VI. Почему невозможно сфотографировать пампасы

Во время давней поездки в Михас — в Михас, где тридцать лет прятался от Франко Мануэль Кортес, сначала живший в нише за гардеробом, а потом, когда семье понадобилось переехать в другой дом, переодевшийся старухой, чтобы пройти по улицам городка, мэром которого он был, — он познакомился с фотографом немецкого происхождения Густаво Торлихеном, высоким, красивым мужчиной с орлиными чертами лица и гладко зачесанными седыми волосами, который рассказал ему три хорошие истории. Поскольку Густаво раньше жил в Южной Америке, среди населявших Михас эмигрантов ходили слухи, что он, вероятно, бывший нацист. На самом деле он уехал из Германии в Аргентину в 30-е годы, спасаясь от нацистов. Однажды в Буэнос-Айресе его позвали сфотографировать Эву Перон. «Вы попали в число четырех фотографов, — сказал ему по телефону помощник Перон, — которых решено удостоить этой чести». Он собрался с духом и ответил: «Спасибо за честь, но, когда вы зовете меня фотографировать, вам следует звать меня одного, а в сложившихся обстоятельствах я должен с благодарностью отклонить приглашение». Молчание — а потом помощник проговорил: «За такие слова вас могут вышвырнуть из Аргентины». — «Если меня могут за это вышвырнуть из страны, — сказал Густаво, — она не стоит того, чтобы в ней оставаться». Он положил трубку, пошел в спальню и сказал жене: «Собирай вещи». Через двадцать минут помощник позвонил снова: «Эвита ждет вас завтра в одиннадцать утра, одного». После этого он стал личным фотографом как Эвы, так и Хуана Перона, и знаменитую фотографию Эвиты на смертном одре сделал, по его словам, он.

Это первая его хорошая история. Вторая — о том, как он проводил время в Ла-Пасе с молодым Че Геварой, который в своем «Дневнике мотоциклиста» назвал его «великим фотохудожником». Третья — как он, молодой начинающий фотограф, был в буэнос-айресском книжном магазине и узнал в намного старшем человеке, вошедшем в магазин шаркающей походкой, Хорхе Луиса Борхеса. Он собрал всю свою храбрость, подошел к великому писателю и сказал, что работает над альбомом фотографий, который должен стать портретом Аргентины, и будет чрезвычайно горд, если Борхес напишет предисловие. Попросить слепого человека написать предисловие к книге образов было, он понимал, сумасшедшим поступком, но он все равно попросил. Борхес сказал ему: «Пойдемте прогуляемся». Они шли по городу, и Борхес описывал здание за зданием с фотографической точностью. Но время от времени оказывалось, что на месте старого здания построено новое. Тогда Борхес останавливался и говорил: «Опишите его. Начните с первого этажа и двигайтесь вверх». По словам Густаво, он видел, как Борхес мысленно возводит новое здание и ставит его на нужное место. Под конец прогулки Борхес согласился написать предисловие.

Торлихен подарил ему экземпляр своей книги «Аргентина», и, хотя она, как и почти все его имущество, сейчас хранилась где-то на складе, он помнил, что написал в ней Борхес о границах возможностей фотографии. Снимок показывает лишь то, что фотограф видит перед собой, и поэтому фотография не способна передать суть великих аргентинских пампасов. «Дарвин отметил, и Хадсон подтвердил, — пишет Борхес, — что эта равнина, одна из знаменитейших равнин на свете, не кажется огромной, если оглядывать ее с земли или с седла, ибо кругозор ограничен зрением и не превышает трех миль. Иными словами, огромность пампасов — не в том или ином из их видов (которые только и может запечатлеть фотограф), а в воображении путешественника, который вспоминает о днях пути и предвидит, что впереди таких дней еще немало». Лишь ход времени выявляет необъятность пампасов, а фотограф бессилен передать длительность. На фотоснимке пампасы — это всего-навсего обширное поле. Снимок не ухватывает сводящего с ума однообразия движения вперед, и вперед, и вперед, и вперед через эту неизменную, бесконечную пустоту.

Тянулся четвертый год его новой жизни, и он очень часто чувствовал себя этим воображаемым борхесовским путешественником, увязшим в пространстве и времени. Фильм «День сурка» тогда еще не вышел на экраны, но, посмотрев его, он остро ощутил родство с его главным героем Биллом Мюрреем. В его жизни тоже каждый шаг вперед аннулировался шагом назад. Иллюзия перемены рассеивалась, когда он обнаруживал, что ничего не изменилось. Надежду стирало разочарование, хорошую новость — плохая. Колесо жизни крутилось и крутилось на одном месте. Знай он, что впереди еще шесть лет изоляции, протянувшиеся далеко за горизонт, он вполне мог сойти с ума. Но он мог видеть только до кромки обзора, то, что лежало за ней, оставалось тайной. Он все внимание уделял близлежащему, а о бесконечности старался не думать.

Друзья говорили ему потом, что видели, как ноша медленно раздавливает его, заставляет выглядеть старше своих лет. Когда она наконец была с него снята, в некотором роде вернулась молодость, словно, дойдя до края бескрайности, он каким-то образом заставил время пойти вспять, к точке, где его затянуло в воронку. На шестом десятке он выглядел моложе, чем на пятом. Но до шестого десятка еще оставалось пять лет. И за эти годы у многих его история начала вызывать неудовольствие, раздражение, скуку. Эпоха не способствовала терпению — то была эпоха быстрых перемен, когда внимание ни на чем не задерживалось долго. Он стал источником досады и для бизнесменов, которым его история мешала развивать торговлю с Ираном, и для дипломатов, пытавшихся наводить мосты, и для журналистов, считавших новостью лишь то, о чем можно сказать что-нибудь новое. Говорить, что главное в его истории — неизменность, нестерпимая нескончаемость, значило говорить то, чего люди не могли или не хотели услышать. Что он каждое утро просыпается в доме, полном вооруженных чужаков, что он не может выйти за дверь купить газету или выпить чашку кофе, что большинство его друзей и даже родных не знают его адреса, что он без согласия чужаков не имеет права ничего сделать, никуда пойти; что о вещах, которые для других сами собой разумеются, — например, о путешествиях самолетом, — ему каждый раз надо вести переговоры; что всегда где-то рядом висит угроза насильственной смерти, угроза, которая, по словам профессионалов, занимающихся оценкой таких ситуаций, не уменьшилась ни на йоту... скучно. Что, он все еще не проехал свои пампасы, где каждый день неотличим от предыдущего? Эту историю все уже слыхали, и слушать по новой желания не испытывали. Расскажи нам что-нибудь новенькое, думали все, а не можешь — пожалуйста, уходи.

И не было смысла втолковывать миру, что он ошибается. Бесполезно. Поэтому — хорошо, будет вам новая история, если вы ее хотите. Довольно невидимости, молчания, робости, оправданий, чувства вины! Человек-невидимка, согласившийся молчать, становится пустым сосудом, который другие могут наполнять своими предрассудками, своими программами действий, своим гневом. Борьба с фанатизмом нуждается в зримых лицах, в громких голосах. Он больше не будет вести себя тихо. Он постарается стать человеком слышимым и видимым.

Нелегко это — быть вытолкнутым на такую широкую сцену. Понадобилось время, чтобы сориентироваться, чтобы понять, как вести себя на таком ярком свету. Он промахивался и оступался, оглушенно умолкал, говорил не то. И все же ясности прибавилось. В Стейшнерз-Холле он отказался быть «нелицом». Америка — сначала Колумбийский университет, потом Вашингтон — позволила ему начать путь к тому, чтобы снова обрести лицо. Роль бойца достойнее, чем роль жертвы. Да, он примет бой. Вот в чем будет теперь заключаться его история.

Если он когда-нибудь захочет написать книгу об этих годах, как это сделать? Он может, само собой, изменить имена — может назвать этих людей «Хелен Хэммингтон», «Рэб Конноли», «Пол Топпер», «Дик Вуд», «мистер День» и «мистер Утро», — но как дать людям почувствовать, на что похожи были эти годы? Он начал обдумывать проект под условным названием «Инферно» — попытку преобразить свою историю в нечто иное, нежели простая автобиография. В галлюцинаторный портрет человека, чья картина мира оказалась разбита. Как у всех, у него была в голове более или менее осмысленная картина мира. Он жил в этой картине и понимал, что в ней к чему, как ему в ней быть, как находить дорогу. И вдруг фетва, точно огромным молотом, разбила картину, и он очутился в абсурдной, бесформенной и аморальной вселенной, где опасность исходила отовсюду, а осмысленность была утрачена. Герой этой истории отчаянно пытался восстановить картину мира, но куски ломались у него в руках и резали ладони до крови, как осколки зеркала. В умопомрачении, окруженный этим темным лесом, человек с кровоточащими ладонями — его двойник — пробирался к свету сквозь инферно, сквозь ад, минуя бесчисленные его круги, личные и общественные, посещая тайные миры ужаса, проникаясь великими запретными мыслями.

Через некоторое время он отказался от этой идеи. Единственное, чем его история интересна, — это тем, что она произошла на самом деле. Она не будет представлять интереса, если превратится в вымысел.

Ему приходилось трудно, это верно, но, вопреки страхам друзей, он не был раздавлен. Он научился стоять за себя, а наставниками его в этом были бессмертные авторы прошлого. В конце концов, он же был не первый писатель, кому угрожали, кого изолировали, кого шельмовали за его творчество. Он думал о великом Достоевском, стоявшем перед расстрельной командой, а затем, после смягчения приговора, о котором объявили в последнюю минуту, отбывшем четыре года каторги; он думал о Жене, безостановочно писавшем в тюрьме свой яростный гомоэротический шедевр «Богоматерь цветов». Французский переводчик «Шайтанских аятов», не желая указывать свое настоящее имя, взял псевдоним А. Назье — в честь великого Франсуа Рабле, который опубликовал свою первую книгу «Пантагрюэль» под вымышленным анаграмматическим именем «Алькофрибас Назье»[148]. Рабле тоже был осужден клерикалами: католической церкви его сатирическая необузданность встала поперек горла. Но его защитил король Франциск I на том основании, что негоже подавлять такой талант. В ту эпоху художник мог получить королевскую защиту как мастер своего дела. С тех пор времена измельчали.

Его Ошибка открыла ему глаза, прояснила его мысли и избавила его от всякой уклончивости. Он увидел растущую опасность загодя, потому что ощутил ее страшную деморализующую силу у себя в груди. На какое-то время он отказался от своего языка и вынужден был изъясняться, запинаясь и со многими ужимками, языком ему чуждым. Компромисс уничтожил того, кто на него согласился, и нисколько не задобрил бескомпромиссного врага. Выкрасив крылья черной краской, в черного дрозда не превратишься, но способность летать потеряешь — как чайка, окунувшаяся в разлитую нефть. Самая большая опасность, порождаемая растущей угрозой, была в том, что хорошие люди могли совершать интеллектуальное самоубийство и называть это «миром». Хорошие люди могли поддаваться страху и называть это «уважением».

Он увидел скапливающихся птиц до того, как орнитология террора заинтересовала кого-либо еще. Он был проклят, подобно Кассандре: его не слушали, а если и слушали, то винили в том, о чем он вещал. Змеи облизали ему уши, и он стал слышать будущее. Нет, Кассандрой он не был — он не был прорицателем. Просто он улавливал звуки с правильной стороны, смотрел туда, откуда надвигалась буря. Но трудно было заставить людей повернуть головы. Никто не хотел знать то, что знал он.

Мильтон в своей «Ареопагитике» пел под пронзительные крики черных птиц: Кто уничтожает хорошую книгу, убивает самый разум... Дайте мне поэтому — что выше всех свобод — свободу знать, свободу выражать свои мысли и свободу судить по своей совести. Старинные тексты о свободе он читал давно, и тогда они казались ему прекрасными, но теоретическими. Зачем ему была теория свободы, когда он располагал свободой как таковой? Ныне эти слова уже не звучали для него как нечто умозрительное.

О писателях, чей голос всегда был ему наиболее внятен, он думал как о последователях некоей великой традиции, отличной от ливисовской[149]; это были писатели, понимавшие нереальность «реальности» и реальность мирового кошмара наяву, чудовищную изменчивость повседневности, подверженность будничной рутины вторжениям чего-то крайнего, невероятного. Рабле, Гоголь, Кафка и им подобные — вот кого он считал своими учителями, и теперь их мир тоже перестал быть для него умозрительным, фантастическим. Он сделался обитателем — узником — гоголевского, раблезианского, кафкианского мира.

На сохранившихся от того времени фотографиях, которые Элизабет прилежно собирала в больших альбомах, мистер Джозеф Антон не слишком хорошо одет. Его повседневная одежда — тренировочные брюки и свитерок. Брюки чаще всего зеленые, свитерок — темно-бордовый. Волосы отросли длинней, чем нужно, борода неухоженная. Так одеваться — все равно что говорить: Я опускаюсь. Меня не стоит воспринимать серьезно. Я разгильдяй, и только. А надо было каждый день бриться, носить чистую, свежевыглаженную одежду — может быть, костюмы с Сэвил-роу, на худой конец — хорошую рубашку и слаксы. Надо было сидеть за письменным столом, как Скотт Фицджеральд в своем костюме от «Брукс бразерс» или как опрятный Борхес в рубашке с запонками и жестким воротничком. Уделяй он больше внимания своей внешности, может быть, и его фразы были бы лучше. Хотя Хемингуэй неплохо справлялся в хлопчатобумажных шортах и сандалиях. Он предпочел бы видеть себя на этих фотографиях обутым в модные ботинки — скажем, в двухцветные оксфорды или во что-нибудь из белой кожи. А он шлепал по дому в сандалиях «биркенсток» — самая банальная фирма из всех, хуже только «крок». Он посмотрел на себя в зеркало — и испытал отвращение к тому, что увидел. Он подровнял себе бороду, попросил Элизабет подстричь ему волосы — шикарную Элизабет, чей личный стиль, когда они познакомились, был «опоздавшая студентка», но которая потом быстро пристрастилась к дизайнерской одежде, ни дать ни взять русалка, жившая на берегу и дорвавшаяся до моря, — и попросил полицейских отвезти его в магазин за новой одеждой. Пришло время взять себя в руки. Он готовился к бою, и его доспехи должны были блестеть.


Когда происходит что-то такое, чего не происходило прежде, людей часто охватывает смятение, даже самые ясные умы окутывает туман; и последствием этого смятения нередко бывает отторжение и даже гнев. Когда первая из рыб выползла из жижи на сушу, другие рыбы были сбиты с толку и даже раздражены: она пересекла запретную границу. На землю упал метеорит, пыль затмила солнце, но динозавры продолжали бороться за существование и поедать растительность, не понимая, что обречены. Рождение языка разозлило немых. Персидский шах, столкнувшись с огнестрельным оружием оттоманских турок, отказался смириться с окончанием эпохи меча и отправил конницу галопом в самоубийственную атаку на изрыгающие ядра турецкие пушки. Ученый, обобщив наблюдения за черепахами и пересмешниками, написал о случайных мутациях и естественном отборе, и приверженцы Книги Бытия прокляли его имя. Революцию в живописи осмеивали и презирали как жалкий импрессионизм. Исполнитель песен соединил гитару с усилителем, и ему закричали из публики: «Иуда!»

Этот-то вопрос он и задал в своем романе: Как в мир приходит новое?

Приход нового — не всегда проявление прогресса. Люди находят и новые способы подавления друг друга, расправы с наивысшими достижениями, новые возможности для того, чтобы соскальзывать обратно в первобытную жижу; и самые мрачные человеческие новшества, как и самые светлые, многих сбивают с толку. Когда начали сжигать ведьм, легче было винить ведьм, чем ставить под вопрос справедливость такого приговора. Когда запахи из газовых камер распространялись по улицам близлежащих деревень и с неба падал темный снег, легче было не понимать. Граждане Китая в большинстве своем не поняли, ради чего погибли герои площади Тяньаньмэнь. Те, кто совершил это преступление, позаботились об их неверном понимании случившегося. Когда в разных странах мусульманского мира приходили к власти диктаторы, многие были готовы назвать их режимы аутентичными, а оппозицию этим режимам — западнической и лишенной корней. Когда пакистанский политик взял под защиту женщину, ложно обвиненную в оскорблении святынь, его убил собственный телохранитель, и страна аплодировала убийце и осыпала его цветочными лепестками по пути в суд. Большей частью эти мрачные новшества внедрялись во имя тоталитарной идеологии, или абсолютного властителя, или непреложной догмы, или Бога.

Атака на «Шайтанские аяты», хоть и породила множество заголовков, была направлена на скромную цель, и поэтому трудно было убедить людей, что это событие необычайной важности, требующее исключительных ответных мер. На протяжении своего долгого пути по мировым коридорам власти ему раз на разом приходилось разъяснять суть дела. Серьезный писатель написал серьезную книгу. Бешеный и угрожающий отклик на нее есть террористический акт, которому необходимо дать отпор. Но ведь книга оскорбила многих людей, разве нет? Возможно, но атака на книгу, ее автора, издателей, переводчиков и книготорговцев — оскорбление куда большего масштаба. Итак, посеяв смуту, он обеспокоен ее последствиями для него самого и хочет, чтобы мировые лидеры защитили его право быть смутьяном?

В XVII веке в Англии Мэтью Хопкинс, главный «охотник на ведьм», разработал тест на ведьмовство. Обвиняемую утяжеляли камнями или привязывали к стулу, а затем бросали в реку или озеро. Плывет — значит, ведьма и заслуживает костра; утонула — значит, невинна.

Обвинение в ведьмовстве часто было равносильно обвинительному вердикту. А теперь испытанию был подвергнут он, и ему нужно было убедить мир, что не он преступник, что преступники — охотники на ведьм.

Происходило нечто новое: набирала силу новая нетерпимость. Она распространялась по земле, но никто не хотел этого видеть. Чтобы слепым было легче оставаться слепыми, изобрели новое словечко: исламофобия. Если ты критикуешь крикливую воинственность этой религии в ее нынешнем воплощении — значит ты мракобес. Человек, страдающий фобией, склонен к крайним и иррациональным суждениям, поэтому он во всем и виноват — он, а не система верований, гордо заявляющая, что у нее более миллиарда адептов по всему миру. Миллиард верующих не может ошибаться, так что их критики — вот кто не прав, вот кто зря брызжет слюной. С каких это пор, хотелось ему знать, иррациональным стали считать отрицательное отношение к религии, к любой религии, пусть даже и резко отрицательное к ней отношение? С каких это пор разум начали изображать как неразумие? С каких это пор сказки, внушенные суеверным людям, стоят выше критики, выше сатиры? Религия не раса. Религия — это идея, а идеи держатся (или рушатся) потому, что они достаточно сильны (или слишком слабы), чтобы противостоять критике, они не могут держаться за счет того, что отгорожены от нее. Сильные идеи приветствуют инакомыслие. «Тот, кто борется с нами, укрепляет наши нервы и оттачивает наше умение, — писал Эдмунд Берк[150]. — Противник — он же и помощник». Только слабые и склонные к авторитаризму отворачиваются от своих оппонентов, шельмуют их, а иной раз не прочь причинить им вред.

Изменился ислам, а не люди, подобные ему, это у ислама развилась фобия к очень широкому спектру идей, поступков и вещей. В те годы и позже исламские голоса в разных странах — Алжире, Пакистане, Афганистане — предавали анафеме театр, кино и музыку, музыкантов и актеров калечили и убивали. Изобразительное искусство тоже было объявлено злом, поэтому талибы уничтожили древние статуи Будды в Бамианской долине. Исламисты нападали на социалистов и профсоюзных активистов, на карикатуристов и журналистов, на проституток и гомосексуалистов, на женщин в юбках и безбородых мужчин, а еще — как ни трудно в это поверить — на такие проявления зла, как мороженые куры и самса.

Когда будет написана история XX века, как самая большая внешнеполитическая ошибка Запада вполне может быть расценено решение отдать Нефтяной Трон саудовскому королевскому дому: саудовские власти, используя свое заграничное нефтяное богатство, начали создавать медресе (школы), где распространялась экстремистская, пуританская идеология горячо любимого ими (и до той поры маргинального) Мухаммада ибн Абд аль-Ваххаба, и в результате ваххабизм из крохотного культового ростка развился в течение, распространенное по всему арабскому миру. Его подъем придал уверенности и энергии другим исламским экстремистам. В Индии из религиозной школы Дар уль-Улюм распространилось культовое течение деобанди, в шиитском Иране проповедовали воинствующие духовные лица из города Кум, в суннитском Египте росло могущество консерваторов из Аль-Азхара. Чем сильней становились экстремистские идеологии — ваххабизм, салафизм, хомейнизм, деобанди, — чем больше поколений бородатых мужчин с сощуренными глазами, чуть что сжимающих кулаки, выпустили медресе, финансируемые за счет саудовской нефти, тем дальше ислам отходил от своих истоков, заявляя при этом, что возвращается к ним. Американский юморист Г. Л. Менкен дал памятное определение пуританства: это «навязчивый страх перед тем, что кто-то где-то может быть счастлив», и очень часто главным врагом нового ислама казалось счастье как таковое. И мракобесами назывались критики этой веры? «Когда я беру слово, — сказал Шалтай-Болтай кэрроловской Алисе, — оно означает то, что я хочу, не больше и не меньше»[151]. Творцы «новояза» в «1984» Оруэлла, назвавшие пропагандистское ведомство Министерством правды, а карательный орган — Министерством любви, отлично понимали, что имел в виду Шалтай-Болтай. «Исламофобия» заняла свое место в шалтай-болтаевском «новоязе». Взяли язык анализа, разума, дискуссии — и перевернули с ног на голову.

Он был уверен, как только можно быть в чем-нибудь уверенным, что рак фанатизма, распространяющийся по мусульманским сообществам, в конце концов вырвется в широкий мир, за пределы ислама. Если будет проиграна интеллектуальная битва — если этот новый ислам получит право на «уважение», на то, чтобы предавать своих противников анафеме, ставить их вне закона, а то и, почему нет, убивать, — политическое поражение не заставит себя долго ждать.

Он вошел в мир политики и старался основывать свои доводы на принципах. Но за закрытыми дверьми, там, где принимались решения, принципы очень редко определяли политику. Предстоял тяжелый бой, тем более трудный из-за того, что ему надо было бороться еще и за б`ольшую личную и профессиональную свободу. Сражение приходилось вести на обоих фронтах одновременно.


Питер Флоренс, организатор литературного фестиваля в городке Хэй-он-Уай, связался с ним, чтобы спросить, не мог ли бы он принять в этом году в нем участие. Был запланирован разговор между выдающимся израильским писателем Давидом Гроссманом и Мартином Эмисом, но Гроссману пришлось отменить поездку. Было бы здорово, сказал Питер, если бы вы его заменили. Можно никого не предупреждать заранее. Аудитория, увидев вас, испытает волнение и обрадуется вашему возвращению в мир книг. Ему хотелось поехать; но сначала надо было обсудить предложение Питера с командой охранников, а ей, в свой черед, надо было обсудить его с начальством в Скотленд-Ярде, и, поскольку мероприятие проводилось вне зоны действия лондонской полиции, необходимо было поставить в известность начальника полиции Поуиса, а тот должен был подключить местных полицейских в форме. Он представлял себе, как полицейские чины закатывают глаза: ну вот, опять он чего-то требует, но он был твердо намерен не уступать, как бы им ни хотелось, чтобы он сидел тихо и молчал. В конце концов они согласились, чтобы он поехал, остановился на ферме у Деборы Роджерс и Майкла Беркли недалеко от Хэя и выступил на фестивале, как было предложено, если только удастся сохранить все в секрете до события. Так и было сделано. Выйдя на сцену в Хэе, он обнаружил, что на нем и Мартине одинаковые полотняные костюмы, и на счастливые полтора часа он снова стал писателем среди читателей. В Хэе, как и повсюду в Великобритании, продавалось импортированное из Америки издание «Шайтанских аятов» в мягкой обложке, и что же случилось — после всех волнений? Да ничего. Ситуация не улучшилась, но она и не ухудшилась. Момент, которого издательство «Пенгуин букс» так боялось, что отказалось от прав на публикацию, прошел без единого неприятного инцидента. Интересно, думал он, обратил ли на это внимание Питер Майер?


На подготовку каждой поездки в рамках его кампании уходили дни — а то и недели. Споры с местными силами безопасности, проблемы с авиалиниями, нарушения политиками достигнутых было договоренностей, бесконечные «и да, и нет», «и вверх, и вниз» политической организационной деятельности. Фрэнсис, Кармел и он разговаривали между собой беспрерывно, и кампания стала не только их, но и его постоянной работой. По прошествии лет он говорил, что фетва стоила ему одного, а то и двух полноценных романов; вот почему, когда темные годы миновали, он окунулся в писательство с удвоенной энергией. Все это время в нем копились книги, копились и требовали выпустить их на свет.

Кампания началась в Скандинавии. В последующие годы он полюбил северные народы за их приверженность высочайшим принципам свободы. Даже их авиалинии вели себя этично и перевозили его без возражений. Странное все-таки место наш мир: в час тяжелейшего противостояния уроженец тропиков нашел многих из ближайших союзников на морозном Севере, пусть даже датчане беспокоились из-за сыра. Дания в больших количествах экспортировала в Иран брынзу, и, дай она повод обвинить себя в заигрываниях со святотатцем, вероотступником и еретиком, эта торговля могла пострадать. Датскому правительству пришлось выбирать между сыром и правами человека, и на первых порах оно выбрало сыр. (Ходили слухи, что не встречаться с ним датские власти уговорило британское правительство. Нидерландский издатель Йена Макьюэна Яко Гроот прослышал, что британцы говорили своим коллегам на европейском материке, что не хотели бы «испытывать затруднений» из-за «слишком публичных проявлений поддержки».)

Так или иначе, он отправился в Данию как гость ПЕН-клуба этой страны. Элизабет полетела накануне с Кармел, а его провели в аэропорт Хитроу через вход, предназначенный для охраны, вывезли на летное поле, и он сел на самолет последним из пассажиров. Его сильно беспокоило, что другие пассажиры, увидев его, запаникуют, но почти все они были датчане, и они встретили его улыбками, рукопожатиями, и удовольствие их было непритворно, в нем не чувствовалось страха. Когда самолет оторвался от земли, он подумал: Может быть, я опять начну летать. Может быть, все будет в порядке.

В копенгагенском аэропорту встречающие каким-то образом пропустили его. Явно он был не так узнаваем, как думал. Он прошел через помещения аэропорта, миновал охраняемый барьер и почти полчаса провел в зале прилета, ища кого-нибудь, кто мог бы знать, что случилось. На тридцать минут он выскользнул из защитной сети. Его подмывало сесть в такси и дать деру. Но тут он увидел, как к нему бегут полицейские, а с ними, пыхтя, отдуваясь и извиняясь за недоразумение, — Нильс Барфод, которому датский ПЕН-клуб поручил его опекать. Они пошли к дожидающимся машинам, и сеть снова сомкнулась вокруг него.

О его появлении — это на какое-то время стало «нормой» — не было объявлено заранее. Члены ПЕН-клуба, собравшиеся в тот вечер в музее современного искусства «Луизиана», ожидали в качестве почетного гостя Гюнтера Грасса, и Грасс действительно там был — один из целого ряда выдающихся литераторов, соглашавшихся в те годы быть его «прикрытием». «Если Салман Рушди заложник, то и мы заложники», — сказал Грасс, представляя его, а потом настала его очередь. Несколько недель назад, сказал он, пятьдесят иранских интеллектуалов опубликовали декларацию в его защиту. «Защищать Рушди — значит защищать себя самих», — заявили они. Отступить перед фетвой — значит поощрить авторитарные режимы. Вот где должна быть проведена черта, и сдавать эту позицию нельзя ни в коем случае. Он борется не только за себя, но и за собратьев по перу. Шестьдесят пять датских интеллектуалов, собравшихся в «Луизиане», выразили готовность присоединиться к нему в его борьбе и потребовать от своего правительства, чтобы оно вело себя как подобает. «Раз британское правительство не способно противостоять неприемлемой угрозе демократическому процессу со стороны Ирана, — сказала Фрэнсис Д’Суза, — комитет защиты должен воспользоваться поддержкой континентальной Европы и принять исходящие от нее предложения помощи».

В какой-то момент он увидел военный корабль, курсирующий за окнами музея. «Это по мою душу?» — спросил он в шутку; оказалось, и правда из-за него, хоть и не по его душу: его личный военный корабль, охранявший его от возможного нападения с моря, оберегавший от иранских водолазов, которые могли бы подплыть к музею с абордажными саблями в зубах. Да, тут все было продуманно. Основательные люди эти датчане.

Его норвежский издатель Вильям Нюгор из издательства «Х. Аскехауг и компания» настойчиво приглашал его после Дании побывать в Норвегии. «Здесь мы, думаю, справимся даже лучше», — сказал Нюгор. С ним готовы были встретиться члены правительства. Каждое лето «Аскехауг» устраивало большое празднество в саду при красивой старой вилле по адресу Драмменсвайен, 99, которая на рубеже XIX и XX веков была семейным домом Нюгоров. Это празднество было в Осло одним из главных событий за весь летний сезон, в нем участвовали многие известнейшие норвежские писатели, бизнесмены, политические лидеры. «Вы просто обязаны здесь быть, — сказал Вильям. — В саду! Придет больше тысячи человек! Это будет просто фантастика. Жест в защиту свободы». Вильям был в Норвегии фигурой харизматической: блестящий лыжник, чрезвычайно красивый внешне, отпрыск одной из старейших фамилий и глава ведущего издательства. Он, помимо прочего, отвечал за свои слова: поездка в Норвегию оказалась успешной. В саду на Драмменсвайен он прошел с Вильямом Нюгором через толпу, и его встретил буквально весь Осло. Отклик на его появление, сказал ему потом Вильям, был необычайно сильным.

Эта поездка сделала Вильяма самым заметным из его издателей на континенте. Они с ним не знали тогда, какой опасности подвергло жизнь Вильяма то, что он предпринял ради своего автора. Четырнадцать месяцев спустя террор постучался в его дверь.


В Лондоне депутат парламента Марк Фишер, представитель Лейбористской партии по вопросам искусства, организовал в палате общин пресс-конференцию, на которой присутствовали парламентарии как от лейбористов, так и от тори, и это был первый случай, когда его сочувственно слушали в Вестминстерском дворце. Не обошлось, правда, без ложки дегтя. Ультраправый консерватор Руперт Алласон поднялся с места и сказал: «Прошу не воспринимать мое присутствие здесь как поддержку. Как утверждают ваши издатели, вы, чтобы скрыть свои намерения, дали им неверные сведения о вашей книге. Я категорически против того, чтобы вас охраняли за общественный счет». Этот гадкий маленький выпад огорчил его не так сильно, как огорчил бы раньше. Он уже оставил надежду на всеобщую любовь; он знал, что всюду, где он ни окажется, будут не только доброжелатели, но и противники. Кстати, не все его противники были из правых. Джеральд Кауфман, депутат парламента от лейбористов, который ранее громко заявлял, что мистер Рушди не нравится ему как писатель, публично упрекнул своего однопартийца Марка Фишера в том, что тот пригласил этого автора в палату общин. (Иранский меджлис согласился с Кауфманом: мол, приглашение было «неприличным».) Что ж, в пути ему предстояло встретить еще немало кауфманов и алласонов. Ничего, главное было — гнуть свою линию.

Разговаривая с Дэвидом Гором-Бутом из министерства иностранных дел, он прямо спросил его, верны ли слухи, что британское правительство не одобряет его новую, более активную линию поведения и за кулисами пытается ставить ему палки в колеса. Гор-Бут сохранял невозмутимое лицо отличного покериста: никаких видимых эмоций. Он отрицал справедливость слухов. «Правительство Ее величества одобряет ваши встречи с членами других правительств», — сказал он. Гор-Бут предложил помощь в координации действий с органами безопасности стран, которые он посещает, чтобы эти органы «не перебарщивали». Трудно было понять, что об этом думать. Может быть, правительству теперь волей-неволей приходится идти за ним следом?


Мадридский университет Комплутенсе пригласил его в Испанию на публичную беседу с Марио Варгасом Льосой во дворце Эскориал. Он взял с собой Элизабет и Зафара, и перед конференцией они провели три тихих дня в Сеговии. Испанская полиция вела себя очень деликатно, и он мог гулять по улицам этого красивого городка, есть в ресторанах и чувствовать себя почти свободным человеком. Он пообедал в Авиле с Марио и его женой Патрисией. Это были драгоценные часы. Потом в Эскориале Густаво Вильяпалос, ректор университета Комплутенсе, сказал, что у него отличные связи с Ираном, и предложил свое посредничество. Хомейни, сказал он, однажды назвал его «святым человеком». Это предложение о посредничестве оказалось таким же пустым, как и прочие. Он с ужасом прочел в испанской прессе заявление Вильяпалоса, будто он согласился, чтобы сделать регулирование возможным, частью изменить, частью вырезать «оскорбительные» фрагменты «Шайтанских аятов». Он с возмущением это опроверг, после чего Вильяпалос стал недоступен и все контакты с ним прекратились.

Ждать на всех перронах, сказал Джандоменико Пикко, чтобы, когда поезд подойдет, быть на месте. Но около некоторых перронов даже рельсовые пути не проходили. Там только и можно было что ждать.


Едва они приземлились в Денвере, стало ясно: дела идут нехорошо. Местная полиция рассматривала происходящее как трейлер к фильму о Третьей мировой, и, пока они с Элизабет шли через аэропорт, мимо в разные стороны пробегали люди с увесистым штурмовым оружием, полицейские, расчищая ему путь, расталкивали пассажиров, кто-то кричал, кто-то куда-то показывал, и было предчувствие неминуемой беды. Он был напуган, случайные свидетели пришли в ужас, авиалиния решила больше с ним не связываться: отказалась впредь пускать его на свои самолеты из-за его поведения. Художества сил безопасности были приписаны ему.

Их отвезли в Боулдер, где он выступил на Панамериканской литературной конференции, наряду с Оскаром Ариасом, Робертом Кувером, Уильямом Стайроном, Питером Маттиссеном и Уильямом Гассом. «Латиноамериканские писатели давно поняли, что литература — дело жизни и смерти, — сказал он в своей речи. — Теперь я разделяю с ними это знание». Он жил в эпоху, когда значимость литературы, похоже, уменьшалась. Он видел свою задачу, помимо прочего, в том, чтобы настойчиво заявлять: книги — и свободы, необходимые для их создания, — жизненно важны. В своем великом романе «Если однажды зимней ночью путник» Итало Кальвино устами персонажа — Аркадия Порфирича — говорит: «Сегодня нигде не ценят печатное слово так высоко, как в странах с полицейским режимом. Если на подавление литературы выделяются крупные суммы — это верный признак того, что в данной стране литература действительно играет важную роль»[152]. Что было, безусловно, верно, например, в отношении Кубы. Филип Рот, говоря о репрессиях советской эпохи, однажды сказал: «Когда я в первый раз приехал в Чехословакию, мне пришло в голову, что я работаю в обществе, где писателю все можно, но его слово ни для кого не значимо, в то время как чешским писателям, с которыми я познакомился в Праге, ничего нельзя, но все, что они пишут, значимо». То, что было верно в отношении полицейских государств и советской диктатуры, справедливо и по поводу латиноамериканских диктаторских режимов, и по поводу новоявленного теократического фашизма, противостоявшего теперь ему и многим другим писателям, но в Соединенных Штатах — в либеральном, пусть и разреженном из-за высокогорья, воздухе Боулдера, штат Колорадо, — людям нелегко было почувствовать выстраданную правду репрессий. Он считает своей задачей, сказал он, объяснить миру, где «все можно, но ничто не значимо», мир, где «ничего нельзя, но все значимо».

Чтобы уговорить другую авиалинию доставить его домой, потребовалось личное вмешательство президента Колорадского университета в Боулдере. Как только он произнес свою речь, их с Элизабет немедленно отвезли обратно в Денвер и чуть ли не впихнули в самолет, направлявшийся в Лондон. Полицейская операция, в отличие от той, которой их встретили, не вышла за все мыслимые рамки, но все же была достаточно масштабна, чтобы каждому, кто это видел, стало не по себе. Он покидал Америку с чувством, что кампания сделала шаг назад.


Террор стучался во многие двери. В Египте убили видного интеллектуала-секуляриста Фарага Фауду. В Индии «рассерженные мусульмане» принялись угрожать профессору Муширулу Хасану, вице-ректору университета Джамия Миллия Исламия в Дели и известному историку, за то, что он посмел выступить против запрета на «Шайтанские аяты». Тот был вынужден отступить и осудить книгу, но свора потребовала, чтобы он, кроме того, одобрил фетву. Он отказался. В результате его отлучили от работы в университете на пять долгих лет. В Берлине в ресторане «Миконос» были убиты четверо курдско-иранских оппозиционных политиков, членов Социалистического интернационала, и подозрение в организации убийств пало на иранский режим. А в Лондоне они с Элизабет спали у себя в спальне, как вдруг дом сотрясся от очень громкого взрыва. В комнату ворвались вооруженные полицейские и стащили обоих на пол. Они лежали ничком среди вооруженных мужчин, казалось, целые часы, пока не стало известно, что взрыв произошел совсем рядом — у кольцевой развязки Стейплз-Корнер, под путепроводом к Норт-Серкьюлар-роуд. Взрыв был делом рук «Временной ирландской республиканской армии» и к ним с Элизабет отношения не имел. Неисламистская бомба. Можно было спать дальше.

Но исламский террор был недалеко. Аятолла Санеи из фонда «15 хордада» повысил вознаграждение за его убийство, учтя возможные «издержки». (Сохраняйте чеки, господа убийцы, вам возместят расходы на бизнес-ланчи!) Троих иранцев выдворили из Соединенного Королевства за то, что они замышляли расправу с ним: двоих сотрудников посольства — Мехди Сайеса Садегхи и Махмуда Мехди Солтани — и «студента» Гассема Вакшитеха. В Иране меджлис — якобы «умеренный» меджлис, избранный на недавних всеобщих выборах! — направил президенту Рафсанджани «обращение» с предложением подтвердить фетву, и близкий к Рафсанджани аятолла Джаннати ответил, что «пришло время убить негодяя Рушди».

Он поехал в южный Лондон поиграть с художником Томом Филлипсом в настольный теннис в его мастерской. Это выглядело правильным поступком. Том ранее начал писать его портрет — он сказал Тому, что выглядит на нем слишком уж мрачным, но Том не согласился: «Мрачным? Ты что? Я называю этого персонажа мистер Живчик», — и теперь он позировал два часа, а потом проиграл художнику в пинг-понг. Ему не понравилось проигрывать в пинг-понг.

В тот день фонд «15 хордада» заявил, что вскоре начнет посылать в Соединенное Королевство группы убийц, чтобы привести фетву в исполнение. Проиграть в пинг-понг — приятного мало, но главное было — не проиграть битву за свой рассудок.


Зафар в последний раз вышел из школы Холл, которая так много сделала, чтобы защитить его от худших последствий случившегося с отцом, из школы, где учителя и ученики, ничего особенного ему не говоря, вели себя так, чтобы обеспечить мальчику посреди безумия нормальное детство. Родители Зафара были благодарны этой школе за многое и надеялись, что новая школа отнесется к нему так же заботливо и любовно.

В Хайгейтской школе в основном учились приходящие ученики, но можно было и жить при ней всю учебную неделю, и Зафар хотел жить при школе. За считаные дни, однако, он понял, что терпеть не может пансион. В тринадцать он был мальчиком, ценившим свое личное пространство, а пансион ему такового не предоставлял. И он сразу почувствовал себя несчастным. Оба его родителя решили, что ему не надо пользоваться пансионом, и школа согласилась с их решением. Зафар мигом стал лучиться счастьем и полюбил школу. Поскольку у его отца теперь был дом недалеко от Хайгейта, Зафар мог в учебные дни к нему приходить и ночевать, и их отношения могли вновь обрести то, чего им недоставало последние четыре года: интимность, непрерывность и некую непринужденность. У Зафара имелась в новом доме своя комната, и он попросил, чтобы мебель в ней была исключительно черно-белая. Он не мог приводить с собой друзей, но понимал почему, и говорил, что спокойно без этого обойдется. Пусть даже нельзя было приглашать приятелей, все равно это было гораздо лучше, чем пансион. Он опять мог жить под одной крышей с отцом.


В Индии экстремистски настроенные индуисты разрушили одну из старейших мечетей страны — Бабри Масджид в Айодхье, построенную первым императором из династии Великих Моголов. Разрушители утверждали, что мечеть была возведена на развалинах индуистского храма на Рамджанмабхуми — на месте рождения Господа Рамы, седьмой аватары Вишну. Ислам, таким образом, не обладал монополией на бесчинства. Узнав о разрушении Бабри Масджид, он испытал многосоставную печаль. Ему было горько, что религия вновь показала свою разрушительную силу, намного превосходящую свою способность творить добро, что ряд недоказуемых утверждений — будто нынешняя Айодхья и Айодхья из «Рамаяны», где Рама царствовал в неизвестно какие годы в отдаленном прошлом, — одно и то же место, будто в том, что он родился там, где сказано, не может быть сомнений; будто боги и их аватары действительно существуют — имел результатом надругательство над реально существующим и красивым зданием, чье несчастье заключалось в том, что оно стояло в стране, где не было строгих законов об охране наследия, а те законы, какие имелись, можно было нарушать, если нарушителей набиралось достаточно много и они заявляли, что действуют во имя Бога. Ему было горько и потому, что он по-прежнему испытывал привязанность к той самой мусульманской культуре Индии, которая Муширула Хасана лишила работы, а ему мешала получить визу, давшую бы возможность посетить родину. История мусульманской Индии была и его историей, и с этим ничего нельзя было поделать. Когда-нибудь он напишет роман об Акбаре Великом, внуке Бабура, пытавшемся помирить между собой многочисленных индийских богов и приверженцев разных религий и на какое-то время преуспевшем.

Раны, нанесенные Индией, были глубочайшими из всех. Не может быть и речи, сказали ему, о визе в эту страну — в страну, где он родился, которая была для него сильнейшим источником вдохновения. Его не хотели видеть даже в индийском культурном центре в Лондоне: по словам директора центра (и внука Махатмы) Гопала Ганди, его приход туда рассматривался бы как антимусульманский акт и повредил бы репутации центра как нейтрального, светского учреждения. Он стиснул зубы и вернулся к работе. «Прощальный вздох Мавра» был романом настолько светским, настолько религиозно нейтральным, насколько вообще мог быть роман — а его автора в стране, о которой он писал, считали сеятелем межобщинной розни. Тучи над его головой сгущались. Но чем ему больнее, тем он, оказалось, злее и упрямее; фразы у него в голове по-прежнему складывались, воображение по-прежнему искрилось. Он не намерен был позволить этим отказам повредить его писательству.


Не имея альтернативы, он в какой-то мере стал своим собственным представителем. Но политическая активность давалась ему непросто. Он произносил речи, обосновывал свою позицию, призывал сильных мира сего бороться против нового «терроризма с дистанционным управлением», когда наводят смертоносный палец на кого-то в другой части света: Вот этот, видите? Лысый, книжку держит. Убить его; призывал их понять, что если не победить фетву как проявление терроризма, то повторения неизбежны. Но зачастую слова, которые он сам произносил, казались ему несвежими. В Финляндии, после того как он выступил на заседании Северного совета, принимались резолюции, создавались подкомитеты, давались обещания поддержки — но он не мог отделаться от чувства, что ничего существенного не достигнуто. Его сильнее радовала красота осеннего леса за окном, и он получил возможность прогуляться по нему с Элизабет, подышать бодрящим прохладным воздухом и ненадолго ощутить покой; это было для него в тот момент важнее, целительнее, чем все резолюции на свете.

Мягкая поддержка Элизабет помогла ему справиться с разочарованием. Он вновь обретает голос, сказала она ему, и его Ошибка уходит в прошлое, хотя исправлять ее ему надо будет еще не один год. Его слушали с уважением, и после столь многих грубых нападок на него как на человека и писателя это, нельзя отрицать, было приятно. Постепенно он научился обосновывать свою точку зрения более убедительно. Во времена сильнейших репрессий советских коммунистических властей, говорил он, западные марксисты пытались отделить «реальный социализм» от Истинного Учения, от идей Карла Маркса о равенстве и справедливости. Но когда СССР рухнул и стало ясно, что «реальный социализм» безнадежно осквернил собой марксизм в глазах всех тех, кто участвовал в свержении деспотов, уже не было никакой возможности верить в Истинное Учение, не запятнанное преступлениями, совершенными в реальном мире. Ныне, когда исламские государства создают новые тирании и творят бесчисленные ужасы во имя Аллаха, мусульмане сходным образом проводят разграничение: есть «реальный ислам» кровавых теократий, и есть Истинное Учение, говорящее о мире и любви.

Ему трудно было это принять, и он искал точные слова, чтобы объяснить почему. Он хорошо понимал защитников мусульманской культуры; когда разрушили Бабри Масджид, ему было так же больно, как им. И ему, как им, были дороги многочисленные проявления доброты в мусульманском обществе, дух милосердия в нем, красота его архитектуры, живописи и поэзии, его вклад в философию и науку, мусульманские орнаменты, мусульманские мистики, мягкая мудрость мусульман широких взглядов, подобных доктору Атаулле Батту, его деду с материнской стороны. Доктор Батт из Алигарха, семейный врач, работавший, помимо того, в Тиббиа-колледже Мусульманского университета в Алигархе, где западная медицина изучалась наравне с традиционными индийскими методами траволечения, совершил паломничество в Мекку, всю жизнь молился пять раз в день — и был из самых толерантных людей, каких его внуку доводилось встречать, был человеком грубовато-добродушным, открытым для любых — детских и взрослых — проявлений инакомыслия, вплоть до идеи о том, что Бога не существует вовсе, идеи чрезвычайно глупой, говорил он, но заслуживающей обсуждения, почему нет. В таком исламе, какой исповедовал доктор Батт, не было ничего вредоносного.

Но что-то разъедало веру его деда, какая-то ржавчина, превращавшая ее в идеологию узости и нетерпимости, которая запрещала книги, преследовала мыслителей, устанавливала абсолютистскую власть, превращала догму в оружие против свободомыслия. С этим необходимо было бороться, но, чтобы бороться, надо было это назвать, и единственным подходящим названием было — ислам. Реальный ислам стал ядом для себя самого, мусульмане гибли от этого яда, и об этом надо было говорить — в Финляндии, Испании, Америке, Дании, Норвегии, всюду и везде. Если некому это произнести — это произнесет он. Он хотел говорить и о том, что свобода — всеобщее достояние, что не прав Сэмюэл Хантингтон, утверждая, что это западная идея, чуждая культурам Востока. Чем б`ольшую законность приобретало на Западе «уважение к исламу», которое было не чем иным, как прикрытым маской тартюфовского лицемерия страхом перед исламистским насилием, тем сильней разъедал рак культурного релятивизма богатые мультикультурные образования современного мира, и все они могли скатиться по этому скользкому склону в баньяновскую Трясину Отчаяния[153].

Пробиваясь то в одну, то в другую страну, стучась в двери сильных мира сего, пытаясь разжимать ради мгновений свободы хватку тех или иных служб безопасности, он старался найти нужные слова, чтобы постоять не только за себя, но и за то более общее, чьим защитником он хотел теперь быть.


Одно «мгновение свободы» настало, когда его пригласили в выставочный комплекс Эрлз-Корт на концерт группы «U2». Это было во время ее турне с альбомом «Achtung Baby», когда в воздухе висели психоделические «трабанты». Полиция согласилась мгновенно: наконец-то туда, куда ребятам и самим хочется! Боно, как оказалось, читал «Улыбку ягуара», и, поскольку он побывал в Никарагуа примерно в одно время с автором этой книги, ему захотелось с ним познакомиться. (В Никарагуа они с Боно не пересеклись, но однажды его переводчица Маргарита, блондинка с блестящими глазами, похожая на Джейн Мэнсфилд[154], взволнованно закричала: «Сюда едет Боно! Боно в Никарагуа!» — а потом, ровно таким же голосом и с таким же сияющим взором, спросила: «А кто такой Боно?») И вот он в Эрлз-Корте, стоит там, где потемнее, слушает. За сценой после концерта его провели в трейлер, полный сэндвичей и детишек. На выступлениях «U2» — никаких восторженных поклонниц за кулисами: сплошные ясли. На Боно, когда он вошел, мигом повисли его дочурки. Он был настроен поговорить о политике — о Никарагуа, об усиливающихся протестах против небезопасного хранилища ядерных отходов в Селлафилде, в Северной Англии, о его поддержке «Шайтанских аятов». Они не много времени провели вместе, но достаточно, чтобы зародилась дружба.


Найджела Лоусон и Джон Дайамонд[155] поженились в Венеции. Его, как и всех ее друзей, новость очень обрадовала. Где Джон — там всегда был смех. Торт для вечеринки, которую они по случаю женитьбы устроили в клубе «Граучо», изготовила Рути Роджерс по проекту — так сказала Рути — ее мужа, великого архитектора собственной персоной. На что Джон с невинным видом заметил: «Вряд ли это так. Будь это проект Ричарда Роджерса, разве не были бы все ингредиенты снаружи?»


Крупнейшим торговым партнером Ирана была Германия. Ему непременно надо было туда поехать. Миниатюрная, яростная Теа Бок, депутат бундестага, намеревалась, по ее словам, сделать так, чтобы он встретился «со всеми и каждым». Но для этого ему надо было попасть в Бонн, а «Люфтганза» и «Бритиш эйруэйз» от него отказались. Теа Бок предложила маленький частный самолетик, ярко-красный, словно взятый из какой-то истории о Первой мировой войне: «Биглз[156] и фетва». Самолет был махонький и старого образца — у него даже открывались окна. Летели так низко, что он боялся, что они врежутся в холм или церковный шпиль. Словно на рикше едешь, только по небу. Погода, к счастью, была хорошая, солнечно, безветренно, пилот проделал весь маршрут без происшествий и посадил свой драндулетик в немецкой столице, где усилиями Теа Бок встречи прошли так успешно, что иранцы вышли из себя совершенно: вдруг, ни с того ни с сего, Рушди тепло принимают лидер социал-демократов Бьёрн Энгхольм, спикер бундестага Рита Зюсмут и многие видные немецкие парламентарии; а потом Рушди приходит в министерство иностранных дел Германии, где в отсутствие министра Клауса Кинкеля, находящегося за границей, его радушно встречает глава культурного отдела министерства доктор Ширмер. Иранский посол сделал сердитое заявление по немецкому телевидению: он уверен, сказал он, что Германия не будет ставить из-за этого человека под удар свои отношения с Ираном. Он сказал, кроме того, что вероотступника могут уничтожить американские или израильские агенты, маскирующиеся под убийц-мусульман, просто чтобы выставить Иран в дурном свете.

На следующий день иранского посла Хоссейна Мусавяна вызвали в МИД Германии. «Мы будем защищать господина Рушди, — сказал затем заместитель министра иностранных дел. — После нашего очень откровенного обмена мнениями он [иранский посол], безусловно, понимает, что так оно и будет». Предположение об американских или израильских агентах-убийцах он назвал «абсурдным». Посол Мусавян заявил, что его высказывания были «неверно процитированы».

Кампания, сказала Фрэнсис, набрала ход — но достигнута ли критическая масса? (Одно из ее любимых выражений.) Пока нет. Брадфордский совет мечетей сделал очередное гнусное заявление: мол, кампания только ухудшает ситуацию, и автору не стоит рассчитывать ни на какую «отсрочку» со стороны мусульманского сообщества. Председатель совета Лиакат Хусейн явно считал себя важным человеком, говорящим нечто важное. Но его голос звучал как голос из прошлого. Его пятнадцать минут славы прошли.

Он приехал в Стокгольм получить премию Курта Тухольского, присуждаемую писателям, которые подвергаются преследованиям, и выступить перед Шведской академией. Иран, конечно, осудил вручение ему премии. Выступил верховный судья Ирана, выступил и щедрый на награды аятолла Санеи. Неуважаемый верховный палач! — начал он было воображаемое письмо, но бросил. Есть люди, которые не заслуживают писем, даже воображаемых. Мой дорогой Санеи с «Баунти»[157]! Покорнейше прошу обратить Ваше внимание на возможность мятежа. Не исключено, что Вам и Вашим дружкам уготована судьба Блая в утлой лодчонке, молящегося о том, чтобы доплыть до Тимора.

Заседания Шведской академии проходят в красивом зале рококо на верхнем этаже старинного здания стокгольмской биржи. Вокруг длинного стола — девятнадцать стульев, обитых светло-голубым шелком. Один из стульев — для короля, если он захочет прийти; если не захочет, как неизменно случалось, стул будет пустовать. На спинках других стульев — римские числа от I до XVIII. Когда академик умирает, избирается новый и занимает его стул, пока ему тоже не приходит пора переместиться в более обширную небесную академию. Ему мгновенно вспомнился «Человек, который был Четвергом» — оптимистический триллер Г. К. Честертона об анархистской группировке, семерым руководителям которой присваиваются конспиративные клички по названиям дней недели. Его, однако, окружали не анархисты. Ему было дозволено войти в литературную святая святых, в зал, где присуждаются Нобелевские премии, — войти, чтобы выступить перед сумрачно-дружественным собранием серых кардиналов. Ларс Гюлленстен (XIV) и Керстин Экман (XV), покинувшие академию в знак протеста против малодушного нежелания их коллег отреагировать на фетву, отсутствовали. Их незанятые стулья выражали упрек. Это опечалило его: он надеялся принести примирение. Приглашение со стороны академии было своего рода компенсацией за ее прежнее молчание. Само его присутствие здесь означало ее поддержку. У стола по соседству с пустым королевским седалищем поставили девятнадцатый стул, без номера, он сел на него, произнес свою речь и отвечал на вопросы, пока академики не были удовлетворены. Элизабет, Фрэнсис и Кармел, допущенные на правах зрителей, сидели на стульях вдоль стены.

В сердцевине спора по поводу «Шайтанских аятов», сказал он, за всеми обвинениями и всей руганью стоит вопрос чрезвычайной глубины и важности: кому должна принадлежать власть над повествованием? Кто имеет — кто должен иметь — право не только рассказывать истории, с которыми и в которых мы все живем, но и определять, как эти истории можно рассказывать? Ибо рядом с этими историями — с так называемыми великими повествованиями — и внутри них живет каждый из нас. Нация — одна история, семья — другая, религия — третья. Как человек творческой профессии он знал, что есть единственно верный ответ на этот вопрос: такое право имеют — или должны иметь — все без исключения. Мы все должны иметь возможность требовать великие повествования к ответу, спорить с ними, высмеивать их, настаивать, чтобы они изменялись, отражая меняющееся время. Мы должны быть вольны говорить о них почтительно, непочтительно, страстно, язвительно — как угодно. Это наше право как членов открытого общества. По сути дела, наша способность рассказывать заново, творить заново историю нашей культуры — вернейший показатель того, свободны ли в действительности наши общества. В свободном обществе дискуссия по поводу великих повествований не утихает никогда. Дискуссия как таковая — вот что важно. Дискуссия и есть свобода. А вот в закрытом обществе те, кому принадлежит политическая или идеологическая власть, неизменно стремятся пресечь эти споры. Мы расскажем вам всю историю, говорят они, и мы вам объясним, что она означает. Мы вам объясним, как эту историю надлежит рассказывать, и вам запрещается рассказывать ее по-другому. Если вам не нравится, как мы ее рассказываем, вы — враги государства или вероотступники. У вас нет никаких прав. Горе вам! Мы явимся по вашу душу, и вы узнаете, какова цена вашего отщепенства.

Человек — «животное, рассказывающее истории» — должен иметь свободу, чтобы травить свои байки.

А в конце встречи он получил подарок. Через улицу от зала находится известный ресторан Den Gyldene Freden («Золотой мир»), принадлежащий академии. После каждого из еженедельных заседаний те из Восемнадцати, что в нем участвовали, ужинают в отдельном кабинете ресторана. По приходе каждый платит «Золотому миру» серебряной монетой с девизом академии: Snille och smak. Талант и вкус. Уходя, академики получают свои монеты обратно. Вообще-то эти монеты не для широкой публики, но, уходя в тот день, он уносил одну из них в кармане.


В Нью-Йорке на сей раз не было ни кортежа из машин, ни лейтенанта Боба, обеспокоенного тем, как Элизабет может использовать вилку. (Он перелетел океан на «Скандинавских авиалиниях», причем кружным путем — через Осло.) Сотрудники службы безопасности провели его через аэропорт — и все. Публичных выступлений не предполагалось, и поэтому американская полиция более или менее предоставила его самому себе. Он получил несколько дней почти полной свободы, самой большой свободы за четыре года без малого. Он остановился в квартире Эндрю Уайли, полицейские же, пока он там был, дежурили внизу в машинах. За это время он помирился с Сонни Мехтой. И поужинал с Томасом Пинчоном.

Одно из лучших качеств Эндрю — незлопамятность. «Вы с Сонни должны наладить отношения, — сказал он. — Вы же очень давние друзья. Это было бы самое правильное». К тому, чтобы протянуть оливковую ветвь, подталкивали и деловые соображения. В дальней перспективе «Рэндом хаус» выглядело самым подходящим издательством, чтобы перекупить права на «Шайтанские аяты» в мягкой обложке. О том, что это сделает «Пенгуин», нечего было и думать, и, поскольку книги издательства «Гранта букс» распространялись через тот же «Пенгуин», трудно было рассчитывать и на долгосрочные отношения с «Грантой», несмотря на всю дружескую преданность Билла и на весь его героизм. «Мы не можем терять из виду цель, — сказал Эндрю, — а цель наша — нормальна публикация всех твоих книг, включая “Аяты”». Теперь, когда благодаря консорциуму барьер мягкой обложки взят, появилась возможность, считал он, убедить Сонни, что тот может, ничего не боясь, публиковать новые книги этого автора и взять на себя долгосрочную ответственность за выпуск его прежних книг. «Не сразу, — сказал Эндрю, — но, возможно, после того, как они опубликуют следующий роман. Я действительно думаю, что они это сделают. И им стоит это сделать». Эндрю и Гиллон начали действовать и договорились с Сонни и издательством «Кнопф» о публикации «Прощального вздоха Мавра». Они, кроме того, умиротворили Билла, который был очень огорчен, узнав об их плане. Но Билл был прежде всего другом и только потом издателем, и у него было достаточно большое сердце, чтобы он увидел правоту Эндрю. Он, спасший от Сонни «Гаруна», теперь без всякой злобы согласился с тем, что ему будет отдан «Мавр».

Перед тем как договор мог быть подписан, им с Сонни надо было «зарыть топор войны», и в этом состояла главная цель поездки в Нью-Йорк. Кроме того, Эндрю связался с агентом (и женой) Пинчона Мелани Джексон, и живущий в затворничестве автор «Радуги тяготения» согласился на встречу. В итоге две встречи были объединены в одну. Он и Пинчон поужинали с Сонни в его квартире в центральной части Манхэттена. Они с Сонни обнялись, и разрыв был преодолен, а о «Гаруне» не упоминали. Такова была молчаливая манера Сонни — он предпочитал двигаться вперед, обходя щекотливые темы, — и возможно, это было к лучшему. Потом пришел Пинчон — он выглядел ровно так, как должен был выглядеть Томас Пинчон. Высокий, в красно-белой ковбойке и синих джинсах, с сединой, как у Альберта Эйнштейна, и передними зубами, как у кролика Багза Банни. Первые полчаса разговор был принужденным, но потом Пинчон расслабился и пустился в подробный рассказ об истории американского профсоюзного движения и о своем членстве в профсоюзе разработчиков технической документации в те давние дни, когда он был таким разработчиком в компании «Боинг». Странно было представлять себе всех этих авторов руководств пользователей как адресатов великого американского романиста, о котором они, вероятно, думали лишь как об авторе брошюр по технике безопасности на сверхзвуковом ракетном комплексе «СІМ-10 Бомарк», не подозревая, что осведомленность Пинчона об этих ракетах вдохновила его на необычайные описания обстрелов Лондона ракетами «Фау-2» во время Второй мировой войны. Заговорились далеко за полночь. В какой-то момент Пинчон спросил: «Вы, ребята, не устали, а?» Они устали, и еще как, но вместе с тем думали: Это же Томас Пинчон, какой тут может быть сон.

Когда Пинчон наконец ушел, он подумал: Отлично, теперь мы друзья. Когда я буду приезжать в Нью-Йорк, мы, может быть, иногда будем встречаться за тарелкой и рюмкой, и постепенно мы узнаем друг друга лучше.

Но больше они не встречались.


Опьяняющие денечки! Они с Гитой катались в парке на багги, и хотя одна пожилая женщина крикнула «Вау!», больше никто и глазом не повел. Он позавтракал с Джандоменико Пикко, который сказал ему: «Ключевой фактор — США». Он гулял в Баттери-парке, бродил по Линкольн-центру. В кабинете Эндрю у него произошла волнующая встреча с Майклом Герром, который вернулся в Америку и поселился в Казеновии — в городке своего детства в дальней части штата Нью-Йорк, откуда рукой подать до Читтенанго, где родился Л. Фрэнк Баум, автор «Волшебника страны Оз». А Сонни устроил в его честь вечеринку, на которую пришли Пол Остер, Сири Хустведт, Дон Делилло, Тони Моррисон, Сьюзен Сонтаг, Анни Лейбовиц и Пол Саймон. Лучший, на его взгляд, момент этого вечера освобождения, когда он вновь оказался внутри того единственного из миров, где он когда-либо хотел обитать, настал, когда Бетт Бао Лорд[158] с совершенно серьезным лицом, действительно желая получить ответ, спросила Сьюзен Сонтаг: «Сьюзен, у вас есть какие-нибудь интересные причуды?»

Они с Элизабет поехали с Эндрю и Кейми Уайли в Уотер-Милл на острове Лонг-Айленд, где у них был дом, и там к ним присоединились Йен Макьюэн, Мартин Эмис, Дэвид Рифф, Билл Бьюфорд, Кристофер и Кэрол Хитченс. Эндрю устроил вечеринку, на которой Сьюзен Сонтаг продемонстрировала-таки одну из своих интересных причуд. На самом деле она была не одна Сьюзен, а две: Хорошая Сьюзен и Плохая Сьюзен, и если Хорошая Сьюзен была блестящей женщиной, остроумной, верной своим друзьям и довольно-таки величественной, то Плохая Сьюзен могла быть свирепым чудовищем. Одна младшая сотрудница агентства «Уайли» сказала о конфликте в Боснии что-то такое, что не понравилось Сьюзен, и Плохая Сьюзен выскочила из нее со страшным рыком, готовая растерзать несчастную. Бой не был честным: Сьюзен Сонтаг против молодой женщины, которая в любом случае не могла сопротивляться, потому что Сонтаг была важным клиентом агентства «Уайли». Надо было спасать юную жизнь, и они с Биллом Бьюфордом подошли и заставили грозную Сонтаг замолчать, бомбардируя ее всякой ерундой:

— Слушай, Сьюзен, как тебе нравится ротация питчеров в «Янкиз»?

— Что? Какая еще ротация? Да плевать мне на питчеров в «Янкиз», я тут объясняю этой молодой особе...

— Понятно, но, Сьюзен, ты должна признать: Эль Дуке[159] — это нечто.

— Да нет, послушайте, это важно: эта молодая особа считает, что в Боснии...

— А как тебе вино, Сьюзен? По-моему, красное все-таки чуть-чуть отдает пробкой.

В конце концов Сонтаг умолкла под градом чепухи, и сотрудница агентства осталась жива.

Была холодная ноябрьская погода, но они выбежали на морской берег, стали перекидываться футбольным мячом, пускать по воде камешки, играть в дурацкие словесные игры (например, в «чуточку не те названия»: «Господин Живаго», «Прощание с оружием», «Для кого звонит колокол», «Два дня Ивана Денисовича», «Мадемуазель Бовари», «Повесть о Форсайтах», «Большой Гэтсби», «Водитель такси», «Любовь во время гриппа», «Тоби Дик», «Закавыка-22», «Гекльбери Швед»), и охранников нигде не было видно. В те дни, наполненные дружбой, он увидел проблеск надежды на будущее. Если Америка позволит ему приезжать на свой страх и риск и тихо находиться на американской земле, это, может быть, наилучший способ обрести некую свободу в ближайшей перспективе; так, по крайней мере, ему, возможно, удастся освобождаться на время — на месяц, на два, на три месяца в год, — пока он ведет борьбу за снятие угроз. Что он, в конце концов, такое, как не съежившаяся масса, которая жаждет распрямиться и дышать свободно? Ему слышна была песня статуи в гавани, и песня эта была, казалось, обращена к нему.


Его канадский издатель Луиза Деннис, председатель канадского ПЕН-клуба, племянница Грэма Грина, лучший редактор во всем Торонто и, кроме того, половинка самой высокой и красивой из всех известных ему счастливых супружеских пар (вторая половина — еще более рослый и такой же эффектный Рик Янг), предложила ему, как всегда без предварительного оповещения, выступить на ежегодном благотворительном вечере в пользу ПЕН-клуба Канады. Она была уверена, что затем произойдут встречи с ведущими политиками страны и что Канаду не нужно будет долго уговаривать «войти в команду». Нашли частный самолет. Это был всем самолетам самолет: дизайн интерьера разработал Ральф Лорен[160], и трансатлантический перелет был самым комфортабельным в его жизни. Но он все равно предпочел бы стоять, как все пассажиры, в очереди в Хитроу и лететь на общих основаниях. Когда твоя жизнь — череда кризисов и чрезвычайных решений, нормальность — вот что кажется тебе бесконечно желанной, но недостижимой роскошью.

В Торонто их встретили Рик Янг и писатель Джон Ролстон Сол, представлявшие ПЕН-клуб, и отвезли домой к Майклу Ондатже и Линде Сполдинг[161]. На следующий день началась работа. Среди многих прочих у него взял интервью ведущий канадский журналист Питер Гзовски, и в ходе своей радиопередачи он задал ему вопрос о его половой жизни. «Без комментариев», — ответил он. «Но, — не отступал Гзовски, — это не значит — без секса?» За ланчем он познакомился с премьер-министром провинции Онтарио Бобом Роу, который существенно помог, когда надо было раздобыть самолет. Моложавый доброжелательный блондин, Роу пришел в кроссовках и сказал, что согласился выйти на сцену во время благотворительного вечера, хоть жена и боится, что его убьют. Выяснилось, что канадские органы безопасности предостерегли от встречи с ним всех политиков; или, возможно, это был предлог, чтобы уклониться от нее. Как бы то ни было, организовать эти встречи оказалось трудно. Вечером они с Элизабет ужинали дома у Джона Сола и тележурналистки, будущего генерал-губернатора Канады Адриенны Кларксон, и после ужина Адриенна встала и красивым, сильным голосом спела Hello, Young Lovers[162].

На следующий вечер они все были за кулисами театра Уинтер-Гарден, и он надел футболку с эмблемой ПЕН-клуба, которую принес ему Рик. Пришел улыбающийся Джон Ирвинг. Вбежала Пегги Этвуд в ковбойской шляпе, в куртке с бахромой и поцеловала его. Когда началась часть программы, посвященная Рушди, ощущение было такое, словно ему отдают высочайшие литературные почести: писатель за писателем зачитывал кусок из жуткой хронологии фетвы и затем садился на сцене. Джон Ирвинг очень тепло рассказал об их знакомстве много лет назад и прочел начало и окончание «Детей полуночи», а затем Этвуд пригласила его на сцену, он вышел, и тысяча двести человек сначала ахнули, а потом разразились возгласами солидарности и любви. Странно это, подумал он, — превращаться в символ. Он не чувствовал себя символом. Он чувствовал себя... настоящим. Но в тот момент это, вероятно, было наилучшим оружием, каким он располагал. Салман-символ, Салман-икона, сотворенный его сторонниками идеализированный Салман-Свободолюбец, безупречно и непоколебимо отстаивающий высшие ценности, теснил и мог в конце концов победить тот демонический его образ, что нарисовали противники. Он поднял руку, помахал собравшимся и, когда шум утих, непринужденным тоном заговорил об охоте на ведьм и об опасной силе комического, а потом прочел свой рассказ «Христофор Колумб и королева Изабелла Испанская осуществляют свои отношения». Этого от него хотела Луиза — чтобы он предстал писателем, пришедшим к другим литераторам с плодом своего труда. Когда он кончил, Луиза выступила вперед и прочла заявление о поддержке, написанное канадским государственным секретарем по международным делам Барбарой Макдугал, а затем к нему подошел Боб Роу, обнял его — первый в мире глава правительства, который так сделал, — и публика опять разразилась криками. Это был незабываемый вечер.

Иранское посольство в Оттаве выразило канадскому правительству протест, что посольство не поставили в известность о его приезде заранее. Это была шутка недели.


А до этих поездок, после них и между ними они с Элизабет вселялись в новый дом. Это был дом, которого он в нормальной ситуации ни за что бы не выбрал, дом в районе, где он никогда бы не захотел жить; дом был слишком большой — в нем предстояло обитать и полицейским, — слишком дорогой, слишком консервативный по архитектуре. Но Дэвид Аштон Хилл сделал свое дело замечательно, Элизабет обставила дом очень красиво, он получил потрясающий рабочий кабинет, а главное — это был его дом, а не что-то снятое на имя подставного лица, не временное жилье, найденное для него полицейскими или предоставленное друзьями по доброте души; и он полюбил этот дом, он вселился в него в каком-то экстатическом состоянии. Нет места лучше своего дома. «Шлюховоз» въехал в электронные ворота, бронированная дверь гаража поднялась и опустилась за ним — и он дома. Никакой полицейский никогда не заставит его отсюда уехать. Братец, я слишком стар, чтобы снова пускаться в путь, сказал английский король Карл II после Реставрации, и чувства короля были и его чувствами. На ум приходил, кроме того, Мартин Лютер. Hier stehe ich. Ich kann nicht anders[163]. Мартин Лютер, ясное дело, говорил не о недвижимости. И все-таки ощущение было именно такое. Здесь я стою, говорил он себе. Здесь, кроме того, я сижу, работаю, упражняюсь на велотренажере, смотрю телевизор, моюсь, ем и сплю. И не могу иначе.


Билл Бьюфорд пригласил его в жюри, которое должно было определить двадцатку лучших молодых британских романистов за 1993 год. В 1983 году он вошел в первый такой список[164] наряду с Йеном Макьюэном, Мартином Эмисом, Кадзуо Исигуро, Грэмом Свифтом и Джулианом Барнсом. Теперь он читал работы более молодых авторов: Джанетт Уинтерсон, Уилла Селфа, Луи де Берньера, А. Л. Кеннеди, Бена Окри, Ханифа Курейши. Другими членами жюри были А. С. Байетт[165], Джон Митчинсон из книготорговой компании «Уотерстоунз» и сам Билл. Были приятные открытия (Йен Бэнкс) и разочарования (Сунетру Гупту, не имевшую британского гражданства, нельзя было включить в список). По поводу половины с лишним из числа писателей, попавших в окончательную двадцатку, они быстро пришли к согласию, но затем начались занятные расхождения. Он заспорил с Антонией Байетт насчет Роберта Маклиама Уилсона — и проиграл. Ей понравился Д. Дж. Тейлор, но в этой битве теперь уже она потерпела поражение. Заспорили о том, какую из дочерей Люсьена Фрейда[166] включить в список — Эстер Фрейд или Роуз Бойт (Эстер попала в него, Роуз нет). Он был большим почитателем А. Л. Кеннеди и добился-таки ее включения, вопреки возражениям Антонии Байетт. Это были жаркие, серьезные споры, и под конец по поводу шестнадцати писателей жюри имело единое мнение, и было четыре автора, вызывавших сильные разногласия. Затем список опубликовали, и на него жадно набросились пираньи лондонского литературного пруда.

Гарри Ритчи из «Санди таймс», получив исключительные права на обнародование двадцатки и согласившись должным образом поддержать рекламу этих имен, лично разнес список в пух и прах. Он позвонил Ритчи: «Вы всех этих авторов читали? К примеру, я до того, как взялся за эту работу, читал, разумеется, не всех». Ритчи признал, что читал лишь примерно половину из этих писателей. Что не помешало ему пренебрежительно отозваться обо всех скопом. Выходит, теперь нельзя рассчитывать даже на законные пятнадцать минут милосердия: мутузить начинают немедленно. Получаешь по башке, едва вылупившись из яйца. Три дня спустя в «Гардиан» двадцатку разделал под орех Джеймс Вуд, этот злобный Прокруст от литературной критики, укладывающий свои жертвы на узкое и короткое ложе своих литературных догм, а затем раздирающий их на части или обрубающий им ноги по колено. Добро пожаловать в английскую литературу, юноши и девушки!


На рождество они с Элизабет смогли пригласить к себе на день Грэма Свифта и Кэндис Родд. На второй день Рождества к ним пришли ужинать Найджела Лоусон и Джон Дайамонд, Билл и Алисия Бьюфорд. Элизабет, любившая этот праздник и все его ритуалы — он начал ласково называть ее «рождественской фундаменталисткой», — была счастлива, что может «устроить людям Рождество». После четырех тяжелых лет они могли отмечать праздник у себя дома, у своей елки, и чем-то отплатить друзьям за годы гостеприимства и доброты.

Но ангел смерти неизменно бил крыльями где-то поблизости. У сражавшейся с раком груди Томасины, сестры Найджелы, дела шли неважно. Орландо, сын Антонии Фрейзер, попал в Боснии в тяжелую автомобильную аварию: было сломано много костей и пробито легкое. Но он выжил. Бойфренд Полли, падчерицы Йена Макьюэна, оказался в ловушке в горящем доме в Берлине. Он не выжил.

Позвонила Кларисса, вся в слезах. Литературное агентство «А. П. Уотт» уведомило ее о временном увольнении — на полгода. Он поговорил с Гиллоном Эйткеном и Лиз Колдер. Эту проблему было можно разрешить.


Терри О’Нил из лондонской «Санди таймс» сфотографировал его в некоем подобии клетки. Снимок предназначался для обложки воскресного журнала и служил иллюстрацией к его эссе «Последний заложник». Стискивая ржавые прутья, которые где-то нашел для него О’Нил, он задавался вопросом, настанет ли когда-нибудь день, когда журналисты и фотографы опять заинтересуются им как писателем. Это казалось маловероятным. Он только что узнал от Эндрю, что, несмотря на все усилия агентства, издательство «Рэндом хаус» отказалось взять на себя дальнейшую публикацию «Шайтанских аятов» в мягкой обложке. Время распускать консорциум еще не пришло. Впрочем, добавил Эндрю, многие крупные фигуры в «Рэндом хаус» — Фрэнсис Коуди и Саймон Мастер в лондонском офисе, Сонни Мехта в Нью-Йорке — заявили, что «возмущены» этим решением высшего руководства (того руководства, которое, отказываясь присоединяться к консорциуму, сказало, что «не позволит никакому литагентишке собой командовать») и намерены попытаться «переломить ситуацию».


Политический вояж в Дублин. Им с Элизабет предложили остановиться у Боно в Киллини. В нижней части сада Хьюсонов[167] был красивый маленький домик для гостей с широкоэкранным видом на залив Киллини. Гостей побуждали к тому, чтобы они расписывались на стене ванной, оставляли там послания и рисунки. В первый вечер он встретился с ирландскими писателями у журналиста газеты «Айриш таймс» Падди Смита, чья мать, видная писательница Дженнифер Джонстон, рассказала, как Том Машлер из издательства «Джонатан Кейп», прочтя ее первый роман, заявил ей, что она, по его мнению, не писательница и вторую книгу никогда не напишет, а раз так, эту книгу печатать он не будет. Так что звучали литературные сплетни — но была и политическая работа. Пришли бывший премьер-министр Гаррет Фицджеральд и еще несколько политиков, и все они выразили ему поддержку.

Президент Мэри Робинсон, принимая его в своей официальной резиденции в Феникс-парке — это была его первая встреча с главой государства! — сидела, сверкая глазами, и помалкивала, пока он излагал ей свою позицию. Она говорила мало, но пробормотала: «В том, чтобы слушать, греха нет». Он произнес речь на конференции «Впустите свет» в Тринити-колледже, посвященной свободе слова, и потом, во время фуршета для участников, к нему подошла маленькая, крепко сбитая женщина и сказала, что, выступив против постановления под названием «Раздел 31», отлучавшего «Шинн Фейн»[168] от ирландского телевидения, «вы полностью обезопасили себя от нас». — «Понятно, — отозвался он, — но кто такие «мы»?» Женщина посмотрела ему в глаза. «Вы знаете, кто такие «мы», нечего придуриваться», — сказала она. Получив эту гарантию неприкосновенности от Ирландской республиканской армии, он со спокойной душой отправился участвовать в легендарной телепередаче Гэя Берна «Шоу поздним вечером», и, поскольку Гэй сказал, что прочел «Шайтанские аяты» и роман ему понравился, почти вся Ирландия сочла, что ни в книге, ни в ее авторе ничего плохого быть не должно.

Утром он побывал в джойсовской башне Мартелло, где жил со Стивеном Дедалом сановитый, жирный Бык Маллиган, и, поднимаясь по лестнице на орудийную площадку, он, как многие до него, испытал такое чувство, словно вступает в роман. Introibo ad altare Dei[169], произнес он вполголоса. Затем — ланч в театре Аббатства с писателями и новым министром искусств поэтом Майклом Д. Хиггинсом, и у всех были приколоты значки «Я — Салман Рушди». После ланча двое «Салманов Рушди» — Колм Тойбин и Дермот Болджер — повезли его на прогулку к маяку на мысу Хоут-Хед (Гарда — ирландская полиция — следовала на почтительном расстоянии), и смотритель маяка Джон позволил ему включить свет. В воскресенье Боно тайком от Гарды умыкнул его в бар в Киллини, и полчаса он наслаждался пьянящей неподконтрольной свободой и пьянящим неподконтрольным «гиннессом». Когда они вернулись в дом Хьюсонов, Гарда посмотрела на Боно с печальным осуждением, но сочла за лучшее не устраивать головомойку любимцу страны.


В «Индепендент он санди» его атаковали и справа, и слева: принц Уэльский назвал его плохим писателем, чья охрана обходится стране слишком дорого, а левый журналист Ричард Готт, давний сторонник СССР, которому пришлось-таки уйти из «Гардиан», когда было доказано, что он «брал красное золото», подверг нападкам его политические взгляды и его «оторванную от действительности» манеру письма. Внезапно, словно испытав некое озарение, он почувствовал, как верно он написал в эссе «По совести говоря»: свобода всегда берется, она никогда не дается. Может быть, ему стоило бы отказаться от охраны и просто жить своей жизнью? Но имеет ли он право брать с собой в это рискованное будущее Элизабет и Зафара? Не будет ли это безответственно? Надо будет обсудить это с Элизабет и Клариссой.

В Вашингтоне прошла инаугурация нового президента. Позвонил Кристофер Хитченс. «Клинтон определенно за вас, — сказал он. — Ручаюсь в этом». Джон Ленард[170] в журнале «Нейшн» порекомендовал вступающему в должность президенту, который слыл серьезным читателем и назвал своей любимой книгой «Сто лет одиночества» Гарсиа Маркеса, прочесть «Шайтанские аяты».


«Балом тайного полицейского» называлось благотворительное шоу 1980-х в пользу «Международной амнистии», но комики и музыканты, принимавшие в нем участие, почти наверняка не знали, что у тайных полицейских действительно бывают свои балы — ну по крайней мере, масштабные гулянки. Каждую зиму, обычно в феврале, в «Пилерз»[171], большом баре-ресторане на верхнем этаже Нового Скотленд-Ярда, подразделение «А» проводило ежегодную вечеринку, и такого списка гостей не могло быть в Лондоне больше нигде. Приглашали всех, кто тогда или когда-либо в прошлом пользовался охраной, и каждый из этих «клиентов» делал все возможное, чтобы найти время прийти и поблагодарить таким образом тех, кто их охранял. Бывшие и нынешние премьер-министры, министры по делам Северной Ирландии, министры иностранных дел из правительств, формировавшихся обеими крупнейшими партиями, сплетничали и выпивали в обществе телохранителей и ВХИТов. Кроме того, команды охранников могли приглашать кое-кого из друзей и коллег их «клиентов» — тех, кто оказал особую помощь. Компания набиралась изрядная.

В те годы он не раз говорил, что если напишет когда-нибудь историю своей жизни, то озаглавит ее «Задние двери мироздания». Все могли входить с парадного входа. И лишь он должен был проникать через кухонную дверь, через дверь для персонала, через заднее окно, через мусоропровод. Даже когда его привезли в Новый Скотленд-Ярд на бал тайных полицейских, он попал в здание через подземный парковочный гараж, а наверх поднимался на запертом ради него лифте. Другие гости пользовались главным входом, его единственного впустили «с черного крыльца». Но, оказавшись в «Пилерз», он полноправно влился в счастливую компанию — счастливую, помимо прочего, оттого, что из напитков предлагались только шотландское виски и джин в огромных стаканах, — и все члены «его» команд наперебой приветствовали его веселым «Джо!».

Служба охраны с особым удовольствием сводила на этих вечеринках между собой «клиентов», которые вряд ли могли бы встретиться где-нибудь еще, — просто чтобы посмотреть, что из этого выйдет. Его провели через толпу туда, где стоял подле заботливой жены сутуловатый ослабевший старик с остатками знаменитых некогда усов. Между прочим, ему довелось уже однажды столкнуться с Иноком Пауэллом[172] — давно, в семидесятые, когда он жил у Клариссы на Лоуэр-Белгрейв-стрит. Он зашел в «Куинланз», местный магазин газет и журналов, купить газету — и тут навстречу ему Пауэлл, который был тогда в зените славы и во всеоружии демонического взора; после его антииммигрантской речи о «реках крови», погубившей его политическую карьеру, прошло всего несколько лет. Как римлянину, мне видится река Тибр, вспенившаяся от крови, сказал Пауэлл, выражая страх всех британских расистов перед смуглыми чужеземцами. В тот день в «Куинланз» не склонный к насилию молодой иммигрант, повстречавшись с покрывшим себя сомнительной славой Иноком, поймал себя на том, что ему всерьез хочется дать Пауэллу по носу, и потом он всегда немножко корил себя за то, что этого не сделал. Впрочем, на Лоуэр-Белгрейв-стрит обитало много таких, кому неплохо было бы расквасить нос, — взять, к примеру, госпожу Сомосу, жену никарагуанского диктатора, жившую по соседству, в доме 35, или этих милых Луканов из дома 46 (лорд Лукан в то время еще не покушался на убийство жены, довольствовавшись убийством няни; но к этому шло). Стоит только начать расквашивать носы — и неизвестно, где остановишься. Поэтому, может быть, он и правильно сделал, отойдя от Инока с его пылающими глазами и постгитлеровской растительностью над верхней губой.

Прошло двадцать лет — и снова перед ним Пауэлл. «Не надо, — сказал он своим охранникам. — В общем, я бы не хотел». Но в ответ раздалось: «Да ладно вам, Джо! Из него песок уже сыплется, чего вам стоит!» И довод, заставивший его сдаться: «Миссис Пауэлл, Джо, — сказал Стэнли Долл. — Ей тяжело живется, надо смотреть за старичком. Она правда хочет с вами познакомиться. Это много для нее значит». На Маргарет Пауэлл они с Элизабет, так и быть, согласились. В молодости она жила в Карачи в том же районе, что и его родственники, и ей хотелось поболтать о старых временах. Старый согбенный Инок молча стоял рядом с ней и изредка кивал, слишком дряхлый, чтобы его имело смысл бить по носу. Пробыв около нее столько, сколько требовала вежливость, он извинился, взял Элизабет за локоть, повернулся — и видит: стоит Маргарет Тэтчер с сумочкой и налаченными волосами, смотрит на него и улыбается своей кривой улыбочкой.

Ему и в голову не могло прийти, что Железная Леди — такая трогалка и щупалка. На протяжении всего их короткого разговора бывший премьер-министр постоянно возлагала на него руки. Здравствуйте, дорогой мой, рука легонько касается тыльной стороны его ладони, как вам живется? рука начинает ласкать его предплечье, эти великолепные мужчины хорошо о вас заботятся? рука уже на его плече, и надо срочно что-то ответить, сказал он себе, пока она не принялась гладить ему щеку. «Да, спасибо», — проговорил он, и она кивнула своим знаменитым кивком китайского болванчика. Хорошо, хорошо, ладонь опять ласкает его руку, что ж, смотрите в оба, и на этом бы все и кончилось, если бы не вмешалась Элизабет, которая очень твердым тоном спросила, что полагает сделать британское правительство, чтобы положить конец угрозам. Госпожа Тэтчер была слегка удивлена тем, что столь жесткие слова слетели с губ этой миловидной молодой особы, и ее осанка стала чуть более напряженной. О, дорогая моя, и теперь она уже гладит Элизабет, понимаю, как сильно вас это тревожит, но, боюсь, ничего не изменится, пока не изменится режим в Тегеране. «И это все? — спросила Элизабет. — К этому сводится ваша политика?» Тэтчер убрала руку. Острый взгляд ушел в никуда и сфокусировался на бесконечности. Неопределенный кивок, протяжное м-м-м, и она ушла.

Элизабет весь оставшийся вечер была злая. И это все? Весь их план? Но он вспоминал, как Маргарет Тэтчер ласкала его руку, и улыбался.


Четвертая годовщина фетвы, как и предыдущие, ознаменовалась вспышкой страстей. Обычные леденящие душу звуки донеслись из Тегерана, где аятолла Хаменеи, президент Рафсанджани, спикер меджлиса Натек-Нури и другие были явно выведены из себя ростом противодействия на официальном уровне их маленькому человеконенавистническому плану. Отповеди их угрозам прозвучали и в конгрессе США, и в комиссии ООН по правам человека, и даже из уст британского правительства. Дуглас Херд говорил на эту тему в Страсбурге, а в Женеве его заместитель Дуглас Хогг назвал дело Рушди «вопросом чрезвычайной важности, касающимся прав человека». Норвегия заблокировала нефтяную сделку с Ираном; кредит на миллиард долларов, который обещала Ирану Канада, также был заблокирован. А что касается его самого, он был в неожиданном месте: проповедовал — или, поскольку он не был священнослужителем, лучше сказать: выступал — с кафедры капеллы Кингз-колледжа в Кембридже.

Перед выступлением настоятель капеллы предупредил его об эхе. «После каждых нескольких слов делайте паузу, — сказал он, — иначе из-за отзвуков вас не расслышат». Он почувствовал, что его посвящают в тайну: вот, значит, почему проповеди всегда так звучат. «Это здание — напоминает всем — кто в него входит — о самом красивом — что содержит в себе — религиозная вера», — начал он и подумал: Я вещаю как архиепископ. И, продолжая вещать в Божьем храме, заговорил о светских доблестях, о своей скорби из-за гибели тех, кто сражался за правое дело, — Фарага Фауды в Египте, а теперь и самого популярного турецкого журналиста Угура Мумку, убитого бомбой в своей машине. Безжалостность благочестивых обесценивала их претензии на добродетель. «Если капеллу Кингз-колледжа — можно рассматривать — как символ — всего лучшего — что есть в религии, — произнес он с лучшей своей священнической дикцией, — то фетва — стала символом всего — что в ней есть худшего. Саму эту фетву — можно назвать — шайтанскими аятами — наших дней. В ней зло — в очередной раз — надевает личину — добра — и верующие — оказываются — обмануты».


26 февраля 1993 года группа террористов, возглавляемая кувейтцем Рамзи Юсефом, взорвала бомбу во Всемирном торговом центре в Нью-Йорке. Шесть человек погибли, более тысячи были ранены, но башни не рухнули.


Друзья говорили ему, что кампания идет чем дальше, тем эффективней, что у него очень хорошо все получается, но слишком часто его одолевало то, что Уинстон Черчилль называл «черным псом» депрессии. На публике он мог сражаться, он научился делать то, что надлежало делать. Но, приезжая домой, он нередко разваливался на части, и Элизабет должна была склеивать его заново. Дэвид Гор-Бут сказал ему, что министерство иностранных дел обращалось к «Бритиш эйруэйз», но авиакомпания по-прежнему наотрез отказывается его перевозить. Том Филлипс закончил портрет «мистера Живчика» и предложил Национальной портретной галерее, но она отказалась его приобретать «в настоящий момент». Когда приходили новости подобного сорта, он иной раз слишком много пил — а ведь до фетвы за ним никогда такого не водилось, — и, неспособный сдерживать своих демонов, выпускал на волю некоторое количество пьяной злости. Том Филлипс подарил ему «мистера Живчика», он захотел повесить картину и, не найдя своего ящика с инструментами, впал в ярость, которой Элизабет не могла вынести: она разразилась потоком слез. Плача, она сказала ему, что его идея отказаться от охраны — безумная идея и что она не будет с ним жить в неохраняемом доме. Если он откажется от охраны, то останется здесь один.

После этого он бережней обращался с ее чувствами. Ему повезло, что с ним рядом эта храбрая, любящая женщина, и ни в коем случае нельзя позволить себе все испортить. Он решил исключить алкоголь совсем, и, хотя полного успеха в этом он добиться не смог, вечерним излишествам пришел конец и вернулась умеренность. Он не даст осуществиться проклятью Мэриан, он не превратится в своего алкоголика-отца. А Элизабет не превратится в его долготерпеливую страдалицу мать.


Дорис Лессинг писала мемуары и позвонила, чтобы их обсудить. Метод Руссо, сказала она, единственно возможный: просто пиши правду, чем больше правды — тем лучше. Но сомнения и колебания были неизбежны. «В то время, Салман, я была довольно привлекательной женщиной, и с этим связаны некоторые обстоятельства, о которых вы, возможно, не подумали. Люди, с которыми у меня были романы или чуть-чуть не дошло до романов... многие из них были люди хорошо известные, а некоторые еще живы. Я, безусловно, думаю о Руссо, — добавила она, — и надеюсь, что эта книга будет откровенной в эмоциональном плане, — но надо ли мне быть откровенной в отношении эмоций других людей?» Впрочем, заключила она, настоящие проблемы начнутся во втором томе. А она пока еще работала над первым томом, герои которого либо умерли, либо «им уже все равно». Хихикая, она отправилась писать дальше, чем побудила и его сесть за письменный стол. Он не стал ей говорить, что вновь рассматривает возможность отказаться от писательства, пытается представить себе, какой мирной, спокойной и, может быть, даже радостной могла бы тогда сделаться жизнь. Но книгу, над которой работал, он твердо был намерен закончить. Прощальный вздох хотя бы.

И книга пусть медленно, но продвигалась вперед. В Кочине Авраам Зогойби и Аурора да Гама полюбили друг друга «перечной любовью».


В середине марта он наконец смог полететь в Париж. Едва он сошел с самолета, как его окружили устрашающего вида ребята RAID и сказали, что он должен в точности — в точности — исполнять все их указания. На большой скорости они повезли его к Большой арке Дефанс, и там его ждали Жак Ланг — министр культуры и номер второй во французском правительстве — и Бернар-Анри Леви[173]. Они ввели его в зал. Он постарался забыть о гигантской операции служб безопасности вокруг Арки и сосредоточиться на ожидавшей его необычайной компании: присутствовала, казалось, вся французская интеллигенция и вся политическая элита страны как правой, так и левой ориентации. (Кроме Миттерана. В те годы во Франции — всегда sauf Mitterand.) Там сошлись и тепло общались между собой Бернар Кушнер и Николя Саркози, Ален Финкилькраут и Хорхе Семпрун, Филипп Соллерс и Эли Визель. А еще — Патрис Шеро, Франсуаза Жиру, Мишель Рокар, Исмаил Кадаре, Симона Вейль. Кого только не было!

Жак Ланг во вступительном слове сказал: «Мы должны сегодня поблагодарить Салмана Рушди: он объединил французскую культуру». Это вызвало взрыв смеха. Потом два часа были плотно заполнены вопросами и ответами. Он надеялся, что произвел хорошее впечатление, но времени проверять, так ли это, у него не было: как только встреча окончилась, люди из RAID мигом вывели его из зала и умчали на максимальной скорости. Его отвезли в британское посольство, где, формально находясь на британской территории, он только и мог в Париже провести ночь. Одну ночь. Посол Великобритании Кристофер Маллаби встретил его чрезвычайно дружелюбно и был очень любезен; оказалось, он даже читал кое-что из его книг. Однако ему дали понять, что это разовое приглашение. Ему не следовало считать посольство своим отелем в Париже. На следующее утро его отвезли в аэропорт, и он покинул Францию.

По дороге в посольство и из посольства он, к своему изумлению, заметил, что площадь Согласия закрыта для транспорта. Все пути, ведущие на площадь и с площади, были блокированы полицейскими, чтобы он внутри образованного RAID кортежа мог пронестись через нее без помех. Это наполнило его печалью. Он не хотел быть человеком, ради которого перекрывают площадь Согласия. Кортеж проехал мимо маленького бистро, и все, кто пил снаружи кофе, сидя под навесом, глядели в его сторону — глядели с любопытством, к которому примешивалась толика неприязни. Интересно, подумал он, стану ли я когда-нибудь снова одним из тех, кто пьет кофе на тротуаре и смотрит, как мир течет мимо?


Дом был красив, но казался золотой клеткой. Он научился отбивать атаки исламистов; неудивительно, в конце концов, что фанатики и изуверы продолжают вести себя как изуверы и фанатики. Труднее было справляться с немусульманскими нападками в Великобритании, которых становилось больше, и с явным двуличием Форин-офиса и правительства Джона Мейджора, которые постоянно обещали одно, а делали другое. Он написал яростную статью, где выразил весь свой гнев и все свое разочарование. Менее горячие головы — Элизабет, Фрэнсис, Гиллон — уговаривали его не публиковать ее. Потом, оглядываясь назад, он думал, что зря послушался их совета. Всякий раз, когда он в этот период своей жизни решал промолчать — например, в первый год, между фетвой и выходом «По совести говоря», — впоследствии он чувствовал, что это молчание было ошибкой.


В понедельник 22 февраля канцелярия премьер-министра объявила, что мистер Мейджор в принципе согласен встретиться со мной и продемонстрировать тем самым решимость правительства отстаивать свободу выражения мнений и право граждан этой страны не становиться жертвами убийц, получающих деньги от иностранной державы. Позднее была назначена дата этой встречи. И тут же на задних скамьях парламента в среде тори началась шумная кампания за ее отмену, поскольку, мол, она может помешать британскому «партнерству» с муллами-убийцами из Тегерана. Встречу — дата которой была, как меня заверяли, определена «абсолютно твердо» — сегодня отложили без объяснения причин. По любопытному совпадению, предложение о визите в Иран в начале мая британской торговой делегации может, как выясняется, теперь быть реализовано без осложнений. Иран приветствует этот визит — первую такую поездку за четырнадцать лет после революции Хомейни — как «прорыв» в отношениях между двумя странами. Иранское агентство новостей утверждает, что британцы пообещали Ирану кредит.

Становится все труднее сохранять веру в решение Форин-офиса вести на международном уровне новую, «более твердую» линию против печально знаменитой фетвы. Ибо мы не только суетливо кидаемся делать бизнес с диктаторским режимом, который администрация США называет «международным изгоем» и клеймит как ведущего мирового спонсора терроризма, — мы еще и готовы ссудить этому режиму деньги, с помощью которых он будет делать с нами бизнес. Между тем мне, как я понимаю, должна быть предложена новая дата, когда могла бы состояться наша маленькая встреча. Однако никто из дома 10 по Даунинг-стрит со мной не говорил и мне не писал.

Сформированная тори «антирушдистская» группа давления, само название которой говорит о том, что ее члены хотят перевести принципиальный вопрос в личную плоскость, включает в себя сэра Эдварда Хита и Эмму Николсон, а также известного апологета иранских интересов Питера Темпла-Морриса. Эмма Николсон говорит нам, что прониклась к иранскому режиму (который по числу убитых, искалеченных и подвергнутых пыткам собственных граждан был недавно признан ООН одним из худших в мире) «уважением и симпатией»; сэр Эдвард, которого до сих пор охраняет Особый отдел, поскольку двадцать лет назад британцы имели несчастье испытать на себе прелести его катастрофического премьерства, критикует решение предоставить сходную охрану другому британцу, находящемуся ныне в большей опасности, чем он. Все эти люди согласны в одном: кризис случился по моей вине. Им не важно, что более двухсот виднейших иранских эмигрантов подписали заявление о том, что безоговорочно меня поддерживают. Им не важно, что эти писатели, мыслители, журналисты и ученые, живущие в разных странах мусульманского мира — там, где день ото дня набирают силу атаки на инакомыслие, на прогрессивные и в первую очередь светские идеи, — сказали британским СМИ, что для них «защищать Рушди — значит защищать себя самих». Им не важно, что книга «Шайтанские аяты», законный плод свободного воображения, имеет много сторонников (а там, где есть хотя бы два разных мнения, должны ли сжигатели книг иметь последнее слово?), а ее противники не сочли нужным постараться ее понять.

Иранские власти признали, что Хомейни в глаза не видел этого романа. Исламские правоведы вынесли заключение, что фетва противоречит исламскому закону, не говоря уж о международном законодательстве. Тем временем иранская пресса объявила о премии — шестнадцать золотых монет плюс паломничество в Мекку — за карикатуру, «доказывающую», что «Шайтанские аяты» — никакой не роман, а тщательно спланированный заговор Запада против ислама. Не создается ли временами впечатление, что вся эта история — чернейшая из черных комедий, цирковой номер, разыгрываемый клоунами-убийцами?

За последние четыре года я подвергся многим поношениям. Намерения подставлять другую щеку у меня нет. Если заслуживали резкой критики те левые, что поддакивали коммунистическим режимам, и те правые, что стремились умиротворить нацистов, то друзья революционного Ирана — бизнесмены, политики и британские фундаменталисты — заслуживают такого же презрительного отношения.

Полагаю, мы достигли поворотной точки. Либо мы серьезно относимся к защите свободы, либо нет. Если да, то, я надеюсь, мистер Мейджор в самое ближайшее время вспомнит о своем обещании и перестанет прятать голову в песок. Я был бы очень рад возможности обсудить с ним пути усиления давления на Иран — в Европейском сообществе, через посредство Содружества наций и ООН, через Международный суд. Иран нуждается в нас сильнее, чем мы в Иране. Нам следовало бы не трястись от страха, когда муллы грозятся перерезать торговые связи, а самим закручивать экономические гайки. В своих разговорах с людьми в Европе и Северной Америке я обнаружил широкий интерес всех сторон к идее запрета на предоставление кредита Ирану в качестве первоначальной меры. Но все ждут первого шага со стороны британского правительства. В сегодняшней газете, однако, Бернард Левин высказывает предположение, что ни много ни мало две трети парламентариев-тори были бы в восторге, если бы иранским убийцам удалось со мной расправиться. Если эти депутаты действительно представляют наш народ — если мы так равнодушны к нашим свободам, — да будет так: снимите охрану, раскройте мое местонахождение, и пусть летят пули. Либо одно — либо другое. Пора решать.


Долго откладывавшаяся встреча с Джоном Мейджером наконец состоялась 11 мая в его кабинете в палате общин. Перед тем как поехать, он поговорил с Найджелой Лоусон, и ее рассудительность очень ему помогла. «Он никак не может отвертеться от того, чтобы тебя поддержать, — сказала она. — На тебя работает плохое состояние экономики: раз он не может похвастаться экономическими успехами, ему надо набирать очки на моральном фронте». Она, кроме того, сообщила ему хорошую новость: она ждала ребенка. Он сказал об этом Элизабет, зная, что она сама очень хотела бы забеременеть. Но как могли они решиться завести ребенка среди этого кошмара, в этой комфортабельной тюрьме? К тому же из-за хромосомной транслокации беременность не могла не превратиться в биологическую рулетку. Человеку, которому предстояло упрашивать премьер-министра помочь ему спасти свою жизнь, вряд ли следовало думать о новом отцовстве.

Премьер не улыбался своей фирменной улыбкой хорошего парня и не говорил о крикете. Он соблюдал дистанцию, был даже, возможно, несколько настороже, предполагая, что его могут попросить о чем-то таком, чего он не захочет делать. Он напрямик сказал, что фотосъемки на этой встрече не будет, потому что он хочет «минимизировать реакцию Ирана и наших парламентских заднескамеечников». Начало, прямо скажем, малообещающее.

«Я хочу поблагодарить вас за четыре года охраны, — сказал он Мейджору. — Я бесконечно благодарен людям, которые защищают меня с риском для собственной жизни». Мейджор этого явно не ожидал. Это был не тот Рушди, которого он предполагал увидеть, не тот, кого «Дейли мейл» обозвала «невоспитанным, угрюмым, грубым, глупым, брюзгливым, непривлекательным, ограниченным, заносчивым и эгоцентричным» человеком. Сразу стало ясно, что в голове у премьера был образ, нарисованный «Дейли мейл» (она опубликовала редакционную статью, направленную против этой встречи). «Может быть, вам следовало бы почаще говорить такие вещи публично, — сказал Мейджор, — чтобы исправить впечатление, которое люди о вас составили». — «Господин премьер, — возразил он, — я говорю это всем журналистам, с какими встречаюсь».

Мейджор неопределенно кивнул, но держаться после этого стал более непринужденно и дружелюбно. Далее разговор шел хорошо. Не первый и не последний раз его собеседник обнаруживал, что, стоит только избавиться от созданного таблоидами карикатурного стереотипа, как окажется, что на самом деле он легкий в общении человек. «А вы поправились», — внезапно сказал Мейджор. «Спасибо большое, господин премьер», — отозвался он. «Вам бы мою работу, — заметил ему премьер-министр, — похудели бы в два счета». — «Отлично, — сказал он. — Беру вашу работу, если вы берете мою». После этого они почти подружились.

Мейджор согласился, что надо вести более твердую линию. «Вам следовало бы поехать в Японию, пристыдить их и заставить действовать», — сказал он. Они обсудили возможность принятия резолюции Содружеством наций, чтобы Иран не мог характеризовать проблему как расхождение во взглядах между Востоком и Западом. Поговорили о Международном суде ООН; Мейджор не хотел, чтобы дело было передано туда, поскольку считал, что не надо «загонять Иран в угол». Они согласились, что очень ценна была бы встреча с президентом Клинтоном. Он передал премьер-министру слова Пикко, который вел от имени ООН переговоры об освобождении заложников. Ключевой фактор — США. Мейджор кивнул и бросил взгляд на своих помощников. «Что ж, посмотрим, в чем мы сможем помочь», — сказал он.

Когда сообщение о встрече, наряду с заявлением премьер-министра, осуждающим фетву, появилось в печати, иранская государственная газета «Кайхан» отреагировала злобно. «Автор «Шайтанских аятов» в самом буквальном смысле получит втык». Это был покер с высокими ставками. Он осознанно старался повысить начальную ставку, и пока что иранцы держались, отказывались сдать партию. Но теперь у него был один путь. Повышать ее дальше.


Позвонила Кларисса: у нее обнаружили опухоль в груди, «и четыре шанса из пяти, что это рак». Через шесть дней должны были сделать лампэктомию, результат — еще неделю спустя. Голос ее дрожал, но обычная ее стоическая отвага оставалась при ней. Он был страшно потрясен. Перезвонил ей через несколько минут и предложил оплатить частное лечение — все, что потребуется. Они поговорили о том, удастся ли избежать полной мастэктомии, и он передал ей слышанное от Найджелы и Томасины: что хорошо лечат рак груди в больнице Гая, где работает врач по фамилии Фентиман. В журнале «Санди таймс» была публикация о раке груди с фотографией на обложке, и там тоже фигурировал доктор Фентиман. Он подумал: Она должна с этим справиться. Она этого не заслужила. Она справится. Они с Элизабет готовы были сделать все от них зависящее. Но перед лицом смертельно опасной болезни человек всегда одинок. Зафару тоже придется принять бой — Зафару, у которого уже за плечами четыре года страха за одного из родителей. Удар пришел не оттуда, откуда он его ждал. Беда теперь грозила матери, с которой ничего, казалось, не должно было случиться. Он не мог не думать о том, что может произойти. Как он обеспечит Зафару сносную жизнь, если мальчик лишится матери? Ему придется жить в этом засекреченном доме — но как же школа, друзья, жизнь в «реальном» мире? Как он поможет сыну залечить рану от такой ужасной утраты?

Полжизни, сказал он Элизабет, ты карабкаешься к свету. Потом получаешь свои пять минут на солнце, и тебя утаскивают обратно в темноту, где тебя ждет смерть. И едва он это сказал, как ему послышалось, что эти слова произносит Флори Зогойби — мать Авраама из «Прощального вздоха Мавра». Неужели нет предела бесстыдству литературного воображения? Да. Предела ему нет.

Он поделился новостью о Клариссе и угрозе рака с телохранителем Диком Биллингтоном, и Дик сказал на это: «Ну, женщины — они вечно чем-нибудь заболевают».

Самин сказала ему, что у нее был долгий разговор с Клариссой, которой захотелось вспомнить старые дни. Кларисса держалась мужественно, но призналась: ей кажется, что «столько невезения ей не положено». Болезнь Клариссы навела Самин на мысли о ее собственной смертности. Она спросила его, согласен ли он стать опекуном ее дочерей, если она и их отец умрут.

Он ответил, что конечно же согласен, но, учитывая опасность, грозящую ему самому, ей нужен и запасной план.

В «Бартс» (больнице Сент-Бартоломью) были получены результаты анализов, и они оказались очень плохими. У Клариссы была инвазивная протоковая карцинома, которая, судя по всему, возникла полтора года назад, но была обнаружена только теперь. Нужна была радикальная хирургия. Рак, вероятно, успел распространиться по лимфатической системе. Необходимы были анализы крови, надо было проверить легкие, печень и костный мозг. Говоря, она контролировала свой голос, но он чувствовал в нем ужас. Зафар, сказала она, обнимает ее изо всех сил и едва сдерживает слезы. Она уже приучила себя, проявив огромную силу духа, к мысли о необходимости мастэктомии — но как ей быть, спросила она, если окажется плохо с печенью, с костным мозгом? Как ей жить, сознавая неизбежность ранней смерти?

Он позвонил Найджеле. Она знала одного специалиста, который пробовал — и небезуспешно — новые методы борьбы с раком печени. Это была соломинка, за которую можно было ухватиться. Но именно что соломинка.

Приехал Зафар, остался ночевать. Мальчик подавлял свои чувства. Его мать в тяжелых ситуациях всегда вела себя так же. «Как мама?» — «Отлично». Лучше было позволить ему переварить плохую новость медленно, с его собственной скоростью, чем усаживать перед собой и пугать.

Кларисса побеседовала с ним и произнесла слово «рак». Он сказал ей в ответ: «Ты мне это уже говорила». Но она не говорила.

Новые результаты анализов. В крови, легких, печени и костном мозге Клариссы раковых клеток не нашли. Но у нее «плохой рак», сказали ей. Мастэктомии не избежать, и придется, кроме того, удалить десять лимфатических узлов. Она хотела услышать мнение еще одного специалиста. Он хотел дать ей такую возможность. Пообещал покрыть все издержки. Она обратилась к весьма уважаемому онкологу из Хаммерсмитской больницы по фамилии Сикора, и тот сказал, что не считает мастэктомию необходимой. После того как удалят саму опухоль, достаточно будет химиотерапии и лучевой терапии. Услышав, что можно будет сохранить грудь в целости, она приободрилась необычайно. Она была красивая женщина, и примириться с мыслью, что эта красота пойдет под нож, ей было нелегко. Затем она пошла к хирургу по фамилии Линн, которому предстояло делать лампэктомию, и он оказался неприятным человеком. Милая моя, говорил он ей елейным тоном, золотко, ну почему вы так противитесь этой операции? Ей нужна мастэктомия, сказал он ей, что прямо противоречило мнению Сикоры, главы онкологического отделения, лишало ее новообретенной твердости духа и ставило под сомнение переход в Хаммерсмитскую больницу из «Бартс», где работали симпатичные ей врачи, чьи заключения она ценила. Она ударилась в панику и два дня, пока ей не удалось еще раз поговорить с Сикорой, была близка к истерике. Он успокоил ее, сказав, что врачи будут придерживаться предложенного им плана. Она пришла в себя, и они с Зафаром на неделю отправились в велосипедную поездку по Франции.

Самин сказала ему, что, по мнению ее друга Кишу, нью-йоркского хирурга, с таким инвазивным раком шутки плохи и мастэктомия все-таки необходима. Но возможность обойтись без мастэктомии неимоверно поднимала дух Клариссы. А советовать ей что-либо было трудно. Она не хотела слушать его советов.


Позвонил его юрист Берни Саймонс. Получено условно-окончательное решение суда о его разводе с Мэриан, до окончательного решения осталось несколько недель. Ах да, вспомнил он. Я же еще не разведен.

Он получил послание от Бернара-Анри Леви. Хорошая новость: ему присудили очень престижную (très important) швейцарскую премию Колетт[174] — премию Женевской книжной ярмарки. Ему надо приехать в Швейцарию на следующей неделе и получить премию на торжественной церемонии во время ярмарки. Но швейцарское правительство объявило его нежелательным визитером и отказалось обеспечивать полицейскую охрану. Он вспомнил слова мистера Гринапа, что он подвергает опасности население посредством своей тяги к самовозвеличению. Что ж, в данном случае швейцарские гринапы взяли верх. Самовозвеличения не будет. Население Швейцарии может спать спокойно. Все, что он мог сделать, — это позвонить в то помещение Женевской книжной ярмарки, где вручалась премия. Бернар-Анри Леви в своем выступлении сказал, что премия присуждена ему единодушным решением жюри. Председательница жюри мадам Эдмонда Шарль-Ру заявила, что это решение принято «в духе Колетт», которая «боролась против нетерпимости». Однако наследников Колетт присуждение ему премии взбесило: похоже, они не разделяли мнения мадам Шарль-Ру, что наградить Салмана Рушди — это «в духе Колетт». Их гнев выразился в том, что они запретили использовать имя Колетт в будущем. Так что он стал последним лауреатом премии Колетт.


У него был не в меру любопытный сосед — пожилой господин по имени Берти Джоуэл. Однажды мистер Джоуэл подошел к воротам и сказал по внутренней связи, что просит кого-нибудь подойти к его дому «не позднее чем через пятнадцать минут». Элизабет дома не было, так что идти должен был кто-то из охраны. Все напряглись: неужели личность мистера Антона раскрыта? Но оказалось, речь идет всего-навсего о засорившейся канализационной трубе, которая проходила по обеим территориям. Фрэнк Бишоп, новый начальник его охраны, был человек постарше, приветливый, с хорошо подвешенным языком, а еще страстный любитель крикета и член Марилебонского крикетного клуба. Выяснилось, что Берти Джоуэл тоже состоит в этом клубе и был знаком с отцом Фрэнка. Общность интересов развеяла все подозрения. «Рабочие сказали мне, что весь дом обшивается сталью, и я подумал — не замешана ли тут мафия?» — признался Берти Джоуэл, но Фрэнк отшутился и успокоил его. Когда он вернулся и пересказал всем свой разговор с соседом, с парнями от облегчения чуть ли не истерика случилась. «Я чистенько сработал, Джо, — похвастался Фрэнк. — Добился результата».

Были и другие подобные моменты. Однажды электрические ворота заклинило в открытом состоянии, и человек, как две капли воды похожий на поэта Филипа Ларкина, вошел на территорию и стал оглядывать двор. В другой день на тротуаре увидели мужчину на стремянке, пытавшегося сфотографировать дом поверх живой изгороди. Оказалось, он готовит газетную публикацию о переходе домов на этой улице в собственность кредиторов. А как-то раз обратили на себя внимание человек на мопеде и припаркованный на той стороне улицы «вольво», в котором сидели трое и «вели себя странно». В такие дни он думал: Может быть, поблизости и впрямь рыщут убийцы, может быть, мне и впрямь недолго осталось жить. Но все эти тревоги оказались ложными. Дом не был «засвечен».


Берни Саймонс скоропостижно умер — милый, незаменимый Берни, адвокат целого поколения британских левых, мудрейший и сердечнейший из людей, юрист, который защищал его от судебных исков мусульман и был бесценным союзником в борьбе против угрозы Хаули и Хэммингтон снять охрану. Берни было только пятьдесят два. В Мадриде, куда он поехал на конференцию, он поужинал в отеле, поднялся наверх — и тут с ним случился сильнейший сердечный приступ, и он упал ничком на ковер. Быстрый конец после хорошей трапезы. Хотя бы в этом было что-то уместное. По всему Лондону люди звонили друг другу и делились горем. Он поговорил с Робертом Маккрамом, Кэролайн Мичел, Мелвином Брэггом. Роберту он сказал: «Это такой ужас... Хочется взять трубку, позвонить Берни и попросить его все уладить».

Рановато было находить людей своего поколения на страницах некрологов, но на следующий день он увидел там имя Берни, как видел в прошлом году имя Анджелы Картер и как боялся вскоре увидеть имя Клариссы. А у Эдварда Саида был ХЛЛ — хронический лимфолейкоз, у Гиты Мехты тоже диагностировали рак, и ей потребовалась операция. Крылья, взмахи черных крыльев. Приговорен к смерти был он, но падали те, кто его окружал.

В начале июня Элизабет отвезла Клариссу в Хаммерсмитскую больницу на очередное хирургическое обследование. Результат был обнадеживающим. Хирург мистер Линн сказал, что «больше рака не видит». Так что, может быть, они захватили болезнь вовремя и Кларисса будет жить. Она была убеждена, что все хорошо. Лучевая терапия уничтожит все раковые клетки, какие остались, и, поскольку из лимфатических узлов затронут «только один, самый маленький», без химиотерапии, она надеялась, можно будет обойтись. Он испытывал сомнения на этот счет, но придержал язык.

Эдвард Саид сказал, что уровень лейкоцитов в крови у него растет и скоро ему, возможно, понадобится химиотерапия. «Но я ходячее чудо», — заметил он. Его врач написал про ХЛЛ «целую книгу» — это был доктор Канти Раи, специалист индийского происхождения, работавший на Лонг-Айленде; после его исследований природы этой болезни стадии ХЛЛ стали называть стадиями Раи. Итак, Эдвард, который, пока не заболел всерьез, был склонен к ипохондрии, а заболев, мигом стал храбрецом и героем, находился под наблюдением лучшего из врачей и сражался с недугом изо всех сил. «А вы у нас тоже ходячее чудо, — сказал ему Эдвард. — Мы оба с вами живы, хотя не имеем на это права». Эдвард сказал, что видел в «Нью-Йорк таймс» интервью с аятоллой Санеи — тем самым, с «Баунти». «Его сфотографировали на фоне стены с плакатом, на котором вы горите в аду. Он сказал: дорога в рай расчистится, когда Рушди умрет». Эдвард издал могучий смешок и взмахнул руками, словно отгоняя слова щедрого на вознаграждение Санеи.

В свой сорок шестой день рождения он пригласил друзей ужинать. К тому времени Особый отдел составил список людей, заслуживающих доверия, — близких друзей, которых полицейские за прошедшие годы неплохо узнали, людей надежных, умеющих держать язык за зубами. Билл Бьюфорд принес чудесное вино «кот-дю-рон», Гиллон — «пюлиньи-монтраше». Полин Мелвилл подарила ему гамак, Найджела — очень красивую голубую льняную рубашку. Джон Дайамонд счастливо отделался, когда автобус, проехав на красный свет на скорости 40 миль в час, ударил его машину прямо по водительской двери. К счастью, дверь выдержала.

Антония Фрейзер и Гарольд Пинтер подарили ему экземпляр стихотворений Гарольда, вышедших малым тиражом. (Если у Гарольда был твой номер факса, ты время от времени получал от него стихи и должен был немедленно их хвалить. Одно из стихотворений называлось «Лен Хаттон» — в память великого крикетиста сборной Англии. Я видел Хаттона в расцвете сил, / Когда моложе был, / Когда моложе был. Конец. Драматург Саймон Грей, закадычный друг Гарольда, позволил себе никак не отозваться на это произведение, и Гарольд, позвонив, упрекнул его. «Прости меня, Гарольд, — сказал Саймон. — Я не успел его дочитать». Мистер Пинтер не понял шутки.)


Видный алжирский писатель и журналист Тахар Джаут был убит выстрелом в голову — он стал третьим крупным интеллектуалом, после Фарага Фауды в Египте и Угура Мумку в Турции, убитым за год. Он пытался привлечь к этим преступлениям внимание западных СМИ, но они почти не проявили к ним интереса. Его собственная кампания, похоже, буксовала. Кристофер Хитченс услышал от британского посла в Вашингтоне сэра Робина Реника, что встреча с Клинтоном может состояться не раньше осени. Фрэнсис и Кармел часто ссорились между собой, а потом дружно ссорились с ним. Он поделился с ними своим почти-отчаянием, потребовал, чтобы они не опускали руки, и они возобновили борьбу.

Он во второй раз слетал в Париж, чтобы выступить на собрании Всеобщей академии культуры в величественном зале Лувра, где было очень много позолоты, фресок и писателей: Эли Визель, Воле Шойинка, Яшар Кемаль, Адонис, Исмаил Кадаре, Синтия Озик... и Умберто Эко. Он только написал на роман Эко «Маятник Фуко» самую разгромную рецензию из всех им написанных. Эко устремился к нему — и повел себя в высшей степени сердечно. Раскрыл объятия и воскликнул: «Рушди! Я Эко, который пишет бредя-а-атину!» После этого у них установились прекрасные отношения. (Впоследствии, приняв в свою компанию Марио Варгаса Льосу, они образовали литературное трио, которое Эко назвал «Три мушкетера», «потому что сперва мы враждовали, а теперь мы друзья». Варгас Льоса критиковал Салмана за то, что он слишком левый, Эко критиковал Марио за то, что он слишком правый, Салман критиковал Эко за манеру письма, но, встречаясь, они ладили между собой великолепно. «Три мушкетера» с успехом выступали в Париже, Лондоне и Нью-Йорке.)

Меры безопасности были избыточны до идиотизма. Славные ребята из RAID заставили администрацию Лувра закрыть музей на весь день. Повсюду — множество людей с ручными пулеметами. Ему не позволяли подходить к окну. А во время перерыва, когда все писатели пошли к спроектированной И. М. Пеем стеклянной пирамиде, чтобы спуститься пообедать, RAID заставила его какую-то сотню шагов от крыла Лувра, где проходило собрание, проехать в машине, и вокруг пирамиды расхаживали многочисленные парни в зеркальных солнечных очках с мощным оружием наготове. Это было хуже чем помешательство; на это было неловко смотреть.

Ближе к вечеру люди из органов безопасности сообщили, что министр внутренних дел Шарль Паскуа отказался позволить ему провести ночь во Франции, поскольку это было бы слишком дорого. Но, возразил он, и Бернар-Анри Леви, и Бернар Кушнер с Кристин Окран, и Каролин, дочь Жака Ланга, предложили ему ночевать у них дома, так что государству это ничего не будет стоить. Видите ли, у нас есть конкретные данные об угрозе вашей жизни, поэтому мы не можем гарантировать вашу безопасность. Этой лжи не поверил даже Особый отдел. «Они поделились бы этой информацией с нами, Джо, — сказал Фрэнк Бишоп, — но от них ничего не было». Каролин Ланг предложила: «Если вы не хотите подчиняться распоряжению RAID, мы все разместимся с вами прямо тут, в Лувре, принесем постели, приведем друзей». Это была забавная и трогательная идея, но он отказался: «Если я так сделаю, меня никогда больше не пустят во Францию». Затем стало известно, что Кристофер Маллаби не разрешает ему переночевать в посольстве, но кто-то с британской или французской стороны уговорил «Бритиш эйруэйз» доставить его обратно в Лондон. Так что впервые за четыре года он полетел на самолете этой компании, причем без всяких проблем со стороны экипажа или пассажиров, многие из которых подходили к нему выразить дружеские чувства, солидарность и симпатию. После перелета, однако, «Бритиш эйруэйз» заявила, что дала согласие «на уровне местного руководства» под давлением французов и приняла меры к тому, «чтобы в будущем это не повторялось».

Колоссальное турне группы «U2» с альбомом «Zooropa» докатилось до стадиона «Уэмбли», и Боно, позвонив ему, спросил, не хочет ли он выйти на сцену. Группа хотела выразить свою солидарность, и это был самый сильный жест, какой пришел музыкантам в голову. Поразительно, но Особый отдел не возражал. То ли они решили, что на выступление «U2» не придет так уж много убийц-исламистов, то ли им просто самим хотелось на концерт. Он взял с собой Зафара и Элизабет и первое отделение просидел на стадионе вместе с ними. Когда он встал, чтобы отправиться за кулисы, Зафар сказал: «Папа... только петь не надо». У него и в мыслях не было петь, а «U2» тем более не имела этого в виду, но он решил подразнить сына: «А почему? Эта ирландская группа вполне подойдет для аккомпанемента, слушателей много — восемьдесят тысяч, так что... может, я и спою». Зафар взволновался: «Папа, ты меня не понял. Если запоешь, я покончу с собой».

За кулисами он увидел Боно в образе Макфисто: костюм из золотой парчи, выбеленное лицо, красненькие бархатные рожки — и за несколько минут они придумали маленький диалог. Боно сделает вид, что звонит ему по сотовому, и, пока они будут «разговаривать», он выйдет на сцену. Выходя, он понял, как это бывает, когда тебя приветствуют восемьдесят тысяч человек. На книжных чтениях — и даже на таких больших торжественных мероприятиях, как благотворительный вечер ПЕН-клуба в Торонто, — аудитория несколько меньше. Девушки не залезают бойфрендам на плечи, прыжки в толпу со сцены не практикуются. Даже на самых-рассамых литературных вечерах у микшерского пульта танцуют максимум одна-две супермодели. Тут было помасштабней.

Когда он писал роман «Земля под ее ногами», полезно было иметь некоторое представление о том, каково это — выдерживать вес всего этого света, слышать рев невидимого чудовища из темноты. Он изо всех сил старался не споткнуться о провода. После концерта Антон Корбайн[175] сделал фотоснимок, ради которого уговорил его обменяться с Боно очками. На минуту ему было позволено принять вид божества, надев огибающие лицо темные мушиные очки мистера Б., в то время как рок-звезда благосклонно смотрела на него поверх скучных стеклышек литератора. Разница между двумя мирами, которые на миг сошлись благодаря великодушному стремлению «U2» оказать ему поддержку, выразилась здесь очень наглядно.

Через несколько дней Боно позвонил и сказал, что хочет вырасти как автор текстов. В рок-группе автор слов стал всего лишь неким проводником для чувств, витающих в воздухе, мотор песни — музыка, а не слова, если ты не работаешь в фолк-традиции, как Дилан; но ему хотелось это изменить. Может быть, мы сядем с вами и вы расскажете, как вы работаете? Боно хотел встречаться с новыми людьми, с разными людьми. Чувствовалось, что он голоден, что ему нужна пища для ума и нужно, как он выражался, «хорошо побазарить». Он предложил ему свой дом на юге Франции. Предложил ему дружбу.


Его проклятием, говорил он друзьям, была такая жизнь, что не соскучишься, — жизнь, порой напоминавшая плохой роман, написанный им самим. Одним из ее худших свойств, приводивших на ум сравнение с плохим романом, было то, что в любой момент ни с того ни с сего в сюжет мог вторгнуться, грозя насильно повернуть его в другую сторону, тот или иной заметный персонаж, никак не связанный с общим повествованием. 27 мая четыре года спустя стало днем, когда родился, навсегда сделав эту дату своей, его второй сын Милан; но в 1993 году в этот день в игру вступило совсем другое лицо — турецкий писатель, газетный издатель и провокатор Азиз Несин.

До того он виделся с Несином всего однажды — семью годами раньше, когда неприятности испытывал как раз турецкий писатель. Гарольд Пинтер пригласил к себе на Камден-Хилл-сквер группу писателей, чтобы организовать протест, поскольку Несину было сообщено, что турецкие власти решили отобрать у него паспорт. Он задался вопросом, помнит ли Несин, что будущий автор «Шайтанских аятов» охотно подписал тогда письмо протеста, и пришел к выводу, что, видимо, не помнит. 27 мая ему сказали, что левая газета «Айдинлик», главным редактором которой был Несин, без согласия автора напечатала выдержки (какие именно — неизвестно) из «Шайтанских аятов» в турецком переводе, с которым автор не был ознакомлен (хотя нормальная практика — присылать переводы до публикации для независимого прочтения, для проверки на качество и точность), демонстративно нарушая запрет на книгу в Турции. Выдержкам был предпослан заголовок: «Салман Рушди: мыслитель или шарлатан?» В последующие дни появились новые выдержки, и из комментариев Несина к ним стало ясно, что он обеими руками за второй вариант. Агентство «Уайли» написало ему, что пиратство есть пиратство и что если, как он заявлял, он много лет боролся за права писателей, нет ли у него желания возразить против нарушения этих прав аятоллой Хомейни? Ответ Несина был предельно наглым. Он опубликовал в газете письмо из агентства и прокомментировал его так: «Какое отношение имеет ко мне дело Салмана Рушди?» Он заявил, что намерен продолжить публикацию выдержек, а если Рушди против, «вы можете обратиться в суд».

Газета «Айдинлик» подверглась давлению, ее сотрудников и тираж арестовали, распространение приостановили. Имам одной стамбульской мечети объявил против газеты джихад. Турецкое правительство, защищая светские принципы построения государства, постановило, что газету распространять можно, но конфликт не утих и атмосфера оставалась мрачной.

Он почувствовал, что в очередной раз он и его произведение стали пешками в чьей-то игре. Его друг, турецкий писатель Мурат Белге, сказал, что Несин вел себя «по-детски», и все же силам, которые на него обрушились, нельзя позволить взять верх. Сильней всего огорчало то, что он тоже был убежденный секулярист и мог ожидать лучшего отношения к себе со стороны турецких секуляристов. Трещина в стане секуляристов была на руку только врагам секуляризма. Реакция этих врагов на выдержки, напечатанные в «Айдинлик», последовала очень скоро и была чрезвычайно жестокой.

В начале июля Несин поехал на секуляристскую конференцию в город Сивас в Анатолии (Анатолия — часть Турции, где радикальный исламизм наиболее силен). Ее участники открыли там памятник Пиру Султану Абдалу — местному поэту, которого в XVI веке забили камнями до смерти за кощунство. Несин, как говорили потом, произнес речь, в которой заявил о своем атеизме, и сделал ряд критических замечаний о Коране. Правда это или нет — неизвестно. Ночью гостиницу «Мадимак», где остановились все делегаты, окружили экстремисты; они выкрикивали лозунги и угрозы, а потом подожгли гостиницу. В огне погибли тридцать семь человек — писатели, карикатуристы, актеры, танцоры. Азиз Несин остался жив: ему помогли выбраться из горящего здания пожарные, которые вначале не узнали его. Когда они поняли, кто он такой, они начали его избивать, а один местный политик закричал: «Вот шайтан, его-то и надо было убить».

Страшное смертоубийство в Сивасе мировая пресса окрестила «беспорядками из-за Рушди». Он осудил убийц, выступая по телевидению, опубликовал гневные статьи в лондонской «Обсервер» и в «Нью-Йорк таймс». То, что беспорядкам присвоили его имя, было несправедливо, но не это главное. Убийство Фарага Фауды, Угура Мумку, бесчинства в Сивасе — все это красноречиво доказывало, что атака на «Шайтанские аяты» — не изолированная акция, а составная часть глобального наступления исламистов на свободомыслие. Он сделал все возможное, чтобы потребовать от турецкого правительства, от «Большой семерки», чья встреча проходила тогда в Токио, от мировой общественности принятия мер. Скверный пасквиль, опубликованный — кто бы мог подумать — в «Нейшн», обвинил его в том, что он нанес турецким секуляристам «злобное оскорбление» (написал его Александр Коуберн, один из великих современных мастеров злобных оскорблений), но это тоже было не самое важное. Азизу Несину и автору, чей текст он украл и очернил, не суждено было стать друзьями, но перед лицом такой атаки он встал плечом к плечу со всеми турецкими секуляристами, включая Несина.

В иранском меджлисе и иранской прессе, само собой, зазвучали голоса в поддержку сивасских убийц. Так повелось в том мире: аплодировать головорезам и поносить тех, для кого источником жизни (а порой и причиной гибели) было слово.


Придя в ужас из-за сивасского зверства, знаменитый немецкий журналист-расследователь Гюнтер Вальраф, который пользовался методом включенного наблюдения, и, в частности, работая над своей чрезвычайно популярной книгой «В самом низу», сыграл роль гастарбайтера-турка и продемонстрировал ужасное отношение к этим людям немецких расистов и даже немецкого государства, связался с ним и принялся настаивать, чтобы «недоразумение» между Несином и Рушди было улажено. Несин в интервью по-прежнему подвергал нападкам автора «Шайтанских аятов» и его ужасную книгу, и Вальраф и редактор шведской ежедневной газеты «Дагенс нюхетер» Арне Рют всячески старались его урезонить. «Если я уговорю Несина приехать ко мне домой, прошу вас — приезжайте тоже, и я попробую вас помирить», — сказал Вальраф. Это зависит, ответил он, от того, с какими намерениями Несин захочет отправиться на эту встречу. «До сих пор он отзывался обо мне оскорбительно и пренебрежительно, из-за этого, боюсь, мне трудно будет у вас находиться». — «Предоставьте это мне, — сказал Вальраф. — Если он пообещает приехать в доброжелательном настроении, вы пойдете ему навстречу?» — «Ладно, так и быть».

Из аэропорта Биггин-Хилл он долетел до Кельна, где великий журналист и его жена приняли его с шумным, жизнерадостным гостеприимством; Гюнтер потребовал, чтобы они немедленно сразились в пинг-понг. Вальраф оказался сильным игроком и победил в большинстве партий. Азиз Несин, невысокий, плотный, седовласый, к столу для пинг-понга не подходил. Он выглядел в точности тем, кем был: человеком, пережившим тяжелое потрясение и вдобавок не испытывающим удовольствия от общества, в котором находится. Он сидел в углу в мрачной задумчивости. Не особенно многообещающе. Во время первого их серьезного, официального разговора (переводчиком был Вальраф) Несин продолжал проявлять то же пренебрежение, что и на страницах «Айдинлика». У него, мол, своя борьба — борьба с турецким фанатизмом, а до этой ему нет никакого дела. Вальраф объяснял ему, что это одна и та же борьба. После убийства Угура Мумку в Турции говорили: «Те, кто вынес приговор Салману Рушди, убили сейчас Мумку». Поражение в одной из битв между секуляризмом и религией — это поражение во всех таких битвах. «Салман поддержал вас в прошлом, а сейчас он везде и всюду говорит о Сивасе, — сказал Вальраф, — поэтому вы должны оказать поддержку ему». Продолжалось это долго. Похоже было на то, что примирению мешает самолюбие Несипа: он понимал, что ему придется сдать назад и признать, что он вел себя неблагородно. Но Вальраф был твердо настроен не сдаваться, и в конце концов Несин, бормоча и ворча, протянул руку. Последовало короткое рукопожатие, затем еще более короткое объятие, был сделан фотоснимок, на котором все выглядят не в своей тарелке, а затем Вальраф воскликнул: «Отлично! Теперь мы все друзья!» — и повез их кататься по Рейну на моторной лодке.

Помощники Вальрафа засняли все происходящее на пленку и смонтировали новостной сюжет, где они с Несином дружно осудили религиозный фанатизм и слабую реакцию на него Запада. По крайней мере для публики трещина была заделана. Больше они с Азизом Несином не общались. Через два года Несин умер от сердечного приступа.


Дорогой Гарольд!

Спасибо, что дал возможность Элизабет, мне и ребятам посмотреть твою постановку «Олеанны» Мэмета[176], а потом поужинать в «Грилл-Сент-Квентин». Я, вероятно, зря высказал кое-какие критические замечания о пьесе, но ведь я, мне показалось, сделал несколько хвалебных замечаний о том, как ты ее поставил. И совершенно точно зря я сменил тему и заговорил с Антонией про ее книгу о Пороховом заговоре. (Последние годы меня, надо признать, интересуют люди, которым хочется что-нибудь взорвать.) Краем глаза я увидел, что у тебя из ушей повалил пар и твоя радиоактивная сердцевина начала расплавляться. Китайский синдром[177] представлялся более чем возможным. Чтобы предотвратить беду, я спросил: «Гарольд, я не забыл упомянуть о том, что твоя постановка «Олеанны» гениальна до опупения?» — «Да, — сказал ты, сурово скаля блестящие зубы. — Да, по правде говоря, ты забыл об этом упомянуть». — «Гарольд, — промолвил я, — твоя постановка «Олеанны» гениальна до опупения». — «То-то же», — произнес ты, и ядерная катастрофа была предотвращена. Тем, что я никогда не был «пинтерован», я по праву начал гордиться уже давно. И теперь облегченно вздохнул, поняв, что могу гордиться этим по-прежнему.


Он полетел в Прагу встретиться с президентом Вацлавом Гавелом, который принял его с огромной теплотой — наконец-то мы встретились! — и говорил о нем публично в таких лестных выражениях, что премьер-министр Вацлав Клаус — правый политик, с которым у Гавела была великая вражда, — «дистанцировался» от этой встречи, что она «носила частный характер» и он о ней не знал (хотя чешская полиция позаимствовала для гостя одну из машин Клауса). Клаус выразил надежду, что это «не повредит» отношениям между Чехией и Ираном.

Он принял участие в международной конференции ПЕН-клуба в Сантьяго-де-Компостела (с авиакомпанией «Иберия» трудностей не возникло), и его спросили про недавние сообщения в прессе о нападках на него принца Чарльза. В ответ он повторил то, что неделю назад сказал испанским журналистам Йен Макьюэн, приехавший в страну в связи с публикацией его книги: «Охрана принца Чарльза стоит гораздо больше, чем охрана Рушди, а ведь принц вообще ничего интересного не написал». Когда он вернулся в Лондон, на него обрушилась «Дейли мейл», обвиняя чуть ли не в измене: как он посмел насмехаться над наследником престола? «Он злоупотребляет свободой, за которую мы платим», — заявила колумнистка газеты Мэри Кенни. Через пять дней «Детям полуночи» присудили «Букер Букеров» как лучшей из книг, получивших Букеровскую премию за первые двадцать пять лет ее существования. Он радовался этому всего какой-нибудь день — и тут маятник качнулся, произошла очередная ужасная беда.


Наутро после возвращения в Осло с Франкфуртской книжной ярмарки Вильям Нюгор вышел из дому, чтобы отправиться на работу, и увидел, что у его машины спущена задняя шина. Он не знал, что шину специально проколол террорист, спрятавшийся в кустах за машиной. Злоумышленник рассчитывал, что Вильям приблизится к нему, чтобы открыть багажник и достать запасное колесо, и в этом положении станет очень удобной мишенью. Но Вильям был главой большого издательского дома и не собирался менять колесо своими руками. Он вынул сотовый телефон и стал звонить в автосервис. Это поставило злоумышленника перед проблемой: что ему делать — выйти из укрытия, чтобы расстрелять Вильяма в упор, или стрелять из кустов, хотя цель находилась не там, где ему хотелось? Он решил стрелять. В Вильяма попали три пули, и он упал. Группа тринадцатилетних подростков заметила убегавшего мужчину с «темной, плохой кожей», но преступника так и не поймали.

Не будь Вильям таким атлетом, он почти несомненно бы погиб. Но бывший блестящий лыжник оставался в хорошей физической форме, и это спасло ему жизнь. Однако необычайнее всего было вот что: когда Вильяма выписали из отделения интенсивной терапии, врачи сказали ему, что он полностью поправится. Траектории, по которым пули прошли через тело, были, по словам медиков, единственными, по которым они могли пройти, не убив и не парализовав его. Вильям Нюгор, замечательный издатель, был, кроме того, еще и счастливчиком.

Покушение на Вильяма — он понял это, едва услышав о нем, — означало: его другу достались пули, предназначенные ему самому. Он вспомнил, какую гордость испытывал Вильям в прошлом году во время празднества в саду, которое он устроил от имени издательства «Аскехауг». Приобняв своего автора за плечи, издатель вел его через изумленную толпу и знакомил то с писателем, то с оперным певцом, то с крупным бизнесменом, то с влиятельным политиком. Жест в защиту свободы, сказал тогда Вильям, и теперь из-за этого жеста он был на пороге смерти. Но благодаря, во-первых, своему нежеланию самому менять колесо, во-вторых, чуду траекторий он выжил. Пришел день, когда раненый издатель смог недолго поговорить с ним по телефону. Его коллега по «Аскехауг» Хальвдан Фрейхов позвонил Кармел и сказал, что Вильям очень хочет побеседовать с Салманом. Не мог бы он позвонить в больницу? Конечно мог бы! Мужчина из младшего медперсонала, взяв трубку, предупредил, что Вильям говорит пока еще очень тихо. Потом трубку дали Вильяму, но даже после предупреждения это был удар — слышать, каким слабым стал его голос; он судорожно хватал ртом воздух, его владение английским, всегда в прошлом безупречное, давало сбои, в каждом слоге сквозило страдание.

Поначалу он даже не понял, что в него стреляли; он оставался в сознании до приезда полиции и дал полицейским телефонный номер сына. «Я страшно кричал, — рассказывал он, — я покатился под уклон с маленького холма и этим, наверно, спас себе жизнь, потому что пропал из виду». В больнице придется пробыть еще долго, но врачи, сипло, с присвистом говорил он, считают полное выздоровление возможным. «Важные органы не затронуты». Потом он сказал: «Я просто хочу, чтобы вы знали: я очень горжусь тем, что издал «Шайтанские аяты», что участвую в этой истории. Может быть, теперь, если его не поймают, я должен буду жить примерно так же, как вы». Мне очень жаль, Вильям, я должен вам сказать, что чувствую себя ответственным за это... Вильям слабым голосом прервал эти извинения: «Не надо так говорить. Не надо, это неправильно». Но я не могу не чувствовать... «Салман, я взрослый человек, и, когда я соглашался опубликовать «Шайтанские аяты», я понимал, что тут есть риск, и я пошел на этот риск. Вы не виноваты. Виноват тот, кто стрелял». Да, но я... «И еще одно, — сказал Вильям. — Я только что распорядился о большом переиздании». Красиво вести себя под давлением — так называл это Хемингуэй. Подлинная храбрость, соединенная с высокой принципиальностью. Союз, который не смогли разрушить пули. А они, сволочи, были крупные: калибр — 0,44 дюйма, с мягким наконечником, смертоносные.

Скандинавская пресса после покушения на Нюгора была настроена очень воинственно. Ассоциация норвежских издателей заявила, что хочет знать, каким будет ответ норвежского правительства Ирану. А бывший иранский посол, перешедший в оппозиционную организацию «Моджахедин-э халк», или НМИ («Народные моджахеды Ирана»), сказал, что норвежская полиция четырьмя месяцами раньше сообщила ему о подготовке нападения на Вильяма.

Правительства северных стран были рассержены, но кое-кого стрельба напугала. Министерство культуры Нидерландов, которое намеревалось пригласить его в Амстердам, теперь пошло на попятный, как и «Королевские нидерландские авиалинии». Совет Европы, не один месяц назад согласившийся на встречу с ним, отменил ее. Габи Гляйхман, возглавлявший «кампанию по защите Рушди» в Швеции — хотя они с Кармел Бедфорд постоянно спорили, — был взят под охрану полиции. В Великобритании продолжились личные выпады. Автор статьи в «Ивнинг стандард» назвал его «заносчивым» и «безумным», осмеял как человека, требующего к себе огромного внимания, и глумливо заключил, что он этого внимания не заслуживает, ибо слишком плохо себя вел. Лондонское радио Эл-би-си затеяло опрос слушателей: «Следует ли нам и дальше помогать Рушди?», а в «Телеграф» появилось интервью с Мэриан Уиггинс, в котором она сказала, что ее бывший муж — человек «унылый, глупый, трусливый, тщеславный, склонный к шутовству и морально нечистоплотный». Клайв Брэдли из Ассоциации британских издателей пожаловался, что Тревор Гловер из британского филиала «Пенгуина» блокирует заявление ассоциации о Вильяме. Он позвонил Гловеру — тот поначалу отговаривался, что, мол, ничего не блокировал, просто «обронил фразу мимоходом», потом сказал: «Боже мой, мы все сейчас нервничаем больше обычного, стоит ли поднимать шум, нужна ли эта публичность?» — и наконец согласился позвонить Брэдли и снять наложенное «Пенгуином» вето.

Он получил письмо с угрозой — первое за долгое время. Письмо предупреждало, что «час близится», ибо «Аллах видит все». Подписавший письмо «Д. Али» назвал себя членом «Манчестерской социалистической рабочей партии и антирасистской лиги». Его соратники, утверждал он, следят за всеми аэропортами, люди из организации имеются повсюду — «в Ливерпуле, в Брадфорде, в Хэмпстеде, в Кенсингтоне», — и, поскольку темной зимой им «сподручнее будет сделать свое дело», адресат вскоре «окажется в Иране».

Исабель Фонсека однажды пригласила к себе его, Мартина Эмиса, Джеймса Фентона и Даррила Пинкни, и Мартин, к его глубокому огорчению, сказал, что, по мнению Джорджа Стайнера, он «нарочно затеял большую свару», что в том же духе высказался и Кингсли Эмис, отец Мартина: «Если ты затеял свару, не жалуйся потом, что тебе досталось», и что, на взгляд Эла Альвареса[178], он «сделал это, чтобы стать самым знаменитым писателем на свете». А Джермейн Грир назвала его «мегаломаном», а Джон Ле Карре — «придурком», а бывшая мачеха Мартина Элизабет Джейн Хауард[179] и Сибил Бедфорд[180] считают, что он «сделал это ради денег». Его друзья только посмеялись над этими утверждениями, но к концу вечера у него стало очень тяжело на душе, и оправиться он смог только благодаря любви Элизабет. Может быть, написал он в дневнике, им следовало бы пожениться. Кто смог бы любить его крепче, быть храбрее, добрее, самоотверженнее? Она посвятила себя ему и заслуживала того же взамен. Дома, отмечая годовщину новоселья на Бишопс-авеню, 9, они провели вечер душа в душу, и ему стало лучше.

В беккетовском настроении, сгорбясь за столом в своем обшитом деревом кабинете, он был человеком, затерянным в глумливой пустоте, Диди и Гого в одном лице, играющим в игры, чтобы оттеснить отчаяние. Нет, он был их противоположностью: они надеялись на приход Годо, тогда как он пребывал в ожидании того, что, он надеялся, не произойдет никогда. Почти каждый день случались минуты, когда он позволял плечам опуститься, а потом снова их расправлял. Он слишком много ел, бросил курить, дышал со свистом, ссорился с пустым пространством, тер кулаками виски и думал, думал, думал, горел мыслями, словно рассчитывал сжечь в этом огне свои беды. И так почти каждый день: бой с безнадежностью, часто проигранный, но никогда не проигранный окончательно. «Внутри нас, — писал Жозе Сарамаго, — есть что-то не имеющее названия. Это «что-то» и есть мы». Что-то внутри него, не имеющее названия, всегда под конец приходило на помощь. Он стискивал зубы, тряс головой, чтобы прочистить мозги, и приказывал себе двигаться вперед.

Вильям Нюгор делал первые шаги. Хальвдан Фрейхов сказал, что Вильям решил сменить жилье: «кусты представляли опасность», из-за них «он не мог поздно вечером помочиться на свежем воздухе». Ему подыскивали квартиру в хорошо охраняемом доме. Злоумышленника так и не нашли. Вильяму «некуда было направить свой гнев». Но ему становилось лучше. Датский издатель романа Йоханнес Риис сказал, что в Дании все спокойно и что ему, Риису, повезло: у него спокойная жена. Он думает об опасности, сказал он, но примерно так же, как думаешь о ней, переходя дорогу, и его автор, слушая это, вновь был пристыжен: вот какова она, подлинная храбрость. «Я в ярости, — добавил Йоханнес, — что эта дрянь по-прежнему составляет часть мира, где мы живем».


На первом заседании так называемого Международного парламента писателей в Страсбурге он беспокоился из-за названия: ведь они никем не были избраны; но французы, пожав плечами, сказали, что во Франции un parlement — это просто-напросто место, где разговаривают. Он настоял на том, чтобы в заявление против исламистского террора, которое они готовили, были включены, помимо его имени, имена Тахара Джаута, Фарага Фауды, Азиза Несина, Угура Мумку и недавно вставшей в боевой строй писательницы из Бангладеш Таслимы Насрин. Ворвалась Сьюзен Сонтаг, обняла его и произнесла страстную речь на беглом французском; в ней она назвала его un grand écrivain — великим писателем, представляющим жизненно важную светскую культуру, которую мусульманские экстремисты хотят подавить. Мэр Страсбурга Катрин Траутман предоставила город в его распоряжение. Генеральный секретарь Совета Европы Катрин Лялюмьер пообещала, что Совет не оставит его дело без внимания. Вечером во время приема, устроенного для писателей-гостей, на него насела неистовая до помешательства иранка — «Элен Кафи», — которая принялась упрекать его за то, что он не объединил усилия с «Моджахедин-э халк». «Я не агрессивна, Салман Рушди, но je suis un peu deçu de vous[181], вам следовало бы знать, кто ваши настоящие друзья». На следующий день она заявила прессе, что она — и НМИ в ее лице — вступила во французский «комитет защиты Рушди» и что именно поэтому во французское посольство и в представительство «Эр Франс» в Тегеране были брошены гранаты. (В действительности их бросили не из-за «дела Рушди», а из-за решения Франции предоставить убежище лидеру НМИ Марьям Раджави.)

Он сидел на маленьком красном диванчике с Тони Моррисон, которая только что получила Нобелевскую премию по литературе, и с Сонтаг, которая воскликнула: «Боже мой, я сижу между двумя самыми знаменитыми писателями мира!» — после чего он и Тони в один голос принялись уверять ее, что ее звездный час в Стокгольме придет очень скоро. Сьюзен спросила его, что он сейчас пишет. И попала по самому больному месту. Чтобы вести кампанию против фетвы, ему пришлось почти перестать быть действующим писателем. Вовлеченность в политику производила свой уплощающий эффект. Его мысли были заполнены авиалиниями, министрами, экспортом брынзы, и они покинули те сладкие уголки сознания, где таится вымысел. Его роман застопорился. Не умаляет ли его на самом деле в глазах мира, как в его собственных глазах, эта кампания, про которую все говорят, что она идет очень хорошо? Не помогает ли он на самом деле тем, кто стремится превратить его в плоскую, двумерную карикатуру, находящуюся в сердцевине «дела Рушди»? Не отрекается ли от своего права на творчество? От Салмана он перешел к Рушди, а от него к Джозефу Антону, но теперь, пожалуй, он превращает себя попросту в ничто. Он — лоббист, лоббирующий пустое место, которое некогда было человеком.

Он сказал Сьюзен: «Я дал себе клятву, что весь следующий год буду сидеть дома и писать».


Чтобы достичь вершины — встречи с президентом, — надо было идти к ней с разных сторон одновременно. В восхождении на гору Клинтон участвовали он сам, комитет защиты Рушди и «Статья 19», британский посол в Вашингтоне, действовавший по поручению британского правительства, и американский ПЕН-центр. Среди тех, кто «пробивал» эту встречу, были Арье Нейер из «Хьюман райтс уотч», Ник Велиотес из Ассоциации американских издателей и Скотт Армстронг из организации «Форум свободы». Кроме того, свои связи в Белом доме пустил в ход Кристофер Хитченс. Кристофер не был большим поклонником Билла Клинтона, но он дружил с близким к президенту советником Джорджем Стефанопулосом и говорил с ним несколько раз. Судя по всему, мнения в окружении Клинтона разделились: одни говорили ему, что фетва к Америке отношения не имеет, другие, как Стефанопулос, хотели, чтобы он поступил правильно.

Через два дня после его возвращения в Лондон в Вашингтоне «зажегся зеленый свет». Сперва Нику Велиотесу сказали, что президента на встрече не будет. Встретиться предстоит с советником по национальной безопасности Энтони Лейком, и «заглянет» вице-президент Гор. В посольстве США на Гроувнор-сквер Ларри Робинсон — сотрудник, осуществлявший с ним связь, — подтвердил, что встреча будет с Лейком и Гором. Ему будет предоставлена охрана «от въезда до выезда», то есть от самолета до Массачусетского технологического института (где его должны были чествовать — Алан Лайтман, автор романа «Сны Эйнштейна» и профессор МТИ, предложил ему принять звание почетного профессора), от МТИ до Вашингтона, а в Вашингтоне — до вылета обратно. Через два дня Фрэнсис сообщили, что Гор будет на Дальнем Востоке, что Лейк вряд ли сможет и поэтому встреча будет с госсекретарем Уорреном Кристофером и с «правой рукой» Лейка. Встреча с Уорреном Кристофером произойдет в Зале договора в присутствии фотокорреспондентов. Он поговорил с Кристофером Хитченсом, который подозревал, что Клинтон «попросту струсил». В тот же вечер диспозиция опять изменилась. Встреча будет с Энтони Лейком, Уорреном Кристофером и помощником госсекретаря по вопросам демократии, прав человека и трудовых отношений Джоном Шаттуком. Участие президента «не подтверждено». Встреча произойдет накануне Дня благодарения, и дел у президента будет по горло. Ему надо будет помиловать индейку. На то, чтобы вызволять из беды еще и писателя, времени может и не хватить.

В аэропорту Кеннеди вместо обещанной неброской тройки машин его ждало восемь. Начальник группы охраны Джим Танди производил куда лучшее впечатление, чем лейтенант Боб: это был человек с мягкой манерой разговаривать, всегда готовый помочь, высокий, худощавый, усатый, с широко открытыми глазами и серьезным лицом. Вначале его отвезли в квартиру Эндрю, где полиция по случаю его появления навела шороху — вплоть до того, что другим жильцам дома запретили пользоваться лифтами. Шум поднимется изрядный, подумал он. По официальной версии, он был пакистанский дипломат доктор Рен, но вряд ли хоть кто-нибудь этому поверил.

У Эндрю его радушно встретили друзья. Норман Мейер пожелал ему удачи, Норрис Мейлер[182] сказала: «Увидите Билла — передайте ему от меня привет». В молодости она участвовала в избирательной кампании Клинтона, когда тот претендовал на пост губернатора Арканзаса. «Я очень близко с ним познакомилась», — сказала она. Хорошо, пообещал он ей вежливо, я ему передам. «Нет, — сказала Норрис, положив ему на руку элегантную ладонь, как Маргарет в самом своем щупательно-трогательном настроении. — Вы не поняли. Я очень близко с ним познакомилась». О, понятно. Хорошо, Норрис. В таком случае я непременно передам ему ваши наилучшие пожелания.

Он встретился с Полом Остером и Сири Хустведт, которые были с ним очень ласковы: это стало началом одной из самых тесных дружб в его жизни. Пришел и Дон Делилло. Он сказал, что работает над «большой, разветвленной книгой». Она будет называться «Изнанка мира». «Я тоже кое-что знаю об изнанках мира», — заметил он в ответ. Пол и Дон хотели напечатать листовку с текстом, осуждающим фетву, и сделать так, чтобы она была вложена в каждую книгу, которая будет продана в Америке 14 февраля 1994 года, но им сказали, что это нереалистично, потому что обойдется в 20 тысяч долларов с лишним. Пришел Питер Кэри и со своим обычным сухим юмором произнес: «Привет, Салман. Выглядишь дерьмово». Сьюзен Сонтаг, которая согласилась быть его «прикрытием» в МТИ, предвкушала осуществление их маленького заговора. Дэвид Рифф был полон печали по поводу Боснии. Энни Лейбовиц[183] немного поговорила о своих боснийских фотографиях, но было странное ощущение, что она не хочет выдвигаться на первый план в присутствии Сьюзен. Пришли Сонни и Гита Мехта, Гита выглядела больной и иссушенной. Они сказали, что сейчас она чувствует себя хорошо, оправляется от рака, и оставалось надеяться, что они говорят правду. Вдруг Эндрю сказал: «О господи, мы же забыли пригласить Эдварда Саида». Очень плохо. Эдвард наверняка будет недоволен.

Они с Элизабет переночевали у Эндрю и, проснувшись, увидели в окно вереницу припаркованных на улице черных лимузинов и большой, бросающийся в глаза синий фургон с надписью «Взрывотехнический отряд». Потом — поездка в Конкорд, штат Массачусетс, где их приняли у себя Алан и Джин Лайтманы. Алан повел их на прогулку вокруг Уолденского пруда, а когда они подошли к тому, что осталось от хижины Торо[184], он сказал Алану, что если когда-нибудь возьмется написать об этой поездке, то озаглавит очерк «Из бревенчатой хижины — в Белый дом». Хижина находилась разочаровывающе близко от городка, и Торо мог запросто прогуляться туда за пивом, если бы захотел. Не такое уж прямо логово в глуши.

На следующее утро его доставили в бостонский отель, а Джин Лайтман взяла Элизабет на прогулку по городу. Они с Эндрю начали обзванивать людей, чтобы узнать, как продвинулось дело, или понять, как оно может продвинуться. Стало ясно, что Фрэнсис и Кармел плохо ладят со Скоттом Армстронгом, хотя за него заступился Кристофер Хитченс. В Белом доме, добавил Хитч, Стефанопулос и Шаттук на его стороне и пытаются повлиять на президента, но ничего определенного пока нет. Позвонил сотрудник администрации Том Робертсон — встреча, сказал он, начнется на полчаса позже, не в 11.30 утра, а в полдень. Что это значит? И значит ли что-нибудь? Скотт и Хитч позднее сказали, что изменение произошло сразу после того, как Джордж Стефанопулос и другие отправились на встречу с сотрудником, ответственным за президентский график... так что... может быть. Держите пальцы скрещенными.

Во второй половине дня они с Эндрю Уайли отправились к дому, где Эндрю провел детство. Новая хозяйка по имени Нэнси, женщина за пятьдесят с широкой улыбкой, посмотрела на кортеж и спросила: «Кто это там такие снаружи?» Потом сказала: «О...» — и поинтересовалась у него, не тот ли он самый, на кого смахивает. Вначале он сказал: «Увы, нет», на что она отозвалась: «Почему «увы»? Бедняге, по-моему, несладко сейчас приходится». Оказалось, что у нее есть все его книги, поэтому он раскололся, а она, придя в сильное волнение, потребовала, чтобы он их надписал. Дом пробудил у Эндрю массу воспоминаний: многое, вплоть до обоев на втором этаже, за тридцать лет не изменилось, на деревянных книжных полках в библиотеке по-прежнему виднелись нацарапанные буквы Э. У., и на дверном косяке на трехфутовой высоте до сих пор можно было разглядеть черту, обозначавшую рост маленького Энди Уайли, и его имя.

После ужина в МТИ, на котором в роли хозяина выступил впечатляюще косоглазый ректор, пришло время События. Его никогда раньше не удостаивали ученых званий, ни всамделишных, ни почетных, и он был несколько взволнован. МТИ, сказали ему, не раздает почетные звания направо и налево, и до него за все время почетным профессором института стал только один человек. Это был Уинстон Черчилль. «Ничего себе компания для писаки, Рушди?» — сказал он себе. В объявлениях о Событии значилось, что это вечер встречи с Сьюзен Сонтаг, но, встав перед собравшимися, Сьюзен сказала, что находится здесь только для того, чтобы представить им писателя, чье имя нельзя было назвать заранее. Затем она очень тепло заговорила о нем, охарактеризовала его работу в выражениях, которые значили для него больше, чем почетное профессорство. Наконец он вошел в лекционный зал через маленькую заднюю дверь. Он произнес короткую речь, потом прочел отрывки «Детей полуночи» и рассказ о Колумбе и Изабелле. После этого их с Элизабет стремительно увезли и посадили на поздний авиарейс до Вашингтона. Довольно-таки измученные, они уже за полночь приехали в квартиру Хитченса. Там он впервые встретился с Лорой Антонией, дочерью Хитча и Кэрол, и его попросили стать ее «некрестно-неполумесячным отцом». Он согласился мгновенно. С такими наставниками-безбожниками, как он и Мартин Эмис, девочке, подумалось ему, несдобровать. У него першило в горле, обломившийся зуб поранил язык. Последние новости насчет Клинтона сводились опять-таки к «может быть». Хитч признался, что терпеть не может Кармел: своими неловкими движениями она, сказал он, только все портит. Надо было поспать — утро вечера мудренее.


Утро принесло свару между друзьями. Скотт Армстронг, приехав, сказал, что, по решению Белого дома, не будет ни Клинтона, ни Гора. «Близко, но мимо», — сказали ему. Кампания телефонных звонков с участием Арье Нейера, которую затеяла Кармел, была названа «контрпродуктивной». Когда приехали Кармел и Фрэнсис, напряжение разрешилось взрывом: все стали кричать на всех, обвинение рождало контробвинение, Фрэнсис заявила, что не кто иной, как Скотт, все запорол. В конце концов ему пришлось объявить перемирие. «Мы здесь для того, чтобы чего-то добиться, и мне нужна ваша помощь». Скотт организовал пресс-конференцию, которая должна была состояться после Белого дома в Национальном пресс-клубе, так что хотя бы это можно было занести себе в актив. Но потом ссора вспыхнула с новой силой. Кто пойдет с ним в Белый дом? Ему позволили взять только двоих. Вновь пошел разговор на повышенных тонах, страсти накалились. Я звонила такому-то и такому-то. Я сделал то-то и то-то. Эндрю по-быстрому снялся с этого соревнования, Кристофер сказал, что у него нет причин быть в числе избранных, а вот общественные активисты бодались не на шутку.

Конец спору положил опять-таки он. «Я беру с собой Элизабет, — сказал он, — и я бы хотел, чтобы со мной пошла Фрэнсис». Недовольные, хмурые лица уплыли в разные углы квартиры Кристофера или за ее пределы. Так или иначе ссора была прекращена.

Кортеж был готов отвезти их к дому 1600 по Пенсильвания-авеню. Когда они втроем сели в предназначенную для них машину, их поразила инфекция нервного смеха. Помешает ли, задавались они вопросом, Клинтону встретиться с ними его долг перед индейками страны, и если помешает, то какими будут завтрашние заголовки? «Клинтон помиловал индейку, — сымпровизировал он. — Рушди выпотрошен». Ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха! Но вот они уже у боковой двери — у «дипломатического входа», — и их впускают в здание. Мировая политика, вся эта большая грязная игра, неизбежно сосредоточивается под конец в этом скромных размеров белом особняке, где высокий розоволицый человек в овальной комнате принимает решения в режиме «да — нет», хоть он и оглушен беспрерывным болботаньем помощников с их вечными «может быть».

В двенадцать дня, поднявшись по узкой лестнице, они прошли мимо суетливой кучки улыбающихся, возбужденных помощников в скромных размеров кабинет Энтони Лейка. Он сказал советнику по национальной безопасности, что это волнующее событие — наконец оказаться в Белом доме, на что Лейк, подмигнув ему, отозвался: «Погодите волноваться, главное впереди». Президент США согласился-таки с ним встретиться! В 12.15 они должны будут перейти в Старое правительственное здание, и там они найдут мистера Клинтона. Тут Фрэнсис быстро заговорила и сумела убедить Лейка, что надо и ее взять с собой. Так что бедную Элизабет они покидали здесь на произвол судьбы. В приемной перед кабинетом Лейка лежало много книг, ожидавших автографа, он стал их надписывать, и тут появился Уоррен Кристофер. Оставив Элизабет занимать разговором госсекретаря, они с Лейком отправились к президенту. «Это должно было произойти не один год назад», — сказал ему Лейк. Они увидели Клинтона в вестибюле под оранжевым куполом, здесь же был Джордж Стефанопулос, улыбавшийся широкой улыбкой, и две помощницы — они тоже выглядели очень довольными. Билл Клинтон оказался еще выше и розовее лицом, нежели он предполагал, и проявил не меньшее радушие, чем остальные, но сразу перешел к делу. «Чем я могу быть вам полезен?» — спросил президент Соединенных Штатов. Год, потраченный на политическую кампанию, подготовил его к этому вопросу. Когда ты в роли Просителя, усвоил он правило, ты всегда должен знать, чего хочешь от встречи, и всегда проси того, что они имеют возможность дать.

— Мистер президент, — проговорил он, — когда я выйду из Белого дома, я отправлюсь в пресс-клуб, там будет множество журналистов, желающих узнать, чт`о вы мне сказали. Мне хочется иметь возможность сообщить им, что Соединенные Штаты присоединяются к кампании против иранской фетвы и поддерживают прогрессивные голоса во всем мире.

Клинтон кивнул и улыбнулся.

— Да, вы можете это сказать, — отозвался он, — потому что так оно и есть.

Вот встреча и окончена, подумал Проситель под песенку торжества, зазвучавшую в сердце.

— У нас есть общие друзья, — продолжил президент. — Билл Стайрон, Норман Мейлер. Они меня теребили, требовали, чтобы я вас поддержал. Между прочим, Норрис, жена Нормана, участвовала в моей первой политической кампании. Мы с ней довольно близко знакомы.

Проситель поблагодарил президента за встречу и сказал, что она имеет огромное символическое значение.

— Да, — согласился Клинтон. — Она должна стать сигналом всему миру. Она должна продемонстрировать поддержку, которую Америка оказывает свободе слова, и наше желание, чтобы права в духе Первой поправки утверждались во всех странах.

Фотоснимков не делали. Такую демонстрацию поддержки сочли чрезмерной. Но встреча состоялась. Это факт.

По пути обратно в кабинет Энтони Лейка он заметил, что Фрэнсис Д’Суза как-то по-дурацки улыбается во весь рот.

— Фрэнсис, — спросил он, — почему вы так по-дурацки улыбаетесь во весь рот?

Ее голос прозвучал задумчиво, словно бы издалека.

— Вам не показалось, — томно спросила она, — что он чуточку дольше, чем нужно, не отпускал мою руку?

Уоррен Кристофер, когда они вернулись, был более чем чуточку очарован Элизабет. Кристофер и Лейк сразу же в один голос заявили, что фетва — «один из главных вопросов в отношениях Америки с Ираном». Они не менее сильно, чем он, хотели изолировать Иран. Они тоже считали, что надо заморозить кредиты, и старались этого добиться. Разговор с ними продлился час, а затем все Просители вернулись в квартиру Хитченса пьяные от успеха. Кристофер сказал, что Стефанопулос, который изо всех сил пробивал встречу с Клинтоном, тоже в восторге. Он позвонил Хитчу, как только она произошла. «Орел прилунился»[185], — сказал Стефанопулос.

Пресс-конференция — семьдесят журналистов накануне Дня благодарения, это было лучше, чем предполагал Скотт Армстронг, — прошла хорошо. Мартин Уокер из «Гардиан», друг Хитча, сказал, что она была «проведена великолепно». Потом — услуга за услугу — эксклюзивное интервью Дэвиду Фросту[186], который выглядел счастливей некуда, по окончании разговора осыпал его бесчисленными «превосходно», «восхитительно», «волнующе», «чудесно» и выразил желание «непременно пропустить вместе по стаканчику» в Лондоне перед Рождеством.

Диссонирующую ноту внес Джим Танди, начальник группы охраны. Около дома был замечен «подозрительный человек ближневосточной наружности». Незнакомец позвонил по сотовому телефону, а потом уехал в машине с тремя другими мужчинами. Танди спросил: «Хотите остаться здесь или перевезти вас в другое место?» Он ответил: «Хочу остаться», но окончательное решение было за Кристофером и Кэрол. «Оставайся», — сказали они.

Британский посол устроил для них прием. У входа в посольство их встретила некая Аманда, которая сочным голосом сообщила им, что это единственное в Америке здание, построенное Лаченсом[187], а потом сказала: «Он очень много всего построил в Нью-Дели... Вы были когда-нибудь в Индии?» Он не стал ничего отвечать. Реники показали себя радушными хозяевами. Жена сэра Робина француженка Анни мигом влюбилась в Элизабет, которая покорила в Вашингтоне многие сердца. «Она такая теплая, непосредственная, спокойная; с ней сразу кажется, что знаешь ее очень давно. Необыкновенная личность». Пришел Сонни Мехта и сказал, что со здоровьем у Гиты неплохо. Пришла Кэй Грэм и не сказала почти ничего.

День благодарения они провели у неимоверно гостеприимных Хитченсов. Пришли Эндрю и Лесли Коуберны — чета английских журналистов и кинодокументалистов — с очень смышленой девятилетней дочерью Оливией, которая чрезвычайно уверенно и живо рассказала, почему она поклонница «Гаруна и Моря Историй»; впоследствии она выросла в актрису Оливию Уайлд. Среди гостей еще был рыжеволосый подросток на несколько лет старше Оливии, но владевший речью куда хуже, который сказал, что хотел стать писателем, но больше не хочет, «потому что посмотрите, что с вами случилось».

Об их встрече с Клинтоном все газеты сообщили на первых страницах, и оценки почти везде были положительные. Британская же пресса значение этой встречи принизила, зато предсказуемым откликам на нее фундаменталистов уделила очень много типографской краски. И это тоже было предсказуемо.


После Дня благодарения Клинтон, похоже, заколебался. «Мы разговаривали всего пару минут, — сказал он. — Некоторые из моих советников отговаривали меня от этой встречи. Надеюсь, люди поймут ее правильно. Не было намерения никого оскорблять. Я просто хотел защитить свободу слова. Думаю, я поступил правильно». И так далее — в довольно-таки аморфном духе. На слова Лидера Свободного Мира, дающего бой терроризму, это не очень-то походило. «Нью-Йорк таймс» почувствовала это и опубликовала редакционную статью под названием «Без экивоков, пожалуйста», где призвала президента не стесняться своего хорошего поступка и не извиняться за него, действовать в соответствии со своими убеждениями (или это были убеждения Джорджа Стефанопулоса и Энтони Лейка?). В телепрограмме «Перекрестный огонь» Кристоферу Хитченсу противостояли крикливый мусульманин и Пат Бьюкенен[188], который назвал Рушди «порнографом», а его книгу — «пакостной» и раскритиковал президента за встречу с таким человеком. Передача произвела удручающее впечатление. Поздно вечером он позвонил Хитчу, и тот передал ему мнение ведущего программы Майкла Кинсли: противники «разбиты», то, что вопрос вновь «был выдвинут на первый план», — только к лучшему, а Клинтон «удерживает позицию», хотя за кулисами идет бой между группировкой Лейка — Стефанопулоса и теми помощниками президента, что ставят во главу угла безопасность. Кое-что умное Кристофер сказал ему и от себя: «Пойми, даром ты никогда ничего не получишь. Всякий раз, как ты будешь набирать очко, они снова будут вытаскивать и приводить в боевую готовность старые доводы против тебя. Но это также означает, что они снова будут побеждены, и я замечаю, что чем дальше, тем с меньшей охотой твои противники выходят на матчи. Так что смотри: не будь экивоков, не появилась бы редакционная статья в «Таймс», и общий результат таков, что твои сторонники стали сильнее. На данный момент у тебя есть заявление Клинтона и встреча с Кристофером и Лейком, и этого у тебя никто не отнимет. Поэтому приободрись».

Кристофер Хитченс быстро стал, наряду с Эндрю, самым преданным его другом и союзником в Соединенных Штатах. Через несколько дней он позвонил, чтобы сказать, что Джон Шаттук из Госдепартамента предложил создать неформальную группу в составе его самого, Хитча, Скотта Армстронга из Форума свободы и, возможно, Эндрю Уайли, чтобы добиться от властей США «прогрессирующего» отклика. На одном приеме Хитч в присутствии других людей заговорил о его деле со Стефанопулосом, и Джордж твердо ответил: «Мы придерживаемся первоначального заявления; надеюсь, вы не думаете, что мы решили отыграть назад». Неделю спустя Хитч прислал ему факс — о эти давние времена, когда люди еще обменивались факсами! — о «поразительно» хорошем разговоре с новой крупной фигурой, занимающейся противодействием терроризму, — послом Робертом Гелбардом, который поднимал вопрос на различных форумах «Большой семерки», но сталкивался с «нежеланием что-либо делать» японцев и — угадайте кого — британцев. Гелбард пообещал поговорить о проблеме перелетов с людьми из Федерального управления по гражданской авиации, где отделом безопасности теперь руководит его «приятель» — адмирал Флинн. Кроме того, сообщил Кристофер, Клинтон сказал кому-то, что был бы рад провести с автором «Шайтанских аятов» больше времени, но Рушди «страшно спешил». Это было забавно и свидетельствовало, полагал Хитч, что он рад, что встреча состоялась. Тони Лейк говорил людям, что она была одним из самых ярких событий года. Скотт Армстронг, писал Хитч, тоже оказывает реальную помощь. А вот от Фрэнсис и Кармел оба были не в восторге, и это почти сразу породило кризис.

В «Гардиан» появилась статья, рассказывающая о его поездке в Вашингтон, и в ней и Скотт Армстронг, и Кристофер Хитченс выразили сомнения в полезности Фрэнсис и Кармел для дела. «Вы серьезно подорвали позиции «Статьи 19» в Соединенных Штатах, — заявила ему Фрэнсис по телефону голосом, исполненным праведного гнева. — Армстронг и Хитченс никогда бы так о нас не отозвались без вашего молчаливого одобрения». Он пытался ей втолковать, что даже не знал, что такая статья готовится, но она сказала: «Я уверена, что за всем этим стоите вы», и заявила, что из-за него фонд Макартура может существенно урезать финансирование «Статьи 19». Он глубоко вздохнул, написал письмо в «Гардиан» в защиту Фрэнсис и Кармел и конфиденциально поговорил по телефону с Риком Макартуром. Макартур довольно-таки резонно заметил, что его фонд покрывает половину бюджета Фрэнсис и политика фонда состоит в том, чтобы вести организации к способности «диверсифицировать свою финансовую базу», и это предполагает активную деятельность в Соединенных Штатах. Сама Фрэнсис, сказал он, виновата, что ей не удалось привлечь внимание к ведущей роли «Статьи 19» в «самом значимом для всего мира деле о нарушении прав человека». Их разговор с Риком продолжился, и в конце концов Макартур согласился пока не урезать финансирование.

Кладя трубку, он сам был очень рассержен. Он только что взял Фрэнсис с собой в Белый дом, он хвалил работу «Статьи 19» на всех последующих пресс-конференциях и теперь чувствовал себя несправедливо обвиненным. Факс, который чуть погодя пришел от Кармел Бедфорд — «Если мы не получим возможности исправить вред, причиненный этими эгоистами, имеет ли нам смысл продолжать?» — обострил ситуацию еще больше. Он послал Фрэнсис и Кармел факс, в котором написал, что он думает об их обвинениях и почему. О своем конфиденциальном разговоре с Риком Макартуром и его результате он не упомянул. Через несколько дней Кармел изменила тон и стала слать ему примирительные факсы, но Фрэнсис угрюмо молчала, как Ахилл в своем шатре. Последствия удара, который она нанесла своими обвинениями, не сглаживались.


Кармен Бальсельс, легендарный, всесильный испанский литературный агент, сказала Эндрю Уайли, позвонив ему из Барселоны, что великий Габриэль Гарсиа Маркес пишет «роман, основанный на биографии мистера Рушди». Роман, добавила она, будет «целиком написан этим всемирно известным автором». Он не знал, как реагировать. Должен ли он быть польщен? Но он не был польщен. Стать основой для чьего-то романа? Будь все наоборот, он не чувствовал бы себя вправе вклиниться между другим писателем и историей его жизни. Но его собственная биография, похоже, стала всеобщим достоянием, и если он попытается наложить на эту книгу запрет, можно представить себе заголовки. РУШДИ ЦЕНЗУРИРУЕТ МАРКЕСА. Но что имеется в виду под «романом, основанным на биографии»? Если Гарсиа Маркес пишет о латиноамериканском писателе, на которого ополчились фанатики-христиане, — что ж, удачи ему. Но если он вознамерился залезть ему в голову, это будет незаконным вторжением. Он попросил Эндрю выразить его озабоченность, и последовало долгое молчание Бальсельс, а потом от нее пришло сообщение, что книга Маркеса — не о мистере Рушди. Что тогда, удивился он, означает весь этот странный эпизод?

Габриэль Гарсиа Маркес не опубликовал затем ничего сколько-нибудь похожего на то, о чем говорила Кармен Бальсельс. Но эта история стала солью на ране, которую он сам же себе нанес. Гарсиа Маркес хотел — или не хотел — написать о нем то ли в художественном, то ли в документальном жанре, но сам-то он за весь год — нет, гораздо больше, чем за год — не написал ни строчки художественной прозы. Сочинительство всегда составляло сердцевину его жизни, но теперь периферия, нахлынув, затопила пространство, которое он неизменно оставлял свободным для работы. Он записал для телевидения вступление к фильму о Тахаре Джауте. Ему предложили ежемесячную колонку, которую синдикат «Нью-Йорк таймс» должен был распространять по всему миру, и он попросил Эндрю согласиться от его имени.

Близилось Рождество. Он был вымотан и, несмотря на все политические успехи года, переживал упадок духа. Он поговорил с Элизабет о будущем, о возможности завести ребенка, о том, как они могли бы жить, и почувствовал, что она не в состоянии представить себе безопасную жизнь без полицейской охраны. Он познакомился с ней посреди большой паутины, и паутина была единственной реальностью, которой она доверяла. Если когда-нибудь настанет день, когда охрану можно будет снять, не помешает ли ей страх жить с ним дальше? Это было облачко на их горизонте. Вырастет ли оно в тучу, заполняющую все небо?

Умерла Томасина Лоусон — ей было всего тридцать два. Кларисса проходила химиотерапию. И умер Фрэнк Заппа. Когда он прочел об этом, прошлое кинулось на него точно из засады, и он испытал сильные, неожиданные чувства. Во время одного из их с Клариссой первых свиданий они пошли на концерт его группы «The Mothers of Invention» в Ройял-Альберт-холл, и посреди вечера какой-то чернокожий парень под кайфом в блестящей пурпурной рубашке залез на сцену и потребовал, чтобы ему дали сыграть с группой. Заппа ни капельки не смутился. «Хорошо, сэр, — сказал он, — и какой вы предпочитаете инструмент?» Пурпурная Рубашка что-то промямлила про трубу, и Заппа крикнул: «Дайте ему трубу!» Пурпурная Рубашка принялась дудеть без всякой мелодии. Заппа немного послушал, потом произнес «в сторону», как в театре: «Гм-м. Интересно, каким аккомпанементом мы сопроводим эту игру на трубе. Идея! Могучий, величественный орган Альберт-холла!» После чего один из участников группы влез наверх, сел за пульт органа, включил все регистры и заиграл «Louie Louie» — а Пурпурная Рубашка нескладно и неслышно дудела себе внизу. Это было одно из их ранних счастливых воспоминаний — а теперь Заппы не было на свете, а Кларисса боролась за свою жизнь. (Но хоть работу она не потеряла. Он позвонил ее начальству в агентство «А. П. Уотт» и указал им на то, как нехорошо будет выглядеть, если они уволят женщину, борющуюся с раком и к тому же имеющую общего сына с Салманом Руди. Позвонили по его просьбе и Гиллон Эйткен и Лиз Колдер, и агентство уступило. Кларисса не знала, что он приложил к этому руку.) Он пригласил ее отпраздновать у них Рождество. Она приехала с Зафаром, улыбалась слабой улыбкой, выглядела затравленной, но, похоже, получила от праздника удовольствие.


Были письма, которые он сочинял и не отправлял, и были письма, которые люди писали ему. Сто писателей родом из мусульманских стран совместно выпустили книгу «Pour Rushdie»[189] — сборник эссе в защиту свободы слова, написанных на разных языках и переведенных на французский. Сто писателей, которые поняли многое, о чем он хотел сказать, которые произошли из мира, породившего его роман, которые, даже если им не нравилось то, что он написал, были, подобно Вольтеру, готовы защищать его право написать это. Благодаря ему пророческий жест стал открыт всем ветрам воображения, писали в предисловии составители книги, а затем кавалькадой шли голоса из арабского мира, громкие и тихие. Сирийский поэт Адонис: Истина — не меч / И не схватившая его рука. Мохаммад Аркун из Алжира: Я считаю, что «Шайтанские аяты» надо сделать доступными всем мусульманам, чтобы они на более современном уровне могли размышлять о когнитивном статусе откровения. Рабах Беламри из Алжира: Дело Рушди очень отчетливо показало всему миру, что ислам... продемонстрировал ныне свою неспособность без ущерба для себя подвергнуться какому бы то ни было серьезному исследованию. Фетхи Бенслама из Турции: В своей книге Салман Рушди раз и навсегда проделал весь путь, словно и правда хотел в одиночку побывать всеми теми многообразными авторами, что не могли существовать в истории его традиции. Зхор Бен Чамси из Марокко: Мы должны быть по-настоящему благодарны Рушди за то, что он вновь открыл перед мусульманами мир воображения. Алжирка Ассия Джебар: Этот писатель-принц... неизменно предстает не иначе как нагим и одиноким. Он — первый мужчина, которому выпало жить в условиях, в которых живет мусульманская женщина (и... он также первый мужчина, который сумел написать с точки зрения мусульманской женщины). Карим Гхассим из Ирана: Он наш ближний. Палестинец Эмиль Хабиби: Если нам не удастся уберечь Салмана Рушди — упаси Аллах! — вся мировая цивилизация покроет себя позором. Алжирец Мохаммед Харби: Непочтительность и удовольствие, которое есть освобождающее начало в культуре и искусстве, Рушди побуждает нас признать источниками плодотворного исследования нашего прошлого и настоящего. Сириец Джамиль Хатмаль: Я предпочитаю Салмана Рушди кровожадным тюрбанам. Соналла Ибрагим из Египта: Каждому, кто наделен совестью, следует в трудную минуту обращаться за поддержкой к этому великому писателю. Марокканско-французский писатель Салим Же: Салман Рушди — единственный сегодня по-настоящему свободный человек... Он — Адам библиотеки грядущего: провозвестник свободы. Элиас Кхури из Ливана: Мы обязаны сказать ему, что он олицетворяет наше одиночество и что его история — это наша история. Тунисец Абдельвахаб Меддеб: Рушди, Вы написали то, чего не написал никто... Вместо того чтобы осудить Вас во имя ислама, я поздравляю Вас. Франко-алжирец Сами Наир: Салмана Рушди необходимо читать.

Спасибо вам, братья и сестры, молча ответил он этим ста голосам. Спасибо вам за отвагу и понимание. Счастливого вам Нового года.

Загрузка...