостных бутс?

В парламенте был депутат по имени Питер Темпл-Моррис, человек с гладкой белой шевелюрой, похожей на горку мягкого ванильного мороженого над вместительным стаканчиком лица, солидный и влиятельный консерватор, член англо-иранской парламентской группы, человек, относившийся к нему отрицательно, и теперь, когда американских заложников в Ливане начали освобождать, решивший возложить «моральную ответственность» за судьбу заложников-британцев на автора «Шайтанских аятов», которому надлежит воздержаться от публикации этого романа в мягкой обложке. За этим последовала лавина критики. Активисты, добивавшиеся освобождения заложника Джона Маккарти, заявили: «Рушди должен извиниться». Патрик, отец Маккарти, назвал его в «Дейли мейл» виновником продолжающегося заточения Джона. Дэвид, брат заложника Терри Уэйта, сказал, что он сам навлек на себя свои беды, и добавил по поводу издания в мягкой обложке: «Нельзя всегда иметь все, чего хочешь». Дэвид считал, что публикацию надо отменить и что автору надо извиниться за нанесенные оскорбления. Вся эта враждебность оказывала свое действие. «Дейли телеграф» опубликовала результаты гэллаповского опроса: большинство респондентов полагали, что «Салман Рушди должен извиниться за “Шайтанские аяты”». И его источники сообщили ему — хотя правда ли это, он так никогда и не узнал, — что Уильям Уолдгрейв в частном порядке настоятельно попросил «Пенгуин» не выпускать дешевое издание, поскольку это могло плохо сказаться на судьбе британских заложников в Ливане и британского бизнесмена Роджера Купера, все еще находившегося в тегеранской тюрьме Эвин.

Вот к чему привели отсрочки «Пенгуина». К этому, похоже, и стремился все время Майер: получить благовидный предлог для отказа от публикации.

Роберт Ранси, архиепископ Кентерберийский, встретился с мистером Абдулом Куддусом из Брадфордского совета мечетей. Во время недавней поездки в Иран, сообщил Куддус архиепископу, депутаты меджлиса сказали ему, что Терри Уэйт, посланник архиепископа, взятый в заложники ливанскими боевиками, жив, но будет освобожден только в случае высылки Рушди в Иран. На это заявление эхом откликнулся Хусейн Мусави из ливанской шиитской группировки «Исламский Амаль»: он сказал, что британского заложника могут отпустить, «если Великобритания депортирует Рушди», и предупредил, что если против автора ничего не будет предпринято, то Терри Уэйт, Джон Маккарти и третий британский заложник Джекки Манн на свободу не выйдут. Его мать, услышав об этом по радио в Карачи, чрезвычайно встревожилась, и Самин пришлось ее успокаивать.

В течение какого-то времени он пытался добиться встречи с Уильямом Уолдгрейвом, чтобы спросить, какие меры намерено принять правительство для разрешения кризиса. Теперь Уолдгрейв сказал Гарольду Пинтеру, что правительство — то есть Маргарет Тэтчер — «настораживает» идея такой встречи и возможность того, что сведения о ней просочатся в прессу. Было хорошо известно, что он не сторонник правительства Тэтчер. Позиция правительства выглядела теперь так: ладно, поможем ему остаться в живых, но ни видеться с ним, ни планировать какие-либо действия мы не хотим. Просто будем держать его в клетке, а если ему что-то не нравится, есть множество людей, которые готовы осудить его за неблагодарность.

Его одолела великая усталость, следствие нервного истощения. Он опять курил, чего не делал пять лет, злился на себя за это, говорил себе, что долго так продолжаться не должно ни в коем случае, но все-таки курил. «Я борюсь с табаком, — писал он, — но как же он силен! Тягу к нему я чувствую по всей длине рук и в глубине живота. — И дальше заглавными буквами: — Я ИЗ СЕБЯ ЭТО ВЫБЬЮ ВО ЧТО БЫ ТО НИ СТАЛО».

Пятеро арабов были арестованы в Скарборо — будто бы за то, что собирались привести фетву в исполнение. Зафар, который из-за болезни не пошел в школу, увидел сюжет об этом в дневных новостях и позвонил, стараясь не показывать, что встревожен. Полицейские сказали, что это обычная «шумиха на пустом месте», и он постарался успокоить Зафара этой официальной версией, хотя сам ей не поверил.

Мэриан написала ему письмо. «Ты отправился на поиск Сомнения, и ты его нашел, — говорилось в нем. — И за это ты нас убил».


«Самое важное для нас, — писал он в «Детях полуночи», — большей частью происходит в наше отсутствие». Он не имел тогда в виду смертные приговоры, заговоры с целью убийства, угрозы взрывов, демонстрации, судебные процессы и политические интриги, но они, словно бы для того чтобы доказать правоту его вымышленного рассказчика, втиснулись без спроса в историю его жизни. И то, что так много не знакомых с ним доброжелателей приняли его беду близко к сердцу, глубоко его трогало. Американский писатель Пол Остер, с которым они потом стали очень хорошими друзьями, написал «молитву» за него. Сегодня утром, сев за письменный стол, я первым делом подумал о Салмане Рушди. Так было у меня каждое утро... Готовность помочь изъявил Майк Уоллес. Легендарный репортер американской телепрограммы «60 минут» сказал сотруднику издательства «Пенгуин», что мог бы лично передать Рафсанджани еще одно заявление Рушди в духе «По совести говоря» или «чуть более далеко идущее» (что именно он имел под этим в виду, трудно сказать), и это, может быть, привело бы к отмену фетвы.

Он поговорил с Эндрю, Гиллоном и Фрэнсис Д’Суза и попросил их исследовать эту возможность. «Я не должен слишком сильно нервничать, — писал он в дневнике, — но даже самая слабая надежда на свободу так волнует меня, что я ничего не могу с собой поделать». Эндрю побеседовал с Майком Уоллесом, а затем с Кавехом Афрасиаби, научным сотрудником Центра исследований стран Ближнего Востока в Гарварде. Афрасиаби сказал, что уже разговаривал с иранским представителем в ООН Камалем Харрази и с «людьми, связанными с Хаменеи». Он повторил сказанное Уоллесом. Если Рушди сделает заявление, «совместимое с его принципами», Хаменеи пойдет ему навстречу и отменит фетву. Иран ищет «поворотную точку» в этом кризисе, и участие Майка Уоллеса — положительный момент, важный из-за того, что Хаменеи хочет хорошо выглядеть в американских СМИ, чтобы перехватить у Рафсанджани инициативу.

Все в нынешнем мире в конце концов упирается в телевидение.

Его попросили записать заявление на видео, чтобы Уоллес мог отвезти запись в Тегеран и показать по тамошнему телевидению, а затем Хаменеи поговорил бы с Уоллесом в американской телепрограмме и произнес то, что должно быть произнесено. Через несколько дней, сказал Афрасиаби, нам сообщат, хочет ли Иран идти по этому пути. Он был склонен ожидать «положительного отклика». Через четыре дня он сказал Эндрю по телефону, что получил «зеленый свет». В качестве следующего шага он предложил встретиться с господином Хусру, первым секретарем иранской делегации в ООН.

Эндрю и Фрэнсис переговорили между собой, а потом с ними. Решили — стоит попробовать, соблюдая осторожность. Неужели возможен прорыв? Они не смели этому верить. И все же не могли ничего с собой поделать. Верили.

Майк Уоллес и Афрасиаби встретились с Эндрю в его агентстве. Афрасиаби повторил иранские требования: его заявление, что он сожалеет о написанном, должно быть включено как предисловие в издание в мягкой обложке (тьфу, подумал он, — но, с другой стороны, они не возражали против этого издания как такового), и он должен создать фонд в пользу семей тех, кто погиб во время «антирушдистских» беспорядков. Фрэнсис Д’Суза была обеспокоена. С одной стороны, сказала она, есть «признаки» того, что Иран, возможно перестал финансировать Мусульманский институт Сиддики и пытается сделать верховным имамом в Великобритании человека умеренных взглядов. С другой стороны, она опасалась, что иранцы, возможно, играют «в очень грязную игру». Если они отменят фетву, будет отменена и охрана, и тогда его сможет убить какая-нибудь ячейка фундаменталистов, а Иран будет как бы ни при чем. На какой-то стадии, сказала она, к переговорам должно подключиться британское правительство — попросить гарантий против такого развития событий. Самин тоже боялась, что его убьют, если он «выйдет из подполья». Но что делать? Никогда из него не выходить? Он был в шатком, дезориентированном состоянии. Слишком много происходило событий. Трудно было понять, что к добру, а что к худу.

Клубок начал распутываться. Иранцы отменили встречу с Майком Уоллесом. Они хотели встретиться с одним Афрасиаби и услышать от него, на что было дано согласие во время его разговора с Эндрю. А потом — хлоп! Мечта лопнула как воздушный шарик. Иранская делегация в ООН сообщила, что ей надо «проконсультироваться с Тегераном». На это уйдет две недели минимум. Это не всерьез, понял он. Это игра. Они хотят, чтобы я сделал заявление и ждал их отклика, полагаясь на их честность. На их честность. Конечно, это игра.

Он перестал курить. Потом опять начал.

Через несколько дней Иран заявил, что фетва отменена не будет. Хаменеи сказал, что он «должен быть передан британским мусульманам и казнен за святотатство» и это устранит трудности в отношениях между Соединенным Королевством и Ираном. Фрэнсис Д’Суза выступила в телепрограмме Би-би-си «Ночь новостей», где ее оппонент — «правая рука» Сиддики, шотландец Джеймс Дикки, принявший ислам и взявший имя Якуб Заки, — призвал в Лондон спецгруппы боевиков. Рафсанджани дал пресс-конференцию, на которой попытался снизить накал страстей, но не предложил никаких выходов из кризиса, вызванного фетвой. И в первый раз британское правительство выделило человека для общения с ним. В ближайший уик-энд ему предстояло встретиться с Данканом Слейтером, занимавшим крупную должность в министерстве иностранных дел. До этого он поговорил с журналистом Джоном Буллоком, весьма уважаемым специалистом по Ближнему Востоку из газеты «Индепендент», который недавно вернулся из Тегерана и подтвердил, что иранцы «отчаянно ищут возможность уладить противоречия... необходимо приемлемое соглашение». После этого беседа со Слейтером принесла разочарование. Слейтер ничего не сообщил ни о каких-либо закулисных инициативах, ни о сколь-нибудь существенных правительственных шагах. И все-таки быть в контакте с правительством и слышать заверения в его неизменной поддержке — это было лучше, чем ничего. Он дошел до такой стадии, когда был благодарен и за подобные крохи.

Инициатива Афрасиаби не удалась. Гарвардский специалист прислал письмо с новым списком требований. Публикацию надо отложить на двенадцать — пятнадцать месяцев, и «пусть Рушди просто-напросто сделает первый шаг и выступит с заявлением; что он теряет?». Эндрю, кроме того, сказал об Афрасиаби: «Боюсь, он хочет опубликовать свой роман и ищет агента». Неделю спустя представитель Ирана в ООН Камаль Харрази сообщил Майку Уоллесу: «Сейчас неподходящее время для этой инициативы». Еще один закулисный канал закрылся.

У него произошла новая встреча с послом Басби, вместе с которым на этот раз был Билл Бейкер из ФБР. Они попросили его отложить поездку в Соединенные Штаты еще на несколько месяцев; говорили, однако, сердечным, сочувственным тоном. Басби высказал полезное соображение насчет усилий Афрасиаби. «Возможно, — сказал он, — их не устроила личность посредника».


На одиннадцатый день рождения он подарил Зафару электрогитару и провел с ним на Хермитидж-лейн часть дня, слушая и записывая его игру. Просто еще один обычный день с самым важным человеком в его жизни.

Косима нашла большой отдельно стоящий дом в Уимблдоне, гораздо более уютный, чем на Хермитидж-лейн: вместительное трехэтажное кирпичное строение с восьмиугольной башенкой на южной стороне. Полицейские осмотрели его и одобрили. Дом на Хермитидж-лейн был ужасен, но все-таки обеспечил ему семь месяцев стабильности. А теперь опять пришло время переезжать.


Договор на «Гаруна и Море Историй» не был подписан издателем. Чтобы узнать почему, Эндрю отправился встречаться с Сонни Мехтой и Альберто Витале. Перед встречей Сонни сказал Эндрю: «Не думаю, что тут есть проблема», так что проблема, ясное дело, была. Когда они встретились, Витале сказал, что не хотел подписывать договор «по страховым причинам». Издательство вело переговоры о покупке здания, где оно размещалось, и книга могла вызвать трудности в отношениях со страховой компанией. Две трети согласованного аванса оно готово было заплатить сразу, чтобы закрепить за собой «возможность публикации», а остальную треть — после того, как автор обсудит с Сонни «редакторские замечания». «Автор пусть подпишет, — сказал Витале, — но мы подождем». Эндрю позвонил ему и сообщил новость. «Нет! — возмутился он. — Аннулируй сделку и скажи им, что я подам на них в суд за нарушение договора. Я лучше откажусь от публикации, чем позволю себя унижать». Позднее в тот же день Эндрю еще раз встретился с Витале и Сонни, и они сдались. Хорошо, сказали они, мы подпишем. У него во рту остался горький привкус, но было ощущение, что выигран хотя бы раунд.

В день, когда ему исполнилось сорок три года, Гиллон привез ему договор на подпись. Там был пункт о конфиденциальности. Он не имел права никому рассказывать о сделке вплоть до даты, которую еще предстояло согласовать с «Рэндом хаус». Пункт, безусловно, выглядел подозрительным. Он подписал договор. Подозрения оправдались почти сразу. Сонни Мехта отказался публиковать «Гаруна», пока книга не будет переписана согласно его указаниям.

Он был знаком с Сонни Мехтой десять лет — с тех пор, как Сонни выпустил в лондонском издательстве «Пикадор букс» британское издание «Детей полуночи» в мягкой обложке. Все это время он считал Сонни своим другом, невзирая на его знаменитую сдержанность, которая препятствовала сближению. Сонни был скуп на слова и еще скупее на телефонные звонки — знай себе загадочно улыбался, выставляя вперед козлиную бородку и отдавая все разговоры и светское общение на откуп своей жене Гите, женщине яркой; но он отличался вкусом, честностью, глубокой преданностью своим авторам и элегантностью (высококачественные блейзеры с узкими джинсами). Однако в истории с «Гаруном» он повел себя как совершенно другой человек. 26 июня 1990 года он позвонил Эндрю и потребовал, чтобы было изменено место действия книги. «Долина К», сказал он, это явно Кашмир, а Кашмир — район чрезвычайно спорный, из-за него велись войны, в нем активно действуют исламские джихадисты; ясное дело, это надо убрать. Может быть, предложил он, перенести действие в Монголию? Иначе «повсюду будут трупы» и «Салману будет еще хуже, чем сейчас». «Гарун», уверял он Эндрю, вещь еще более опасная и провокационная, чем «Шайтанские аяты».

Он попробовал посмотреть на свою сказку через это кривое стекло. Но ведь даже при таком искаженном взгляде книгу можно воспринимать только как «прокашмирскую» — разве не так? Есть, однако, в ней «мистер Ное» — сатирический портрет индийского политика: может быть, Сонни, происходящему из семьи высокопоставленного дипломата, женатому на дочери главного министра штата Орисса и вращающемуся среди политической элиты Дели, на самом деле не понравился этот персонаж? И если Сонни так испугался детской книжки, что будет, если когда-нибудь он напишет и предложит ему взрослый роман?

Дальше — хуже. План Сонни состоял в том, чтобы провести всю подготовительную работу, скрывая подлинное имя автора. На секретности настаивал Альберто Витале, выдвигая причудливый довод: одной из организаций, снимавших помещения у «Рэндом хаус», было норвежское консульство, и заранее объявить о публикации романа Рушди значило, по его мнению, подвергнуть норвежцев опасности. Предложили поэтому использовать вымышленное имя и заменить его настоящим в последнюю минуту перед отправкой книги в печать. Это было ужасно. Выглядело как поведение испуганных людей — да таковым оно и было, — и, когда в прессу просочилось бы — а просочилось бы почти наверняка, — что «Рэндом хаус» боится назвать имя автора новой книги, книга приобрела бы «скандальный» характер еще до того, как ее кто-либо смог бы прочесть, и противники автора восприняли бы это как недвусмысленное приглашение к новым атакам.

В обоснование своего беспокойства Сонни прислал в офис Эндрю вырезки о Кашмире из индийских журналов и газет. В «Гаруне» имелись персонажи по имени Батт[116] — а ведь недавно в Кашмире повесили некоего Батта, «о чем Салман наверняка должен был знать». Итак, «Батт», девичья фамилия его матери и вообще самая распространенная в Кашмире в разном написании — «Батт» или «Бхатт» — фамилия, в «Гаруне» не принадлежащая никакому повешенному, а превращенная в имя добродушного водителя почтовой кареты, а затем в имя гигантского механического удода, несет в себе опасный политический заряд? Это было нелепо, но Сонни был настроен абсолютно серьезно. Эндрю заметил ему, что он ведет себя не совсем так, как должен бы вести себя старый друг Салмана, и Сонни ответил: «Не понимаю, при чем тут дружба». Затем добавил: «Эндрю, никто на свете не понимает эту книгу так хорошо, как я». Эндрю с похвальной сдержанностью отозвался на это: «Салман, я думаю, полагает, что понимает ее не хуже».

Все это Эндрю пересказал ему из нью-йоркской уличной телефонной будки после того, как вышел из офиса Сонни. Он сказал Эндрю: «Пожалуйста, поднимись к нему опять и соедини меня с ним по телефону». Сонни взял трубку и выразил «уверенность», что разногласия можно будет уладить, когда ему удастся прилететь в Лондон, чтобы их обсудить. Но дело уже зашло слишком далеко.

— Сонни, я хочу получить от вас ответ, — сказал он. — Вы опубликуете мой роман в таком виде, в каком я его написал? Да или нет?

— Дождитесь, когда я прилечу, и мы поговорим, — повторил Сонни.

— Тут не о чем говорить, — возразил он. — Вопрос один: напечатаете вы его так, как он написан?

— Нет, — ответил Сонни, — в таком виде — нет.

— Тогда, — сказал он старому другу, — разорвите, пожалуйста, договор, который лежит перед вами на столе.

— Хорошо, — промолвил Сонни, — если вы так хотите, Салман.

— Я этого совсем не хочу, — сказал он. — Но я хочу, чтобы кто-нибудь опубликовал мою книгу, а не какую-то там гребаную книгу, какую вы пишете у себя в голове.

— Хорошо, — повторил Сонни, — тогда порвем.

Он узнал, что за некоторое время до этого вопрос о публикации «Гаруна» рассматривался на заседании совета директоров британского филиала «Рэндом хаус». Подавляющее большинство проголосовало против.


В другой вселенной пришло время чемпионата мира по футболу. Билл Бьюфорд, уже начавший писать книгу о футбольных хулиганах, полетел на Сардинию на матч Англия — Голландия, полетел не ради футбола, а потому, что грех было пропустить такие роскошные стычки между противоборствующими бандами громил. В тот вечер в британских вечерних теленовостях потасовки на Сардинии шли первым номером. Войско британской шпаны, скандируя «Англия!», надвигалось на камеру со вскинутыми кулаками, с поднятыми дубинками. И в самом центре первой шеренги британского хулиганья, вопя и скандируя наравне с остальными, шел редактор журнала «Гранта» — он вывел «новую журналистику» с ее установкой на личное участие в событиях на такие рубежи, о каких Джордж Плимптон и Том Вулф, возможно, и не мечтали. Позднее в тот вечер британских фанатов атаковала итальянская полиция, и многим сильно от нее досталось — в том числе Биллу, которого несколько раз ударили по почкам, когда он в позе эмбриона лежал на тротуаре. Несмотря на полученные травмы, по возвращении в Лондон он рьяно занялся спасением литературной карьеры друга.

«Гаруну» нужен был издатель. Лиз Колдер сказала, что «Блумсбери» состязаться за эту книгу не захочет. Кристофер Синклер-Стивенсон, который совсем недавно создал свое маленькое независимое издательство, отказался на том основании, что оно у него «только-только оперяется». Кристоферу Маклехозу из «Харвилла» не дал предложить себя в качестве издателя «ХарперКоллинз» Мердока — главный акционер «Харвилла». «Фейбер энд Фейбер» — это был возможный вариант. Но сильнее всего хотел получить книгу Билл для «Гранта букс» — нового издательства при журнале «Гранта». «Тебе нужен человек, который издаст тебя совершенно нормально — то есть ярко, волнующе, искрометно, как того заслуживает твоя новая книга, — сказал он. — Тебя надо снова представить читателю именно как писателя, для этого-то я и хочу взять у тебя эту книгу». До того как появилась возможность издать «Гаруна», Билл предлагал позволить Блейку Моррисону написать его авторизованную биографию, чтобы читатели переключили внимание со скандала на самого человека. Он отказался, не желая выставлять напоказ свою личную жизнь, хоть и понимал: Блейк отличный писатель и справился бы с делом прекрасно. И если когда-нибудь придет время о нем написать, он хотел бы сам быть автором. В один прекрасный день, сказал он Биллу, я сам за это возьмусь.

Но теперь мысль о биографии отошла на второй план. Билл упрашивал Гиллона разрешить ему опубликовать «Гаруна». Его энтузиазм был и лестным, и убедительным. Книги издательства «Гранта букс» распространялись через «Пенгуин». Это, сказал Гиллон, могло бы стать «элегантным решением». Разрыва с «Пенгуин», который мог бы произвести неблагоприятное впечатление на публику, в этом случае не происходило, и вместе с тем люди из «Пенгуина» оказывались вовлечены только косвенно. Вдруг все в «Вайкинг — Пенгуин» с энтузиазмом поддержали этот вариант. Так они могли сохранить лицо. Билл сказал, что отклик менеджеров по продажам «Пенгуина» был «весьма положительным». Питер Майер в письме выразил надежду, что это может быть началом нового периода отношений, и он ответил, что тоже надеется на это. Все в британском филиале хотели выпустить книгу быстро, уже в сентябре, чтобы использовать рождественский покупательский бум, и американское подразделение «Пенгуина» было согласно. Предложенная сделка была заключена почти сразу же, и о ней немедленно объявили. Быстрота имела большое значение. Если бы Сонни успел объяснить своим многочисленным друзьям в издательском мире, что он отказался публиковать «Гаруна», потому что автор опять подсунул бомбу замедленного действия, никого не предупредив об опасности, этот автор навсегда лишился бы возможности издавать свои книги. Благодаря смелости и решимости Билла Бьюфорда этого не произошло.

Гита Мехта сказала общему другу: «Мне кажется, он сейчас не очень к нам расположен».


Он скучал по Мэриан. Он знал, что не должен пытаться ее вернуть после всего, что произошло, после «операции ЦРУ» и «черного дневника», но все равно скучал по ней телом и душой. Когда они говорили по телефону, они ругались. Разговоры начинались с добрых пожеланий и кончались пожеланиями сгинуть к чертовой матери. Но любовь — что бы он ни понимал под этим словом, что бы она под ним ни понимала, — слово «любовь» все еще витало между ними. Его мать перенесла десятилетия брака со своим сердитым, разочарованным, пьющим мужем благодаря тому, что в противоположность памяти называла «беспамятью». Просыпалась каждое утро, не помня того, что произошло накануне. Он тоже, казалось ему, быстро забывал плохое — просыпался, помня лишь то, по чему томился. Но действий, к которым подталкивало томление, не совершал. Она улетела в Америку, и это было к лучшему.

Он понимал, что на глубинном уровне сильно угнетен неослабевающей тяжестью событий и что его реакции на окружающий мир стали ненормальными. «Не смейся надо мной, — сказал король Лир Корделии. — ...Я не совсем в своем уме»[117]. Может быть, он видел в Мэриан, в ее физическом облике свою прежнюю жизнь, то обыкновенное, чего нынешнее необыкновенное его лишило. Только это, видимо, от их любви и осталось. Это была любовь к исчезнувшему «вчера», тоска дня наступившего по дню прошедшему.

Он знал, что разлом в нем усиливается, что растет разрыв между тем, как должен поступать «Рушди», и тем, как хочет жить «Салман». Для телохранителей он был «Джо», некое существо, которое их заботами должно было оставаться в живых; в глазах друзей, когда он получал возможность в них заглянуть, читалась тревога — страх, что «Салман» будет раздавлен грузом случившегося. «Рушди» — дело совершенно иное. «Рушди» был псом. «Рушди», как в частном порядке говорили многие известные личности, в том числе принц Уэльский на обеде с его друзьями Мартином Эмисом и Клайвом Джеймсом, особой симпатии не заслуживал. «Рушди» заслужил все, что с ним произошло, и должен был что-то сделать, чтобы исправить огромный вред, который нанес. «Рушди» должен был перестать настаивать на публикации своих книг, прекратить разговоры о принципах, о литературе, о своей писательской правоте. «Рушди» многие ненавидели и мало кто любил. Он был чучелом, пустой оболочкой, недочеловеком. Тем, кому — или чему — надлежало только покаяться.

Рути Роджерс, совладелица лондонского ресторана «Ривер кафе», устроила праздник по случаю его дня рождения. Примерно дюжина его ближайших друзей собрались под пристальными взглядами девяти оттисков портрета Мао работы Энди Уорхола в громадной гостиной дома Роджерсов на Ройял-авеню, в этом ослепительно освещенном белом пространстве с высокими незанавешенными окнами, которые стали настоящим кошмаром для Особого отдела. До фетвы Рути и ее муж, архитектор Ричард Роджерс, были его хорошими знакомыми, и не более того, но их щедрые, любящие души побуждали их завязывать с приятелями, попавшими в беду, более тесную дружбу, делать для них гораздо больше, чем те просили. Он был человеком, нуждавшимся в объятиях и прикосновениях, и в тот вечер он их получил очень много. Он был рад, что его друзья щедры на объятия и поцелуи. Но он видел себя отраженным в их глазах и понимал: с ним неладно.

Ему становилось ясно, что возможности языка ограниченны. Он всегда верил в его всесилие, в мощь словесности. Но язык не мог выручить его из этой беды. «По совести говоря» и «Ничего святого?» ничего не изменили. Его пакистанский друг Омар Номан хотел собрать группу людей из «нашей части планеты», чтобы объяснить иранцам: они «осудили невиновного». Его индийский друг, видный юрист Виджай Шанкардасс, считал, что свою роль в решении проблемы должны сыграть индийские мусульмане. Виджай вызвался поговорить с некоторыми лидерами, в том числе с Саидом Шахабуддином, добившимся запрета «Шайтанских аятов» в Индии, и с Салманом Куршидом — «не с тем Салманом», — которого имам Бухари из делийской мечети по ошибке заклеймил во время пятничного богослужения.

Он сомневался, что убеждением, методами, принятыми у людей словесного склада, можно будет многого добиться. Он сражался с более мощной — или, пользуясь словарем набожных, высшей — силой, которая смеялась над тем, что было всего лишь рационально, и говорила на языке, далеко превосходящем все наречия смертных. И этот бог не был богом любви.


Он покинул Хермитидж-лейн навсегда, и их с Зафаром отвезли в Поуис на ферму Деборы и Майкла — там они замечательно провели уик-энд, гоняя футбольный мяч, играя в крикет и перекидываясь в поле летающим диском. Кларисса хотела в этот уик-энд быть свободной, потому что у нее был новый мужчина, но именно тогда тот с ней порвал, не пожелав иметь дело с побочными последствиями фетвы, выпавшими на ее долю. Она приняла это очень стойко. Он хотел, чтобы она могла быть счастлива.

После уик-энда он незамеченным проскользнул в уимблдонский дом, но там начались проблемы. Несколько раз звонила хозяйка, миссис Синди Пасарелл, задавала вопросы, проявляла чрезмерное любопытство. К счастью, тогда дежурила Рейчел Клуни, одна из женщин-охранников, и, поскольку женский голос успокаивает лучше, чем мужской, ей в какой-то мере удалось справиться с настойчивостью миссис Пасарелл. Потом позвонил мистер Девон Пасарелл, явно не зная о звонках жены, — сказал, ему надо что-то забрать в гараже. Может быть, они живут не вместе? На другой день без какой-либо понятной причины к двери подошла «сослуживица» миссис Пасарелл. Потом опять позвонила Синди Пасарелл, говорила на этот раз жестче. Она хотела познакомиться с новыми жильцами, чтобы убедиться, что они «приличные люди».

Он позвал на помощь Полин. Ей в чем только не доводилось играть, от «Вдали от обезумевшей толпы» по Гарди до телесериала «Молодежь», и ей было не привыкать к импровизации, так что эта роль для нее трудности не представляла. Он обрисовал ей персонажа, в который следовало перевоплотиться, и она согласилась провести в доме день и встретиться с назойливой Синди. Ситуация, при всей ее нелепости, была угрожающая. Он сказал Бобу Мейджору, что с него хватит, что он больше не может обманывать и прятаться. Надо найти какое-то другое решение. Боб отвечал сочувственно, но уклончиво. Он лицо подчиненное, такие вопросы не в его ведении.

За два следующих дня мистер Пасарелл дважды приезжал без предупреждения: сначала «забрать из гаража свои вещи», а затем еще раз — «бросить ключ от гаража в щель во входной двери». Рейчел Клуни, высокая, элегантная блондинка с широкой улыбкой, по-шотландски слегка картавая, разговаривала с ним приветливо, но он долго не уезжал, сидел в своей черной «гранаде» и наблюдал за домом. Стремясь разрядить обстановку, Полин в роли новой хозяйки дома позвонил миссис Пасарелл и пригласила ее к чаю, та приняла приглашение — но не пришла; вместо этого Пасареллы совместно прислали в офис Гиллона жалобу на то, что в доме проживает «более чем одна семья». Он испытывал парализующий страх перед разоблачением. Неужели повторился Литтл-Бардфилд? Неужели придется спешно уезжать, теряя все, что уже заплачено, и все, что еще предстоит заплатить по договору? «Это ужасно, — сказал он Гиллону. — Надо с этим кончать».

Гиллон-то и решил проблему. «Они ведут себя возмутительно, — проговорил он самым своим надменным, самым презрительным тоном. — Ты им платишь бешеные деньги. Придется их слегка осадить. Предоставь это мне, мой милый». Он отправил им по факсу, как он выразился, послание на тему «Идите на хер». Через некоторое время он перезвонил, радостный донельзя: «По-моему, все получилось, мой милый. Они по факсу же мне и ответили. Пишут — на хер пойти согласны». Пасареллы и правда согласились больше не беспокоить жильцов, которые так много им платят за аренду дома. Кажется, даже извинились. И на несколько месяцев вопрос был снят.

Надин Гордимер собирала подписи видных европейцев под «обращением к иранскому правительству». В доме Пинтеров он ужинал с Карлосом и Сильвией Фуэнтесами, и великий мексиканский писатель предложил «мобилизовать глав латиноамериканских государств». Между тем садовый гном Сиддики продолжал распространять свои отвратительные гномы[118], на которые в Куме и Тегеране более громким эхом отзывались гномы покрупнее. Произошло сильнейшее землетрясение с эпицентром около города Решт, погибли сорок тысяч человек, полмиллиона остались без крова, но повестку дня это не изменило. Фетва оставалась в силе.

Зафар уезжал на целых три недели. Сначала в детский лагерь с двумя школьными друзьями, а затем Кларисса с Лиз Колдер, Луисом Баумом и сыном Луиса Саймоном везла его во Францию. В отсутствие сына ему пришлось иметь дело с пакистанскими партизанами.


Пакистанский фильм International Gorillay («Международные партизаны»), выпущенный продюсером Сайджадом Галом, рассказывал о группе местных героев — из тех, кого позднее назвали бы джихадистами или террористами, — поклявшихся найти и убить писателя по имени Салман Рушди. Сюжет картины в основном был построен на поисках этого самого «Рушди», а его смерть была тем счастливым финалом, каким авторы сочли нужным завершить фильм.

«Рушди» был изображен пьяницей, постоянно прикладывающимся к бутылке, и садистом. Его жилище, очень похожее на дворец, располагалось на острове, очень похожем на филиппинский (у всех романистов конечно же имеются такие вторые дома), охранял его отряд, очень похожий на подразделение израильской армии (видимо, Израиль предоставляет такую услугу всем романистам), и он замышлял совершить в Пакистане переворот дьявольским способом: пооткрывать повсюду в этой чистой и добродетельной стране дискотеки и игровые залы — коварнейшая идея, за которую, как, вероятно, сказал бы британский мусульманский «лидер» Икбал Сакрани, смерть — слишком легкое наказание. Одевался «Рушди» исключительно в костюмы «сафари» отвратительного цвета — пунцовые, красновато-лиловые, светло-вишневые, — и камера, когда этот мерзкий персонаж в нее попадал, неизменно показывала вначале его ступни, затем медленно, зловеще поднималась к лицу. Так что костюмы «сафари» занимали массу экранного времени, и, когда он смотрел видеозапись фильма, безвкусица в одежде мучила его невероятно. С другой стороны, он испытал странноватое удовлетворение, прочитав про одно из следствий популярности фильма в Пакистане: актер, сыгравшего «Рушди», публика так возненавидела, что ему пришлось скрываться.

В какой-то момент фильма одного из international gorillay израильтяне ловят и привязывают к дереву в саду при дворце «Рушди» на Филиппинах, так что злодей может издеваться над ним как хочет. Осушив бутылку спиртного, исхлестав бедного террориста кнутом, использовав его юное тело, чтобы удовлетворить свою грязную потребность в насилии, он передает невинного потенциального убийцу израильским солдатам и произносит единственную по-настоящему смешную фразу на весь фильм. «Увести его, — приказывает он, — и всю ночь читать ему «Шайтанские аяты»!» И воля бедняги, разумеется, сломлена. «Нет, что угодно, только не это...» — бормочет он, когда его уводят.

В конце фильма «Рушди» расстается-таки с жизнью — его убивают даже не international gorillay — его убивает само Слово: мерзавца поражают молнии из трех больших Коранов, висящих в небе у него над головой. Персонально испепелен Книгой Книг. В этом есть некое величие.

22 июля 1990 года Британское бюро классификации кинофильмов отказалось сертифицировать International Gorillay на том довольно очевидном основании, что фильм содержит клевету (и из опасений, что, если фильм выйдет в прокат и реальный Рушди подаст в суд за дискредитацию, ББКК может быть обвинено в соучастии в клевете и присуждено к возмещению убытка). Это поставило реального Рушди в довольно затруднительное положение. Сражаясь за свободу слова, он, выходит, прячется под крылом у цензуры? С другой стороны — уж очень поганый был фильм. В конце концов он написал в ББКК письмо, где официально отказался от права на юридическую защиту своего доброго имени и заверил бюро, что не будет подавать в суд ни на авторов фильма, ни на само бюро и не желает пользоваться «сомнительной защитой цензуры». Фильм следует показать зрителям, чтобы они убедились, какая это «лживая и беспомощная халтура». Прямым следствием его вмешательства стало то, что 17 августа Бюро единогласно решило выпустить фильм в прокат, после чего, несмотря на все рекламные усилия продюсера, тот немедленно канул в забвение, потому что это был отвратительный фильм и, что бы ни думал его потенциальный зритель о «Рушди» или даже о Рушди, он не был настолько глуп, чтобы тратить деньги на эту дрянь.

Это был для него предметный урок свободы слова: ничего не надо, как говорится в фильмах о Шреке, «держать в себе», самые скверные, самые предосудительные высказывания все равно пусть лучше звучат, чем заметаются под ковер, лучше их публично опровергать, а то и осмеивать, чем дарить им романтический ореол табу, и люди в массе своей, как правило, в состоянии понять, что хорошо, а что дурно. Будь картина International Gorillay запрещена, она стала бы последним писком видеомоды, и в гостиных Брадфорда и Уайтчепела молодые мусульмане собирались бы за задернутыми шторами, чтобы насладиться испепелением богоотступника. Выставленный же на свет, отданный на суд рынка, фильм скукожился, как вампир под лучами солнца, и ушел в небытие.


События в большом мире отдавались эхом в его уимблдонской цитадели. 2 августа 1990 года Саддам Хусейн вторгся в Кувейт, назревала война с Ираком, и британское министерство иностранных дел бросилось налаживать отношения с Ираном. Британские и американские военные стремительно наращивали ударные группировки. Вдруг все, как с британской, так и с иранской стороны, перестали упоминать о «деле Рушди», и Фрэнсис Д’Суза, позвонив ему, сказала, что очень озабочена тем, как бы на него не «махнули рукой». Он позвонил Майклу Футу, и тот пообещал разузнать, что и как. На следующий день Майкл сказал, что «успокоили», но тон его не был успокаивающим. Данкан Слейтер, «его человек» в министерстве иностранных дел и по делам Содружества, попросил его написать еще одно «умиротворяющее заявление», чтобы оно лежало в министерстве и было пущено в ход, «когда это будет сочтено наиболее полезным». Трудно понять, сказал он, «что Иран сейчас выкинет». Иранцы могут использовать международный кризис как предлог для того, чтобы «полюбовно решить проблемы» с Великобританией, — а могут посчитать, что сумеют добиться улучшения отношений и без уступок.

В публичной библиотеке в Рочдейле, графство Ланкашир, былаа взорвана зажигательная бомба.

Лиз Колдер, уезжая во Францию с Клариссой и Зафаром, позволила ему в ее отсутствие пользоваться ее квартирой для встреч с американским журналистом и некоторыми друзьями. Она сказала, что в квартиру, чтобы кормить попугая Джуджу, иногда будет заходить ее сослуживица Элизабет Уэст, редактор из издательства «Блумсбери».

— Наверно, тебе стоит с ней созвониться, перед тем как поедешь, — сказала Лиз, — во избежание неприятных сюрпризов.

Он позвонил Элизабет и рассказал о своих планах. Они проговорили по телефону на удивление долго, много смеялись, и под конец он предложил, что после ухода журналиста задержится у Лиз на какое-то время, чтобы они там увиделись и вместе отдали тихую дань уходу за попугаем. Полицейские по его просьбе купили три бутылки вина, в том числе одну — изысканного тосканского красного тиньянелло. А потом под взглядами попугая был ужин при свечах: лососина, салат из водяного кресса и много — очень много — красного вина.

Любовь никогда не приходит с той стороны, куда ты смотришь. Она подкрадывается сзади на цыпочках и бьет тебя по уху. В те месяцы, что прошли после ухода Мэриан, были кое-какие игривые телефонные звонки и очень редкие встречи с женщинами, которые большей частью, он чувствовал, испытывали к нему скорее жалость, чем влечение. Последняя, au pair[119] Зафара, привлекательная норвежка, сказала: «Можете мне позвонить, если захотите». Самым неожиданным из всех было недвусмысленное проявление сексуального интереса со стороны либеральной журналистки-мусульманки. Все это были соломинки, за которые он хватался, чтобы не утонуть. Но потом он познакомился с Элизабет Уэст, и произошло то, чего он никак не мог предвидеть: возникла связь, вспыхнула искра. Жизнью правит не судьба, а случай. Если бы не попугай, которого надо было поить, он не встретился бы с будущей матерью своего второго сына.

В конце их первого вечера он уже знал, что хочет увидеться с ней еще, и как можно скорее. Он спросил ее, свободна ли она завтра, и она ответила — да, свободна. Договорились встретиться в квартире Лиз в восемь вечера, и его поразило, какое глубокое чувство к ней он уже испытывает. У нее были длинные роскошные каштановые волосы, ослепительная беззаботная улыбка, и она въехала в его жизнь на велосипеде, как будто во всем этом не было ничего особенного, как будто всей удушающей машины страха, охраны и ограничений попросту не существовало. Это была подлинная и очень редкая храбрость: способность вести себя нормально в ненормальной ситуации. Она была на четырнадцать лет моложе его, но под внешней раскованностью в ней чувствовалась серьезность, говорившая об опыте, намекавшая на некое знание, которое дает только боль. Не влюбиться в нее было бы нелепо. Они быстро обнаружили диковинное совпадение: он впервые приехал с отцом в Англию, чтобы учиться в школе Рагби, в тот самый день, когда она родилась. Они, можно сказать, прибыли одновременно. Это выглядело как предзнаменование, хотя он, ясное дело, ни во что подобное не верил. «День был солнечный, — сказал он ей. — И холодный». Он рассказал ей про гостиницу «Камберленд» и про то, как в первый раз смотрел телевизор: сначала «Флинтстоунов»[120], затем малопонятную ему северную мыльную оперу «Коронейшн-стрит», где зыркала свирепая старая сплетница Ина Шарплз в неизменной сетке для волос. Он рассказал про шоколадно-молочные коктейли в Лайонс-Корнер-Хаусе, про зажаренных на вертеле кур, продававшихся навынос в кафе «Кардома», про щиты с рекламным слоганом «Расстегни банан» компании «Файфс», занимающейся импортом фруктов, про рекламу «швепса»: «Тоник под названием ш-ш-ш... в общем, сами знаете». Она предложила: «Может быть, в понедельник приедете опять? Я приготовлю ужин».

Полицейские были недовольны третьим визитом за четыре дня по одному и тому же адресу, но он уперся, и они сдались. В тот вечер она рассказала ему кое-что о своей жизни, хотя многое обошла стороной, и на него опять повеяло болью ее детства: утрата матери, стареющий отец, странная Золушкина жизнь у родственников, которые взяли ее к себе. Одна женщина — она не называла ее по имени, говорила: женщина, которая тогда смотрела за мной, — обижала ее. Но в конце концов ей улыбнулось счастье: Кэрол Нибб, старшая двоюродная сестра, стала для нее второй матерью. Элизабет изучала литературу в Уорикском университете. И ей нравились его книги. Были долгие часы разговоров, а потом они держали друг друга за руки, а потом целовались. Когда он взглянул на часы, было полчетвертого утра — Золушкина карета, сказал он ей, давно уже превратилась в тыкву, а в другой комнате сидели страшно недовольные и усталые полицейские. «Очень увлечен, — написал он в дневнике. — Умная, нежная, хрупкая, красивая и любящая». Ее влечение к нему было таинственно, необъяснимо. Всегда, думалось ему, выбирает женщина, мужчине остается только благодарить счастливую звезду.

Ей надо было съездить в Дербишир навестить двоюродную сестру Кэрол, потом — давно намеченная поездка на отдых с подругой, так что снова встретиться они могли только через две недели. Она позвонила из аэропорта сказать ему «до свидания», и он пожалел, что она улетает. Он начал рассказывать про нее друзьям — Биллу Бьюфорду, Гиллону Эйткену — и сообщил телохранителю Дику Биллингтону, что просит добавить ее в «список», то есть дать ей право приезжать к нему в Уимблдон. Произнося эти слова, он знал, что уже принял важное решение на ее счет. «Ее надо будет проверить, Джо», — сказал Дик Биллингтон. «Отрицательная проверка» — процедура более быстрая, чем «положительная». Взглянуть на ее биографию, связи, окружение, и если нет ничего подозрительного — она чиста. «Положительная проверка» занимает намного больше времени. Это беседы с людьми, это разъезды. «В ее случае такого не потребуется», — сказал Дик. Двадцать четыре часа — и Элизабет была одобрена: никаких сомнительных типов, никаких иранских агентов и сотрудников Моссада в ее прошлой жизни не обнаружили. Он позвонил ей и сообщил об этом. «Я этого хочу», — сказал он. «Чудесно», — ответила она, и так у них началось. Два дня спустя она, сидя за рюмкой с Лиз Колдер, вернувшейся из поездки, рассказала ей, что произошло, а потом подкатила на велосипеде к уимблдонскому дому и осталась на ночь. В тот уик-энд она провела у него две ночи. Отправились ужинать в Клапам к Анджеле Картер и ее мужу Марку Пирсу, и Анджела, которой вообще-то нелегко было угодить, одобрила ее. Зафар, тоже вернувшийся в Лондон, приехал к нему, и они с Элизабет сразу нашли общий язык.

Так много было такого, о чем им хотелось поговорить... Когда она в третий раз ночевала в Уимблдоне, они не спали до пяти утра — рассказывали друг другу разные разности, вздремывали, занимались любовью. Он не помнил, чтобы у него когда-нибудь была такая ночь. Началось что-то хорошее. Сердце было полно, и наполнила его Элизабет.

«Гаруна» первые читатели приняли хорошо. Эта маленькая книжка, которую он написал, исполняя обещание, данное ребенку, стала, возможно, самым популярным из всех его произведений в художественном жанре. И в жизни чувств, и в профессиональной жизни у него начинался, он видел, новый этап, и нелепое существование, которое он вел, было от этого еще тяжелее переносить. Зафар сказал, что хотел бы поехать кататься на лыжах. «Может быть, поедешь с мамой, а я заплачу?» — предложил он. «Но я хочу с тобой», — возразил его сын. Эти слова ранили его сердце.

Пришла почта. В ней были первые экземпляры «Гаруна». Это его взбодрило. Он надписал с десяток экземпляров для друзей Зафара. В экземпляре Элизабет он написал: «Спасибо, что вернула мне радость».

Все чаще высказывалось мнение, что «дело Рушди» не заслуживает тех хлопот и переживаний, которые начались из-за него, поскольку сам объект — человек недостойный. Норман Теббит, один из ближайших политических союзников Маргарет Тэтчер, написал в «Индепендент», что автор «Шайтанских аятов» — «первостатейный негодяй... [чья] публичная жизнь — череда презренных измен своему воспитанию, религии, новой родине и национальности». Лорд Дейкр (Хью Тревор-Роупер), видный историк, тори, пэр, «удостоверивший подлинность» фальшивых «дневников Гитлера», утерся после конфуза с «дневниками» и заявил — тоже в «Инди»: «Мне интересно, как поживает в эти дни Салман Рушди под великодушной защитой британского закона и британской полиции, о которых он отзывался так грубо. Ему, надеюсь, не слишком уютно... Я бы не огорчился, если бы кто-нибудь из британских мусульман, сожалеющих о его дурных манерах, подстерег его на темной улице и поучил хорошему поведению. Если бы это заставило его впредь сдерживать свое ретивое перо, общество бы выиграло, литература — не пострадала».

Писатель Джон Ле Карре: «Не думаю, что кому-либо из нас можно безнаказанно оскорблять великие религии». Он же, в другой раз: «Готов повторить снова и снова: у него были все возможности спасти лицо своих издателей и, сохраняя достоинство, изъять книгу из продажи до более спокойных времен. По-моему, ему нечего больше доказывать, кроме своей бесчувственности». Ле Карре отверг и довод, основанный на «литературных качествах» книги: «Выходит, мы должны предоставлять литераторам больше свободы слова, чем авторам дешевого чтива? Такой элитизм не подкрепляет позицию Рушди, в чем бы эта позиция сейчас ни состояла». Он не сказал, был ли бы он против использования категории «литературных качеств» при защите, скажем, джойсовского «Улисса» или «Любовника леди Чаттерли» Д. Г. Лоуренса.

Дугласа Херда, британского министра иностранных дел и «писателя», сотрудник газеты «Ивнинг стандард» спросил: «Какой у вас был самый мучительный момент за время работы в правительстве?» — «Чтение “Шайтанских аятов”», — ответил он.

В начале сентября он побывал у Данкана Слейтера в его доме в Найтсбридже. Обилие индийских картин и изделий неожиданно обнаружило в Слейтере индофила, чем, возможно, объяснялась его симпатия к человеку-невидимке. «Вы должны использовать все ваши связи в СМИ, — сказал Слейтер. — Нужны положительные отклики». Надин Гордимер собрала под своим воззванием к Ирану впечатляющий список подписей, в том числе Вацлава Гавела, французского министра культуры, многих писателей, ученых и политиков, и Слейтер высказал мысль, что это можно было бы использовать, чтобы побудить, к примеру, «Таймс» опубликовать сочувственную редакционную статью. Письмо Гордимер было напечатано и вызвало слабую реакцию. Ничего не изменилось. Газета «Индепендент» сообщила, что получила 160 писем, критикующих высказывание Теббита, и лишь два в его поддержку. Это было хотя бы что-то.

Несколько дней спустя министр иностранных дел Италии Джанни де Микелис заявил, что Европа и Иран «близки» к обмену письмами, который будет означать «отмену фетвы» и даст возможность нормализовать отношения. Слейтер сказал, что это заявление «несколько опережает события», но «тройка» министров иностранных дел Европейского сообщества действительно намеревается через несколько дней провести переговоры с министром иностранных дел Ирана Али Акбаром Велаяти.

Элизабет начала рассказывать о своих новых отношениях близким друзьям. Он, со своей стороны, рассказал про нее Исабель Фонсеке. Потом он узнал, что Мэриан возвращается в Лондон.


27 сентября 1990 года, в день выхода в свет «Гаруна и Моря Историй», Иран и Соединенное Королевство возобновили частичные дипломатические отношения. Данкан Слейтер, позвонив из Нью-Йорка, сказал, что «были получены заверения». Иран не будет ничего предпринимать, чтобы привести фетву в исполнение. Отменена она, однако, не будет, и предложение о награде в миллионы долларов за его убийство (аятолла Санеи, объявивший о вознаграждении, все повышал и повышал сумму) останется в силе, ибо оно «к правительству отношения не имеет». Слейтер попытался изобразить это как шаг в позитивном направлении, но выглядело это скорее как предательство. Никакой сделке на его счет, заключенной Дугласом Хердом, доверять он не мог.

Разведслужбы и Особый отдел, похоже, разделяли это мнение. Никаких изменений в оценке угрозы не последовало. По-прежнему уровень два — на одну ступеньку ниже королевы. Никаких изменений в порядке его охраны. Дом на Сент-Питерс-стрит по-прежнему заперт, окна закрыты ставнями. Вернуться домой ему по-прежнему не позволено.

И все-таки он осуществил что-то новое. Осуществил именно тогда — вот что было самым важным. «Гарун» пошел хорошо, и кошмарный сценарий Сонни Мехта безвылазно обитал в царстве его плохих сновидений. Имя говорящего механического удода не подвигло кашмирцев ни на какое восстание. Кровопролитием на улицах и не пахло. Сонни бегал от призраков, и теперь, при свете дня, эти тени на поверку оказались тем, чем не могли не быть, — пустыми ночными страхами.

Ему было позволено ненадолго — и без предупреждения — выйти на люди: надписывать экземпляры «Гаруна» в лондонском книжном магазине «Уотерстоунз» в Хэмпстеде. Зафар тоже там был — «помогал», передавая ему книги на подпись; был и Билл Бьюфорд — этакое доброе, ухмыляющееся божество. В течение часа он снова чувствовал себя автором книг. Но от нервозности во взглядах охраны деваться было некуда. Не в первый раз он тогда видел, что им тоже боязно.

А дома была Элизабет. Что ни день, они становились все ближе друг к другу. «Мне страшно, — призналась она ему, — что я стала так от тебя зависима». Он, как мог, постарался ее успокоить. Я безумно тебя люблю и никуда не отпущу. Она боялась, что он сблизился с ней всего лишь за неимением лучшего, что, когда угрозы прекратятся, он уедет в Америку и бросит ее. Он ведь говорил ей о своей любви к Нью-Йорку, говорил, что мечтает когда-нибудь поселиться там свободным человеком. Он, чья жизнь была чередой пересадок из почвы в почву (которой он попытается придать новый смысл, говоря о «множественности корней»), не понимал, до какой степени англичанкой была она, как глубоко уходили ее корни. С первых же дней она ревновала его к Нью-Йорку. Ты усвистишь туда, а меня оставишь. После нескольких рюмок вина они вот так порой начинали чуточку цапаться. Ни он, ни она не придавали этим эпизодическим шероховатостям значения. Б`ольшую часть времени они были счастливы друг с другом. Я по уши влюблен, написал он в дневнике, сознавая, как это поразительно — иметь основания такое написать. Он жил под мощной охраной в каком-то странном внутреннем зарубежье и никак не мог ожидать, чтобы любовь проложила тропку мимо пограничных застав. И тем не менее вот — она была, его любовь, она весело колесила к нему через Темзу на велосипеде почти каждый вечер и каждый уик-энд.

Но, помимо любви, в воздухе была по-прежнему разлита ненависть. Говорливый садовый гном из Мусульманского института ораторствовал, как и раньше, и ему предоставлялись для этого все возможности. Вот он выступает по радио Би-би-си: Салмана Рушди «высшая судебная инстанция в исламе признала виновным в тяжком преступлении, и осталось только исполнить ее решение». В воскресной газете Сиддики выразился еще яснее: «Он должен расплатиться жизнью». Четверть века в Великобритании никого не казнили, но теперь вновь оказалось возможным обсуждать убийство по решению «судебной инстанции». «Неистовство ислама», чего вы хотите! В Ливане на слова Сиддики эхом отозвался лидер «Хезболлы» Хусейн Мусави: «Он должен умереть». Саймон Ли, автор книги «Цена свободы слова», предложил отправить его в Северную Ирландию и оставить там до конца его дней, поскольку службы безопасности там и так очень активны. Колумнист «Сан» Гарри Бушелл назвал его б`ольшим предателем своей страны, чем Джордж Блейк. Блейк, советский двойной агент, был приговорен к сорока двум годам заключения за шпионаж, но сумел бежать из тюрьмы в Советский Союз. Написание романа можно было теперь, не моргнув глазом, объявить более мерзким преступлением, чем государственная измена.

Два года атак со стороны ненавистников — мусульман и немусульман — подействовали на него сильнее, чем он сам сознавал. Он навсегда запомнил день, когда ему принесли номер «Гардиан» и он увидел, что в газете о нем написал романист и критик Джон Берджер. Он был знаком с Берджером, из его работ восхищался прежде всего сборниками эссе «Углы зрения» и «Как мы смотрим», и ему казалось, что отношения у них приятельские. Он с нетерпением открыл страницу публицистики и начал читать. Потрясение от того, что он увидел, от резких нападок Берджера на его книги и мотивы, которыми тот руководствовался, было очень большим. У них было много общих друзей — например, Энтони Барнетт из «Хартии-88», и в последующие месяцы и годы эти люди, пытаясь посредничать, не раз спрашивали Берджера, почему он написал в таком враждебном тоне. Он неизменно отказывался отвечать.

Боль от столь многих «черных стрел» трудно было унять даже с помощью такого лекарства, как женская любовь. Во всем мире, казалось, не было столько любви, чтобы исцелить его в то время. Вышла его новая книга — и в тот же день британское правительство легло в одну постель с его потенциальными убийцами. Его хвалили на книжных страницах — и поносили в выпусках новостей. По ночам он слышал «Я люблю тебя» — но дни вопили ему «Умри!».


Элизабет полицейской охраны не полагалось, но ради ее безопасности важно было оберегать ее от лишних взоров. Его друзья никогда не упоминали ее имени вне своего «магического круга» и вообще умалчивали о ее существовании. Пресса, однако, прознала — это было неизбежно. Ее фотографиями журналисты не располагали, и раздобыть их им не удалось, но это не помешало таблоидам рассуждать о том, почему красивая молодая женщина могла захотеть связать жизнь с писателем на четырнадцать лет старше с клеймом смертника на лбу. Он увидел в одной газетенке свою фотографию с подписью: РУШДИ: НЕ КРАСАВЕЦ. Разумеется, предположили, что она пошла на это из низменных побуждений — возможно, из-за его денег или, по мнению некоего «психолога», который счел себя вправе судить о ней заочно, из-за того, что молодых женщин определенного типа возбуждает запах опасности.

Теперь, когда секрет перестал быть секретом, ее — и его — безопасность стала сильней беспокоить полицейских. Они не исключали, что за ней, когда она едет на велосипеде, кто-нибудь может последовать, и настояли на том, чтобы она встречалась с ними в условленных местах и подвергалась «химчистке». Они, кроме того, предостерегли прессу от упоминаний о ней: упоминать — значило повышать вероятность того, что будет совершено преступление. Все последующие годы пресса помогала ее оберегать. Ее ни разу не сфотографировали, и ни одного ее снимка не было опубликовано. Когда он появлялся на публичных мероприятиях, ее всякий раз привозили и увозили отдельно. Он говорил фотокорреспондентам, что себя разрешает фотографировать сколько они хотят, но ее просил оставить в покое; поразительно, но они слушались. Все знали, что с фетвой не шутят, и относились ко всему серьезно. Даже через пять лет, когда его роман «Прощальный вздох Мавра» попал в короткий список Букеровской премии и они с Элизабет были на церемонии, ее фотографий в печати не появилось. Канал Би-би-си-2 транслировал Букеровский ужин в прямом эфире, но операторам было велено не наводить на нее камеры, и ее лица телезрители не увидели. Благодаря этой исключительной сдержанности она все годы фетвы могла свободно перемещаться по городу как частное лицо, не привлекая внимания — ни дружественного, ни враждебного. По характеру она человек весьма закрытый, и такой образ жизни подошел ей очень хорошо.

В середине октября он встретился с Майком Уоллесом в одном отеле в Западном Лондоне, чтобы дать ему интервью для «60 минут», и ближе к началу интервью Уоллес упомянул о его расставании с Мэриан и спросил: «Ну а как у вас с общением? Приходится вести жизнь монаха?» Вопрос застал его врасплох, он не мог, конечно, сказать Уоллесу правду о своей новой любви; он секунду поколебался, а потом каким-то чудом нашел правильные слова. «Очень полезно, — сказал он, — сделать перерыв». Майк Уоллес был настолько удивлен ответом, что он счел нужным добавить: «Нет, это я не всерьез говорю». Шутка, Майк.


Позвонила Мэриан. Она опять прилетела из Америки. Он хотел поговорить с ней о юристах и оформлении развода, но она хотела обсудить с ним другое. В груди у нее уплотнение, которое сочли «предраковым образованием». Она была очень зла на своего терапевта — та должна была поставить диагноз «полгода назад». Но что есть то есть. Он нужен ей, сказала она. Она любит его по-прежнему. Новость, которую она сообщила через три дня, была еще хуже. Выявлен рак: лимфома Беркитта, из лимфом неходжкинского типа. Ее обследовал некий доктор Абдул-Ахад из Челсийско-Вестминстерской больницы. В последующие недели она говорила ему, что проходит лучевую терапию. Он не знал, что ей сказать.

Полин Мелвилл получила за своего «Оборотня» премию «Гардиан» по разряду художественной литературы. Он позвонил ей поздравить, но она завела разговор о Мэриан. Она, Полин, не раз предлагала ей сопроводить ее в больницу в дни сеансов лучевой терапии. Мэриан неизменно отказывалась. Через несколько дней Полин позвонила ему: «По-моему, тебе надо самому позвонить этому доктору Абдул-Ахаду и поговорить с ним».

Онколог Абдул-Ахад, как выяснилось, знать не знал про Мэриан, и ту разновидность рака, о которой шла речь, он не взялся бы лечить. Он специализировался по совершенно другим видам рака, в первую очередь у детей. Это озадачивало. Может быть, существует не один доктор Абдул-Ахад и он говорил не с тем?

В тот день Мэриан сказала ему, что начала лечиться в больнице «Ройял Марсден». Есть две «Ройял Марсден»: на Фулем-роуд и в Саттоне. Он позвонил и туда и туда. О такой пациентке нигде не слыхали. Это еще сильней сбивало с толку. Может быть, она лечится под вымышленным именем? Может быть, взяла псевдоним наподобие «Джозефа Антона»? Он хотел ей помочь, но уперся в тупик.

Он позвонил ее терапевту и сказал, что хочет с ней поговорить. Он сказал ей, что знает о врачебной тайне, но ему посоветовал к ней обратиться онколог, с которым он говорил. «Я рада, что вы позвонили, — ответила ему врач. — Я потеряла всякую связь с Мэриан — не дадите ли вы мне ее адрес и телефон? Я бы очень хотела с ней поговорить». Удивительно. Врач сказала, что не видела Мэриан более года и что о раке у них с Мэриан никогда речь не заходила.

Мэриан перестала отвечать на его звонки. Он так и не узнал, дозвонилась до нее врач или нет, перешла ли она к другому врачу, — он вообще ничего на эту тему больше не узнал. Они после этого почти не разговаривали. Она согласилась на развод и не выдвинула особых денежных требований — попросила лишь о скромной единовременной сумме, чтобы начать новую жизнь. Она покинула Лондон и стала жить в Вашингтоне. О ее болезни, о каком-либо лечении он никогда потом не слышал. Она продолжала жить и писать. Ее книги заслужили лестных оценок, они номинировались и на Пулитцеровскую, и на Национальную книжную премию. Он всегда считал ее прекрасной писательницей с большими возможностями и желал ей успеха. Их жизненные пути разошлись и больше не сходились.

Нет, это не совсем верно. Один раз они сошлись. Вскоре он сделал себя уязвимым для атаки, и она воспользовалась возможностью. Отомстила.


Он прочел роман чилийского писателя Хосе Доносо «Непристойная птица ночи» — о разрушении человеческой личности. Не лучший, пожалуй, выбор чтения в том уязвимом состоянии духа, в каком он пребывал. Название было взято из письма, которое Генри Джеймс-старший написал сыновьям Генри и Уильяму, и строки из этого же письма стали эпиграфом романа: «Всякий, кто в умственном отношении достиг хотя бы подростковых лет, начинает подозревать, что жизнь — не фарс и даже не салонная комедия; напротив, она цветет и плодоносит, питаясь из глубочайших трагических пластов нужды в самом насущном, в которых коренится ее содержание. Природное наследие всякого, кто способен к духовной жизни, — неукрощенный лес, где воет волк и трещит непристойная птица ночи».

Он лежал без сна, глядя на спящую Элизабет, и в его комнате неукрощенный лес все рос и рос, подобно тому, другому лесу в великой книге Сендака[121], лесу, за которым лежит океан, за которым лежит место, где чудища живут, а вот — его личное суденышко, чтобы поплыть через океан, а на том берегу, где живут чудища, его ждет... дантист. Может быть, зубы мудрости болели у него не просто так. Может быть, есть на свете предвестья, предзнаменования, приметы и пророчества, может быть, все то, во что он не верил, более реально, чем то, что его окружает? А если есть рукокрылые монстры и пучеглазые призраки... если есть демоны и дьяволы... может быть, и Бог тогда есть? Да, и, может быть, он сходит с ума. Рыба, которая сама ищет себе крючок, — это чокнутая рыба, это глупая рыба, это в конечном итоге мертвая рыба.

Рыбаком, поймавшим чокнутую рыбу, сиреной, направившей его личное суденышко на камни, был Хешам эль-Эссауи, «дантист холистской школы» с Харли-стрит. (Может быть, ему следовало прислушаться к мудрым зубным сигналам?) Эссауи не выглядел подходящей кандидатурой на эту роль, несмотря на некоторое сходство с Питером Селлерсом[122] (в более мясистом варианте), но отчаявшаяся рыба, два долгих года проведшая в садке, рыба, чей боевой дух был низок, чьему достоинству был нанесен тяжкий урон, искала выхода, любого выхода — и приняла за ключ извивающегося червя на крючке.


Он опять встретился в Найтсбридже с Данканом Слейтером, и на этот раз в комнате, кроме них, был Дэвид Гор-Бут, большой человек из министерства иностранных дел. Гор-Бут присутствовал на переговорах с иранцами в Нью-Йорке и согласился проинформировать его о них лично. Высокомерный, умный, жесткий и прямой, он, будучи арабистом, производил впечатление человека, симпатизирующего в этом деле не писателю, а его критикам. Со времен Лоуренса Аравийского министерство «склонялось» в сторону мусульманского мира (Гор-Бут позднее стал непопулярной фигурой в Израиле), и нередко крупные чины Форин-офиса показывали, что не на шутку раздражены трудностями в отношениях Великобритании с этим миром, возникшими по милости — подумать только! — писателя. Как бы то ни было, от Ирана, сказал Гор-Бут, получены «реальные» заверения. Иранцы не будут пытаться привести в исполнение смертный приговор. Сейчас самое главное — снизить накал страстей дома. Если бы удалось уговорить британских мусульман посадить своих собак на цепь, положение нормализовалось бы довольно быстро. «В этой части, — сказал он, — слово за вами».

Фрэнсис Д’Суза, когда он по телефону рассказал ей о встрече с Гором-Бутом, взволновалась и обрадовалась. «Я думаю, мы сможем все уладить!» — воскликнула она. Но его эта встреча привела в тяжелое уныние. Причина — едва скрываемое презрение Гора-Бута к тому, что он якобы сделал. В этой части слово за вами. Принципиальность расценивалась как упрямство. Его попытка стоять на своем, заявлять, что он жертва великой несправедливости, а не ее виновник, воспринималась как проявление высокомерия. Так много для него делается; почему он настолько негибок? Он заварил эту кашу — кому, как не ему, ее расхлебывать?

Груз таких настроений, становившихся всеобщими, тяжко на него давил, и все трудней было верить, что его линия поведения — правильная. Какой-то диалог с британскими мусульманами, похоже, был неизбежен. Фрэнсис сказала ему, что в контакт со «Статьей 19» вошел Эссауи и предложил свое посредничество. В интеллектуальном плане Эссауи сильного впечатления не производил, но он был, по ее мнению, человеком добронамеренным и даже сердечным. Этот путь казался ей сейчас дорогой жизни. Кампания по его защите испытывала нехватку средств. Фрэнсис срочно надо было раздобыть 6 тысяч фунтов. Убеждать «Статью 19» в необходимости продолжать финансирование кампании становилось нелегко. Надо было показать, что есть продвижение вперед.

Он позвонил Эссауи. Дантист говорил с ним вежливо, мягко, сказал, что сопереживает ему, понимает, как трудно ему приходится. Он чувствовал, что его улещивают, как маленького, склоняя к согласию на что-то, но продолжал разговор. Эссауи заявил, что хочет помочь. Он может созвать совещание «весьма уважаемых» мусульманских интеллектуалов, которое станет началом кампании по всему арабскому миру и даже в Иране. «Положитесь на меня, — сказал он. — Я хочу, чтобы вы были фигурой, подобной Газали, и снова обрели веру». Мухаммад аль-Газали, консервативный мусульманский мыслитель, был автором знаменитого трактата «Самоопровержение философов», где он подверг критике за неверие или отход от истинной веры как великих греков Аристотеля и Сократа, так и мусульманских мыслителей, стремившихся чему-то у них научиться, например Ибн Сину (Авиценну). Газали получил отповедь от аристотелианца Ибн Рушда (Аверроэса), у которого Анис Рушди взял фамилию, написавшего столь же знаменитое «Самоопровержение самоопровержения». Он всегда считал себя членом команды Ибн Рушда, а не последователем Газали, но понял, что Эссауи имеет в виду не философию Газали как таковую, а эпизод, когда Газали пережил личный кризис веры, из которого его вывел «свет Всевышнего, пронизавший мою грудь». Его грудь, подумал он, вряд ли в обозримом будущем окажется пронизана светом Всевышнего, но Эссауи был настойчив. «Я не верю в ту выемку в душе в форме Бога, о которой вы писали, — сказал он. — Вы же умный человек». Как будто в одном человеке не могут сочетаться ум и неверие. Значение этой выемки в форме Бога, сказал ему Эссауи, не только в том, что ее могут заполнить искусство и любовь, как он писал, но и в том, что она имеет форму Бога. Ему следует теперь взглянуть не в пустоту, а на этот обрамляющий контур.

В нормальных обстоятельствах он не тратил бы время на такие беседы, но обстоятельства были далеки от нормальных. Он поговорил с Самин, и она отнеслась ко всему этому с подозрением. «Тебе надо в точности установить, чего ждет от тебя Эссауи», — сказала ему сестра. Эссауи недавно написал открытое письмо иранскому президенту Рафсанджани, где назвал его «жалким писакой». («Вы уж простите меня за это, очень вас прошу», — юлил он во время телефонного разговора.) И он выдвинул одно требование, которое не могло не стать серьезным камнем преткновения: «Вы не должны защищать эту книгу».

Всякий раз, когда он звонил Эссауи, он сознавал, что его все дальше и дальше завлекают в такую зону, откуда трудно будет выбраться. Тем не менее он звонил и звонил, а Эссауи не торопил его, позволял ему не спеша, со своей скоростью, с многими отступлениями и уклонениями двигаться туда, где ждал его глупого открытого рта крючок. Его интервью в телепрограмме «С южного берега» было очень полезно, сказал дантист. Полезными он назвал и давно высказанные им суждения о Кашмире и Палестине. Все это способно показать мусульманам, что он им не враг. Ему следовало бы вновь заявить о своей поддержке чаяний кашмирцев и палестинцев и записать это на видеопленку, а потом выступление можно будет показать в Исламском культурном центре в Лондоне, чтобы людям легче было изменить мнение о нем. Может быть, сказал он. Я подумаю.

Об Эссауи как человеке он и тогда, и потом мало что знал. Дантист сказал, что счастлив в браке и что его любящая жена прямо сейчас, когда он говорит по телефону, стрижет ему ногти на ногах. Этот образ дантиста запечатлелся в его сознании: мужчина беседует по телефону, в то время как женщина стоит на коленях, склонившись к его ступням.


Маргарет Дрэббл и Майкл Холройд пригласили их с Элизабет, драматурга Джулиана Митчелла и его спутника жизни Ричарда Розена на уик-энд к себе в Порлок-Уир. Веселая компания, но он испытывал душевные муки, ломал голову в поисках способа удовлетворить своих противников, искал слова, которые мог бы сказать — слова, которые его язык повернулся бы произнести, — чтобы преодолеть тупик. Они отправились на долгую прогулку по роскошной зеленой долине Дун, и всю дорогу он спорил сам с собой. Наверно, он смог бы заявить, что, не будучи верующим, принадлежит к культуре ислама. Ведь есть же нерелигиозные, светские евреи; наверно, он смог бы назвать себя светским членом мусульманского сообщества, причастным к мусульманским традициям и познаниям.

В конце концов, он же из индийской мусульманской семьи. Это правда. Его родители религиозными людьми не были, но многие в его семье были. Он, несомненно, испытал глубокое влияние мусульманской культуры; не случайно ведь, пожелав написать о зарождении вымышленной религии, он обратился к истории ислама: ее он знал лучше всего. И он действительно ратовал в эссе и интервью за права кашмирских мусульман, и в «Детях полуночи» он не индуистскую, а мусульманскую семью поместил в центр повествования о рождении независимой Индии. Как же можно после всего этого называть его врагом ислама? Нет, он не враг. Он друг. Скептически, даже диссидентски настроенный друг, но все равно друг.

Он поговорил с Эссауи из дома Мэгги и Майкла. Рыбак почувствовал, что рыба на крючке, и понял, что пора наматывать леску на барабан. «Ваше заявление, — сказал он, — должно быть ясным. Без двусмысленностей».


Полицейские согласились отвезти его на частный просмотр нового фильма Бернардо Бертолуччи «Под покровом небес». После просмотра он понятия не имел, что сказать Бернардо. Ему не понравилось в фильме ровно ничего. «А! Салман! — воскликнул Бертолуччи. — Мне очень важно знать ваше мнение о моей картине». И в эту секунду ему пришли в голову правильные слова — ровно так же, как он нашелся, когда Майк Уоллес спросил его про секс. Он приложил руку к сердцу и произнес: «Бернардо... Я не могу об этом говорить». Бертолуччи понимающе кивнул. «У очень многих такая реакция», — сказал он.

По пути домой он лелеял надежду на третье чудо: на то, что в третий раз ему в нужный момент придут в голову нужные слова — слова, которые заставят британских мусульманских лидеров глубокомысленно, понимающе кивать.


Он заканчивал работу над сборником эссе «Воображаемые родины» — писал предисловие, правил верстку, — и в эти дни ему предложили дать интервью «Вечернему шоу» телевидения Би-би-си. Интервьюером был его друг Майкл Игнатьев, русско-канадский публицист и телеведущий, так что в доброжелательном отношении он мог быть уверен. В этом интервью он сказал то, что всем, он считал, хотелось услышать. Я веду переговоры с мусульманскими лидерами в попытке найти общую платформу. Никто больше не хотел ничего знать про свободу, про неотъемлемое право писателя выражать свой взгляд так, как он считает нужным, про безнравственность сожжения книг и угроз убить человека. Эти доводы были исчерпаны. Упрямо повторять их сейчас было бы бесполезно. Люди хотели услышать от него что-нибудь примирительное, что-нибудь о том, как можно было бы покончить с неприятностями, сделать так, чтобы он исчез с экранов их телевизоров, из их газет, канул в заслуженное забвение и, лучше всего, всю оставшуюся жизнь думал о зле, которое причинил, извинялся за него и искал способы его загладить. Никому дела не было ни до него, ни до его принципов, ни до его книги, пропади она пропадом. Людям нужно было одно: чтобы эта поганая история наконец завершилась. Общая платформа существует, сказал он, она обширна, и надо постараться ее упрочить.

Он ухватил сочного червя, и, когда его кольнул кончик крючка, это его не остановило.


Отклики взметнулись в воздух, словно он поддал ногой ворох осенних листьев. Самин услышала по радио, что «умеренные мусульманские лидеры» просят Иран отменить фетву. Однако британские мусульманские «лидеры», с которыми он не вступал в общение, отрицали, что ведут с ним переговоры. Садовый гном прыгнул на самолет и полетел в Тегеран убеждать руководство страны не отступать, и шесть дней спустя министр культуры и исламского руководства Мохаммад Хатами — да, будущий президент Хатами, великая либеральная надежда Ирана — заявил, что фетва неотменима. Услышав об этом, он позвонил Данкану Слейтеру. «По-моему, вы сказали, что иранцы согласны спустить дело на тормозах», — напомнил он ему. «Мы с вами свяжемся», — ответил Слейтер.

Он выступил в утренней понедельничной радиопередаче Мелвина Брэгга «Начнем неделю» и отозвался об Эссауи как о «крупном мусульманском деятеле», вступившем с ним в диалог. Он выступил в «Ночной линии» у Теда Коппела и выразил надежду, что положение изменится к лучшему. А в Иране опять повысили вознаграждение за его голову: иранцам — по-прежнему миллион долларов, а вот гражданам других стран — уже три миллиона. Он вновь обратился к Слейтеру. Нью-йоркское соглашение явно было фальшивым. Британское правительство должно что-то предпринять. Слейтер согласился передать его мнение наверх. Правительство ничего не предприняло. Он сказал по американскому телевидению, что его начинает «немного беспокоить отсутствие реакции со стороны британского правительства» на новые угрозы.

Рыбак начал заводить рыбу в сачок. «Надо будет встретиться, — сказал Эссауи, — и вам предстоит вернуться в лоно мусульманства».


Он ни с кем не проконсультировался, ни у кого не спросил совета. Одно это должно было показать ему, что он не в себе. В нормальном состоянии он все важные решения обсуждал с Самин, Полин, Гиллоном, Эндрю, Биллом, Фрэнсис. Он никому не позвонил. По существу, он даже с Элизабет не стал ничего обсуждать. «Я пытаюсь уладить это дело», — сказал он ей. Но ее мнения не спросил.

Ни с какой стороны помощь не шла. Слово было за ним. Он боролся за свою книгу, и тут он не уступит. А от его доброго имени все равно уже ничего не осталось. Какая разница, что о нем подумают. Люди и так думают о нем плохо — хуже не бывает. «Хорошо, — сказал он все более липкому дантисту. — Готовьте встречу. Я приеду».

Из всех отделений полиции в Соединенном Королевстве «Паддингтон-Грин» было защищено надежней всего. Сверху — обычный полицейский участок в уродливом офисном здании, но самое главное там находилось под землей. Именно там держали и допрашивали боевиков Ирландской республиканской армии. Туда-то и привезли его в рождественский сочельник 1990 года на встречу с Эссауи и его людьми. Никакое другое место, сказали ему полицейские, не подходит — вот как все нервничали. Он и сам занервничал, когда вошел в «Паддингтон-Грин» с его бронированными дверьми, с бесчисленными замками и проверками. Потом он вошел в комнату совещаний — и остолбенел. Он думал, что они будут дискутировать за круглым столом или неофициально беседовать, сидя в креслах, может быть, за чаем или кофе. Наивный человек! Теперь он увидел: все предельно официально, и никакой дискуссии, даже притворной, не будет. Это не встреча равных, собравшихся, чтобы обсудить проблему и прийти к цивилизованному решению. С ним не будут обращаться как с равным. Его будут судить.

Высокопоставленные мусульмане превратили комнату в подобие зала суда. Они сидели за длинным столом, как шесть членов трибунала, а напротив стоял одинокий стул с прямой спинкой. Он приостановился в дверях, как лошадь, заартачившаяся перед первым барьером, и Эссауи, подойдя к нему, торопливо зашептал, что он должен поскорей войти, это важные люди, они выкроили время в своем расписании, не надо заставлять их ждать. Вот его стул, ему пора сесть, все ждут.

Ему следовало развернуться и уйти — уйти от позора, сохранить самоуважение. Каждый шаг вперед был ошибкой. Но Эссауи уже превратил его в своего зомби. Рука дантиста мягко вела его под локоток к пустому стулу.

Ему представили всех, но он едва улавливал имена. Бороды, тюрбаны, любопытные сверлящие глаза. Он узнал египтянина Заки Бадауи, президента Мусульманского колледжа в Лондоне и «либерала»: Бадауи осудил «Шайтанские аяты», но сказал, что готов дать автору убежище в своем доме. Его представили египетскому министру авкаф (религиозных пожертвований) господину Махгубу, шейху Гамалю Манна Али Солайману из центральной лондонской мечети с золотым куполом в Риджентс-парке и помощнику шейха Гамаля шейху Хамеду Калифа. Эссауи был родом из Египта и привел с собой других египтян.

Он был теперь у них в руках, так что сперва они с ним шутили, смеялись. Довольно грубо высказались про Калима Сиддики — злобного садового гнома и любимчика иранцев. Обещали начать всемирную кампанию за то, чтобы вопрос о фетве был снят с повестки дня. Он попытался объяснить замысел своего романа, и они согласились, что конфликт возник из-за «трагического недопонимания». Он не враг ислама. Они хотят подтвердить его принадлежность к мусульманской интеллигенции. Это их искреннее желание. Мы хотим вернуть вас в наше сообщество. Ему надо только сделать кое-какие жесты доброй воли.

Ему следует, сказали они, отмежеваться от заявлений персонажей его романа, где содержатся оскорбления или нападки на Пророка и его религию. Он много раз повторял, ответил он, что невозможно изобразить преследования приверженцев новой веры, не изображая самих преследователей, и отождествлять их взгляды с его — явная несправедливость. Что ж, сказали они, значит, вам нетрудно будет заявить об этом опять.

Они потребовали, чтобы он отложил выход издания в мягкой обложке. Он сказал, что если они будут на этом настаивать, то совершат ошибку: они будут выглядеть цензорами. Для того, ответили они, чтобы их примиряющие усилия возымели действие, нужен некий промежуток времени. Он должен будет создать этот промежуток. Как только недопонимание исчезнет, книга перестанет кого-либо задевать и ее можно будет переиздавать без проблем.

И наконец — он должен доказать свою искренность. Ведь он, конечно, знает, что такое шахада? В Индии, где он рос, это называется калма, но разницы нет. Нет никакого божества, кроме Аллаха, а Мухаммад — пророк Его. Ему надлежит заявить это сегодня. Это позволит им протянуть ему руку дружбы, прощения и понимания.

Он хотел, сказал он, заявить о себе как о мусульманине в светском понимании, заявить, что воспитан в этой традиции. На слово «светский» они отреагировали крайне отрицательно. «Светское» — это дьявольское. Это слово ему не следует употреблять. Он должен ясно и отчетливо произнести слова, освященные временем. Мусульмане поймут только такой жест.

Они уже подготовили документ, который ему надо будет подписать. Эссауи протянул его ему. Написано было безграмотно, топорно. Этого он подписать не мог. «Внесите правку, внесите правку, — убеждали они его. — Вы, в отличие от нас, большой писатель». В углу комнаты стоял стол с еще одним стулом. Он сел за стол с этим листком и стал его перечитывать. «Не торопитесь! — кричали ему. — Вы должны быть довольны тем, что подпишете».

Доволен он быть никак не мог. Он содрогался от тоски. Теперь он жалел, что не посоветовался с друзьями. Что бы они сказали? Что бы сказал отец? Ему представлялось, что он, качаясь, стоит на краю бездонной пропасти. Но в ушах звучал соблазнительный шепот надежды. Если они сделают, что обещают... если конфликт прекратится... если, если, если...

Он подписал исправленный документ и дал его Эссауи. Шестеро «судей» тоже его подписали. Потом — объятия и поздравления. Дело было кончено. Его точно вихрем кружило, он был сам не свой, потерян, ослеплен тем, что сделал, и он понятия не имел, куда его несет это торнадо. Он ничего не слышал, не видел, не чувствовал. Полицейские вывели его из комнаты, лязгали, открываясь и закрываясь, двери в подземном коридоре. Потом дверь машины: открылась — закрылась. Его повезли обратно в Уимблдон. Там его ждала Элизабет, нежная, любящая. В животе у него все бурлило. Он пошел в уборную, и его вывернуло наизнанку. Тело понимало, что натворил ум, и выражало свое мнение.

Во второй половине дня его отвезли на пресс-конференцию, и он постарался придать голосу уверенность. Были интервью для радио и телевидения, с Эссауи и без. Что он говорил — он не запомнил. Но он отчетливо слышал внутренний голос: Ты лжец. Ты лжец, трус и дурак. Позвонила Самин. «Ты что, спятил? — кричала она в трубку. — Что ты творишь?» Да, ты спятил, говорил ему внутренний голос. И ты понятия не имеешь, что творил, творишь и еще способен натворить. Он потому продержался так долго, что мог, положа руку на сердце, подтвердить каждое написанное или произнесенное слово. То, что он писал, он писал серьезно и честно, и все, что он говорил об этом, было правдой. А сейчас он своими руками вырвал у себя язык, лишил себя возможности оперировать словами и идеями, естественно ему присущими. До этого момента его обвиняли в преступлении против веры других людей. Теперь он обвинил себя — и признал виновным — в преступлении против себя же.

А потом было Рождество.


Его отвезли в полуподвальную квартиру Полин на Хайбери-Хилле, и туда же доставили Зафара, чтобы провести рождественское утро вместе. Часа через два Зафар поехал обратно к матери, а они с Элизабет отправились в Уондсворт к Грэму Свифту и Кэндис Родд. Это было у него второе Рождество в их компании. Они были радушны, как всегда, и аккуратно обходили случившееся накануне, чтобы не портить рождественское настроение, но он видел озабоченность в их глазах — точно так же, как они, он был уверен, видели в его глазах смятение. Следующий день он провел у Билла Бьюфорда в его маленьком домике в Кембридже, и Билл закатил там настоящий пир. Эти моменты были островами в бурном море. Потом все его дни были заполнены встречами с журналистами, его уши глохли от новостей. Он говорил с представителями британской, американской и индийской прессы, с персидским отделом Всемирной службы Би-би-си, давал по телефону интервью британским мусульманским радиостанциям. Каждое произнесенное им слово вызывало у него отвращение. Он трепыхался на крючке, который проглотил так охотно, и его тошнило. Уж он-то знал правду: он не более религиозен сейчас, чем был несколько дней назад. Чистейший оппортунизм — вот к чему все сводилось. И он даже не принес результата.

Поначалу казалось, что может принести. Верховный шейх каирской мечети Аль-Азхар выступил в его поддержку и «простил ему грехи»; королевский адвокат Сибгат Кадри выразил желание встретиться с генеральным прокурором и обсудить возможность судебного преследования Калима Сиддики. Но Иран по-прежнему был непримирим. Хаменеи заявил, что фетва останется в силе, даже «если Рушди превратится в самого благочестивого человека за все времена», тегеранская газета, придерживавшаяся жесткой линии, посоветовала ему «готовиться к смерти». Сиддики усердно все это повторял точно попугай. А потом «паддингтон-гринская шестерка» начала отступать от соглашения. Шейх Гамаль потребовал полного изъятия «Шайтанских аятов» из продажи, чего он и другие участники встречи согласились не делать. Прихожане мечети в Риджентс-парке подвергли Гамаля и его помощника шейха Хамеда Калифа резкой критике, и под ее давлением те стали сдавать позиции. Саудовцы и иранцы выразили «негодование» из-за того, что в попытке достичь примирения участвовал член египетского правительства, и Махгуб, боясь лишиться должности, тоже дал задний ход.

А 9 января 1991 года, в день, когда Элизабет исполнилось тридцать, его в полдень посетил мистер Гринап и сумрачно сказал: «Мы полагаем, что опасность для вас в настоящее время увеличилась. Получены достоверные данные о конкретной угрозе. Мы их анализируем и поставим вас в известность в надлежащее время».

Он хотел, чтобы его любили, и это желание завлекло его в ловушку; он сделался глуп и слаб и теперь расплачивался за это.

Загрузка...