Пока не началась его жизнь с Падмой, он очень мало знал о городе Лос-Анджелесе, помимо той избитой истины, что здесь рождаются иллюзии. Долгое время он верил, что логотип компании «Двадцатый век — Фокс» — подлинное здание, не знал, что лев компании «Метро — Голдвин — Майер» не рычит, а зевает, и хотел выяснить, к какой горной цепи принадлежит гора компании «Парамаунт». Иначе говоря, он был так же легковерен, как большинство киноманов, — а ведь он провел детство в кинематографическом городе, по важности мало в чем уступающем Голливуду, и по идее ему бы следовало быть прожженным всезнающим циником, желающим одного: развенчать эту индустрию с ее саморекламой, тщеславием, жестокостью и обманом. Вместо этого он угодил в ее сети, повелся на все это надувательство, впечатанное в бетон перед Китайским кинотеатром[275], и он знал, что формирующее воздействие на его воображение не только Феллини и Бунюэля, но и Джона Форда, Говарда Хоукса и Эррола Флинна, «Семи невест для семи братьев», «Рыцарей Круглого стола» и «Скарамуша» было таким же глубоким, как воздействие Стерна и Джойса; городские названия — бульвар Сансет, Колдуотэр Кэньон, Малибу Колони — заставляли его сердце биться, и вот где жил Натанаэл Уэст, когда писал «День саранчи», и вот где жил Джим Моррисон в ранние дни группы «Doors». Он не был, конечно, полным деревенщиной; с другим Лос-Анджелесом, более «продвинутым», более политизированным, его познакомили его никарагуанская знакомая Джоконда Белли, жившая в Санта-Монике, и другая знакомая — Роксана Тайнан, которая участвовала в избирательной кампании будущего мэра Антонио Вилларигосы. Однажды в аптеке «Рексолл» на углу бульваров Беверли и Ла Сиенега он встретил литературоведа Захари Лидера, и тот сказал ему, что именно здесь Олдос Хаксли[276] впервые закинулся мескалином, «так что вот они, — провозгласил Лидер, показывая на раздвижные стеклянные двери аптеки, — двери восприятия!»[277].
Семья Падмы (ее мать после двух месяцев жизни врозь вернулась к отчиму) обитала в совершенно нефешенебельном пригороде Уэст-Ковина, и она окончила школу Ла-Пуэнте, расположенную, сказала она, в таком опасном месте, что каждый день, возвращаясь из школы, она всю дорогу бежала без остановки. Так что у него была возможность познакомиться с еще одной стороной Лос-Анджелеса. Даже в Голливуде ему вспоминались печальные рассказы Ф. Скотта Фицджеральда о неудачливом сценаристе Пате Хобби, и ему хватило извращенности отправиться на поиски Сиело-драйв и духа Шэрон Тейт[278]. Он все еще чувствовал себя бывшим заключенным, лишь недавно выпущенным на волю, и одним из самых больших подарков, какие преподнес ему город, было то, что многие его жители ненавидели: вождение. Он долгие годы не имел возможности сесть за руль и теперь взял напрокат машину и колесил по городу часами, знакомясь с его улицами и лабиринтами каньонов, двигаясь то по шоссе Пасифик-Коуст-хайвей, то к отелю «Миллион долларов», и если магистраль оказывалась забита, он ехал по второстепенным дорогам, и в любом случае он был счастлив, что может перемещаться в общем потоке и напевать себе под нос старую песню «Fire» группы «Pointer Sisters» (Я еду с тобой в машине, / ты включаешь радио...), которая запомнилась ему, потому что была хитом, когда он молодым автором рекламных текстов приехал сюда сочинять рекламу краски для волос и разъезжал по городу; в сопровождении двух блюстителей порядка из Беверли-Хиллз в темных зеркальных очках, изображавших из себя Старски и Хатча из телебоевика про полицейских («Хочешь, остановлю перед тобой весь транспорт? Не хочешь? Уверен? Потому что я запросто могу остановить весь транспорт, точно тебе говорю!»). Но сейчас никаких полицейских не было, и он жил с красивой женщиной в ее квартире в Уэст-Голливуде на Кингз-роуд, между Беверли и Мелроузом, в то время как в их нью-йоркской квартире шел ремонт, и в иные дни жизнь чрезвычайно его радовала.
Квартира была маленькая, поэтому он, наслаждаясь анонимностью, часто работал в библиотеке в Беверли-Хиллз; любя местную историю, он погружался в городское прошлое и выяснил, что ангелы пришли в название города от Порциунколы — первой крохотной церкви Св. Франциска Ассизского. Он узнал про легендарных «людей-ящериц», живших в туннелях под городом тысячи или сотни лет назад — а может быть, буквально вчера. Ненадолго его посетила мысль: не написать ли про Дж. Уоррена Шуфелта, который в 1934 году изобрел некую колебательную установку и с ее помощью нашел эти туннели, куда можно было попасть из подвала центральной библиотеки? Туннели шли до самого стадиона «Доджер» — но гениальный Шуфелт после своего великого открытия, не успев никому показать туннели, таинственным образом бесследно исчез! И его никогда не видели! И что же все-таки с ним произошло? Одумавшись, он хмыкнул. Может быть, все-таки не стоит писать про несчастного старого Дж. Уоррена.
Голливуд — маленький городок внутри огромного города, и на пять минут он, новоприбывший, сделался там модной персоной. Кинорежиссер Майкл Манн пригласил его на ужин, и они обсудили проект фильма о мексиканской границе. Знаменитый киноактер Уилл Смит рассказал ему, как боксер Мухаммед Али учил его своей фирменной шаркающей манере перемещаться. Продюсер Брайан Грейзер пригласил его к себе в кабинет и спросил, не хочет ли он написать сценарий фильма о своей жизни. Несколькими годами раньше он слышал от Кристофера Хитченса, что, по мнению Милоша Формана, фильм о Рушди и другой его фильм, поднимающий тему свободы слова — «Народ против Ларри Флинта», — могли бы составить замечательную дилогию; но и тогда, и теперь он чувствовал, что соглашаться не стоит. Если, сказал он Грейзеру, он захочет рассказать свою историю, он сначала сделает это с помощью книги. (Ему, кроме того, нравилось бывать в Голливуде и не иметь отношения к кинематографическому бизнесу. Это было, если хотите, круче. Подписав договор на сценарий, он в ту же секунду превратился бы в наемного работника, одного из многих.)
Он обедал в отеле «Беверли-Хиллз» с Кристофером Хитченсом и Уорреном Битти, большим поклонником Кристофера.
— Должен признаться, — сказал ему Уоррен Битти, — что на днях, когда я увидел вас за ужином в «Мистере Чау», с вами была женщина такой красоты, что я чуть не упал в обморок.
В те дни он доверял ей безоговорочно, поэтому ответил:
— Я ей позвоню. Может быть, она к нам присоединится.
— Скажите ей, будьте добры, — попросил его Битти, — что здесь Уоррен Битти и что на днях он чуть не упал в обморок, сраженный ее красотой.
Когда он позвонил, она ехала в машине и злилась (она терпеть не могла сидеть за рулем).
— Я тут обедаю с Уорреном Битти, — сказал он, — и он попросил меня сообщить тебе, что чуть не упал в обморок, сраженный твоей красотой.
— Заткнись, — отозвалась она. — Мне сейчас не до твоих шуточек.
Но он все-таки убедил ее, что говорит правду, и она присоединилась-таки к ним, причем нарочно не стала наряжаться: явилась в трениках и маечке и, конечно, выглядела при этом вполне способной повергнуть Уоррена Битти в обморок.
— Прошу вас, не пеняйте мне, — сказал ему легендарный любовник, — если я на пять минут потеряю голову из-за вашей дамы. Потом можно будет продолжать обедать.
Он порадовался про себя, что существует Аннет Бенинг[279], а то ведь... ладно, лучше это оставить. Они продолжили обедать, и вопрос был исчерпан.
Теснее всего он сдружился в Голливуде с Кэрри Фишер[280], проницательной и острой на язык, и она высказала ему свои сомнения по поводу Падмы. Она устроила вечеринку, чтобы он мог познакомиться с другими женщинами, и прежде всего с Мег Райан[281], которая ему очень понравилась — даже несмотря на то, что три раза повторила: «Вы знаете, люди так ошибаются на ваш счет!» Но потом разговор зашел о духовной жизни, и Мег рассказала про свои многие посещения индийских ашрамов, призналась, что восхищается Свами Муктанандой и Гурумайи. Это их не сблизило — тем более что он сказал ей в ответ, что скептически относится к индустрии гуру, и посоветовал прочесть книгу Гиты Мехты «Карма-кола».
— Ну почему вы такой циник? — спросила она так, словно действительно хотела знать ответ, и он сказал, что, если растешь в Индии, легко понять, что эти люди обманщики.
— Да, конечно, шарлатанов очень много, — резонно согласилась она, — но ведь можно распознать честных?
Он печально покачал головой.
— Нет, — сказал он. — У меня это не получается.
И на этом их беседа окончилась.
Бесконечные перемещения между Уэст-Голливудом и Пембридж-Мьюз были дьявольски тяжелы, и с разводом, который стал слишком отвратителен, чтобы его описывать, с огромными помехами его общению с маленьким сыном, приводившими его в бешенство, с растущими расходами на ремонт нью-йоркской квартиры, которая оказалась в гораздо худшем состоянии, чем он думал, с переменами в настроении Падмы, столь частыми, что он был счастлив, если между ними все было ладно два дня подряд, — со всем этим ему приходилось иметь дело сквозь тусклую пелену синдрома смены часовых поясов. И однажды в Лос-Анджелесе он услышал весть, которой со страхом ждал не один год. Умер Джон Дайамонд. Он закрыл лицо руками, и когда женщина, говорившая, что любит его, узнала от него, в чем дело, она сказала: «Я тебе сочувствую, но ты переживешь это, я думаю». В такие моменты ему казалось, что он и двух секунд больше не сможет с ней пробыть.
Но он не уходил. Он оставался с ней еще шесть лет. Потом, глядя на те дни лишенными иллюзий глазами человека, пережившего очередной развод, он не вполне понимал свое поведение. Возможно, это был род упрямства; или отказ разрушить связь, ради которой он разрушил брак; или нежелание пробудиться от грезы о счастливом будущем с ней, пусть даже это будущее было миражом. Или, может быть, она, черт возьми, была просто-напросто слишком красива, чтобы уйти.
В то время, однако, у него был более простой ответ. Он остается с ней, потому что любит ее. Потому что они любят друг друга. Потому что у них любовь.
Несколько раз за эти годы они расставались — ненадолго, — причем чаще по его инициативе; но в конце концов он предложил ей выйти за него замуж, и вскоре после свадьбы ушла именно она. Это побудило Милана, который на бракосочетании нес подушечку с кольцами, спросить его: «Как же так, папа? Такой замечательный день ничего не значил?» У него не было ответа. Он чувствовал то же, что и сын.
Были, конечно, и хорошие моменты. Они обустроили себе жилище, любовно украсили его и обставили, как нормальная пара. «Я делала это с тобой любя и чистосердечно», — сказала она ему годы спустя, когда они опять разговаривали, и он ей поверил. Между ними была любовь и вспыхивала страсть, и, когда все было хорошо, все было очень хорошо. Вместе они поехали на Книжный бал в Амстердам, где прошла презентация «Ярости» на нидерландском, и она сразила всех наповал; все были ослеплены ее красотой, в национальной программе новостей кадры ее прилета сопроводили песней Шарля Азнавура «Она прелестна», а затем четверо истекающих слюной критиков обсуждали ее невероятную красоту за «круглым столом». И она лучилась счастьем, обращалась с ним любовно и была ему изумительной подругой. Но такие полосы сменялись другими, мрачными и низменными, которых становилось все больше. Постепенно до него доходило: она проникается по отношению к нему духом соперничества, думает, что он заслоняет собой ее свет. Она не любила играть вторую скрипку. «Не ходи со мной, — сказала она ему незадолго до конца их совместной жизни, когда их пригласили на церемонию вручения кинематографических премий, на которой должны были чествовать его давнюю подругу Дипу Мехту. — Когда мы вместе, люди хотят разговаривать только с тобой». Он заметил ей, что она не может выбирать, по каким дням она замужем, а по каким нет. «Я всегда гордился, что могу быть на людях рядом с тобой, — сказал он, — и мне горько, что ты не чувствуешь того же по отношению ко мне». Но она была полна решимости выйти из его тени, начать самостоятельную игру; и в конце концов она в этом преуспела.
В эпоху ускорения всего и вся газетную колонку невозможно написать даже за два дня до публикации. В тот день, когда ему надо было представить очередную ежемесячную статью для синдиката «Нью-Йорк таймс», он должен был, проснувшись, прочесть свежие новости, понять, чт`о сегодня волнует людей сильнее всего, подумать, чт`о он по праву может сказать на ту или иную из этих тем, и написать тысячу слов самое позднее к пяти вечера. Злободневная журналистика — совсем другое ремесло, нежели писательство, и он освоил это ремесло не сразу. С какого-то момента необходимость думать так быстро начала бодрить его, веселить. К тому же он стал ощущать себя привилегированным человеком, членом комментаторской элиты — узкой группы колумнистов, которой дано право формировать мировое общественное мнение. К тому времени он уже понял, как это трудно — иметь мнения, особенно такие, которые «идут в дело» в таких колонках: резко очерченные мнения, подкрепленные сильными доводами. Он не без труда «выдавал на-гора» одно такое мнение в месяц и испытывал поэтому священный трепет перед коллегами — Томасом Фридманом, Морин Дауд, Чальзом Краутхаммером и другими, — у которых могло возникать по два подобных мнения каждую неделю. Он сочинял колонки третий год и уже написал об антиамериканизме, о Чарлтоне Хестоне[282] и Национальной стрелковой ассоциации, которую он возглавлял, о Кашмире, о Северной Ирландии, о Косово, о нападках на преподавание теории эволюции в Канзасе, о Йорге Хайдере, об Элиане Гонсалесе[283] и о Фиджи. У него создалось впечатление, что запас тем, рождающих у него сильные чувства, иссякает, и он сказал Глории Б. Андерсон из синдиката «Нью-Йорк таймс», что, возможно, в скором времени откажется от колонки. Она энергично его уговаривала. Некоторые его колонки, сказала она, произвели сильное впечатление. В начале 2000 года он написал, что «борьба, которая определит лицо новой эпохи, будет идти между Терроризмом и Безопасностью». Он из тех людей, заметила она ему, кто может говорить об этом со знанием дела, и если он был прав — а она в этом уверена, — то, по ее словам, «новости на темы, по которым вам есть что сказать, будут появляться, и людей будет интересовать ваше мнение».
Ни Глория, ни он не догадывались, каким внезапным и резким будет сдвиг в тематике новостей, который она предсказала. Никто не выглядывал в окно классной комнаты, никто не замечал начатков крылатой бури на пришкольной площадке. Ни он, ни Глория не знали, что птицы уже собрались на каркасе для лазанья и почти готовы нанести удар.
Его внимание было направлено в другую сторону. В Англии выходил его новый роман. На обложке — черно-белая картинка: Эмпайр-стейт-билдинг, а прямо над ним маленькая черная тучка со светящимися краями. Это была книга о ярости, но автор понятия не имел, какую ярость принесет ближайшее будущее.
Этот его роман хуже всех, не считая «Гримуса», приняла критика. С сочувствием и пониманием о нем написали буквально два-три человека. Многие британские рецензенты восприняли его как плохо замаскированную автобиографию, и не одна статья о романе была проиллюстрирована его фотографией в обществе «соблазнительной новой подруги». Да, это было неприятно, но в итоге он благодаря этому обрел некую новую свободу. Он всегда беспокоился — порой излишне — о том, чтобы отзывы на его книги были хорошими. Теперь он увидел, что это очередная разновидность той ловушки, в какую попадаешь, желая непременно быть любимым, — ловушки, в которую он с катастрофическими последствиями угодил несколько лет назад. Что ни говорили про его новую книгу, он оставался ею горд, он знал, почему она написана именно так, и по-прежнему чувствовал, что его писательские решения имеют под собой доброкачественную художественную основу. Вдруг он оказался способен не придавать ругательным отзывам серьезного значения. Как все писатели, он хотел, чтобы его работу оценили по достоинству, это по-прежнему было так. Как все писатели, он, встав на литературную стезю, отправился в интеллектуальное, лингвистическое, эмоциональное путешествие, пустился на поиски новых форм; книги были путевыми заметками, которые он посылал читателям, надеясь, что им захочется и понравится ему сопутствовать. Но сейчас он понял: если в какой-то момент они оказываются не способны дальше двигаться с ним по дороге, которую он выбрал, это печально, но это не причина, чтобы он свернул с дороги. Не можете со мной идти — очень жаль, мысленно сказал он критикам, но я по-прежнему иду этим путем.
В Тельюрайде, штат Колорадо, ему надо было следить за тем, как быстро он ходит, насколько поспешно поднимается по лестницам, не слишком ли много пьет алкогольных напитков. Воздух там разреженный, а он астматик. Но это место — высокогорный рай. Может быть, в том, библейском Эдеме воздух тоже был разреженный, думалось ему, — но он был уверен, что в той яблочно-змеиной западне где-то к западу от земли Нод столько хороших фильмов не показывали.
Том Ладди и Билл Пенс, руководители кинофестиваля в Тельюрайде, каждый год приглашали в качестве третьего руководителя какого-нибудь гостя, и в 2001 году выбор пал на него. Он составил небольшой список «личных» фильмов для показа, куда вошли «Золотая крепость» Сатьяджита Рая — о мальчике, который грезит о прошлой жизни в золотой крепости, полной драгоценных камней; «Солярис» Андрея Тарковского — о планете, которая была единым разумом, столь мощным, что она могла исполнять глубинные желания людей; и немой шедевр Фрица Ланга «Метрополис» — мрачная поэма о тирании и свободе, о человеке и машине, восстановленная в первоначальном виде и наконец избавленная от электронного музыкального сопровождения Джорджо Мородера.
Фестиваль прошел в удлиненный по случаю Дня труда сентябрьский уик-энд; то были его последние свободные дни перед мероприятиями, связанными с публикацией «Ярости» в Америке. Он встретился с Падмой в Лос-Анджелесе, и они вылетели в Колорадо, где 1 сентября отметили ее тридцать первый день рождения, смотря кино среди гор, гуляя по улицам прихотливо раскинувшегося городка, где Бутч и Сандэнс[284] ограбили свой первый банк, тут попивая кофе с Вернером Херцогом[285], там болтая с Фэй Данауэй[286]. В Тельюрайде никто никому ничего не продавал, не втюхивал, и все были доступны. Киношные энциклопедисты Леонард Малтин[287] и Роджер Иберт[288], кинодокументалист Кен Бернс и другие хорошо информированные люди из мира кино были к твоим услугам — делились мудростью, отпускали шуточки. О чем в Тельюрайде не было двух мнений — это о том, что Том Ладди знает всех на свете. Великий Ладди, церемониймейстер и повелитель праздничного беспорядка, смотрел на все благосклонным взором. Тельюрайд был веселым местом. Чтобы отправиться на горном подъемнике в кинотеатр имени Чака Джонса[289], надо было оформить Wabbit Weservation — «куоличью буонь».
Они посмотрели французский кинохит «Амели», насыщенный чуть переслащенными фантазиями, хорватский фильм Даниса Тановича «Ничья земля» — этакое «В ожидании Годо» в окопах под огнем — и мастерски сделанную на деньги кабельной телесети Эйч-би-оу картину Агнешки Холланд «Выстрел в сердце» — экранизацию книги Майкла Гилмора о его брате-убийце Гэри. Смотрели по три фильма в день, на некоторых засыпали, а между просмотрами и после них — гульба, встречи, вечеринки. Спустились с горы 3 сентября, и восемь дней спустя невозможно было не вспомнить то время как пребывание в раю, откуда был изгнан весь мир, а не только они.
Официальной датой выхода в свет «Ярости» в США было 11 сентября 2001 года. События того дня преобразили роман, задуманный как ультрасовременный сатирический портрет Нью-Йорка, в исторический роман о городе, переставшем быть тем Нью-Йорком, что он описывал, о городе, чей золотой век оборвался в высшей степени резко и ужасающе; в роман, который внушает читателям, помнящим, каким был этот город, не запланированное автором чувство: ностальгию. Один персонаж комиксов Гарри Трюдо «Дунсбери» печально признается: «Знаете, по чему я взаправду тоскую? По десятому сентября». Нечто подобное, он понял, произошло с его романом. События 11 сентября превратили его в портрет предыдущего дня. Превратили его в грезу об утраченной прошлой жизни, о золотой крепости, полной драгоценных камней.
10 сентября 2001 года он был не в Нью-Йорке, а в Хьюстоне, штат Техас. До этого он пятого читал отрывки в книжном магазине «Барнс энд Ноубл» на нью-йоркской Юнион-сквер, потом полетел в Бостон — во второй город его авторского турне — и был там шестого и седьмого. Утром 8 сентября он вылетел из аэропорта Логана всего за трое суток до роковых самолетов и два дня провел в Чикаго. После этого вечером десятого в хьюстонском театре «Элли» был полный зал — в театр, по словам Рича Леви из проводившей вечер литературной организации «Инпринт», пришли девятьсот человек, еще двести не смогли попасть, — а снаружи его ждал сюрприз: небольшая, человек на двести, демонстрация мусульман против его присутствия. Это казалось каким-то приветом из прошлого. На следующее утро он вспоминал бородачей с плакатами и задавался вопросом: не жалеют ли они о том, что выбрали из всех дней, когда могли продемонстрировать свой фанатизм, именно этот?
Он только-только проснулся, когда ему в номер позвонил радиожурналист. Он согласился перед вылетом в Миннеаполис поговорить с его радиостанцией, но для этого было слишком рано.
— Мне очень жаль, — прозвучало в трубке, — но мы все отменяем. Мы переходим на непрерывное освещение событий в Нью-Йорке.
— А что за события в Нью-Йорке? — спросил он. Он так и не приобрел американскую привычку, едва проснувшись, браться за пульт телевизора. После паузы собеседник произнес:
— Включите телевизор.
Он включил — и меньше чем через минуту увидел второй самолет.
Он не мог сидеть. Смотреть на это сидя казалось неподобающим. Он стоял перед телевизором с пультом в руке, и в мозгу крутилась цифра: пятьдесят тысяч. Пятьдесят тысяч человек работало в Башнях-близнецах. Сколько из них погибло? Страшно даже подумать. Он вспомнил, как в свой первый вечер в Нью-Йорке побывал в баре «Окна мира» на верху одной из башен. Вспомнил, как Пол Остер рассказывал про переход Филиппа Пети между башнями по канату. Но по большей части просто стоял и смотрел на горящие здания, а потом — одновременно с тысячами людей по всему свету — завопил в мучительной судороге, не веря своим глазам: «Ее нет! Ее больше нет!»
Это рухнула южная башня.
В небе кричали птицы.
Он не знал, что делать; поехал было в аэропорт, но вернулся с полпути, услышав по радио, что по всей стране запрещены вылеты. В отеле «Четыре сезона» номера у него уже не было, в вестибюле толпились люди, попавшие в такое же положение. Он нашел свободное кресло в углу и взялся за телефон. Помог Рич Леви из «Инпринта». Он связался с поэтом Эдом Хиршем и его женой Джанет, застрявшими в Вашингтоне, и они предложили ему свой дом поблизости от здания Мениловской коллекции в Музейном районе, если он согласен кормить их собаку. Это принесло ему некое утешение: побыть одному в доме писателя, в окружении книг, в мире мысли — в то время как в большом мире царит безумие.
Среди тысяч погибших его знакомых не оказалось. Элисон Саммерс, жена Питера Кэри, стояла у банкомата под северной башней, когда в небоскреб врезался первый самолет, но осталась жива. Кэрил Филлипс видела случившееся с Гудзон-стрит, Роберт Хьюз — с Принс-стрит. Юная Софи Остер, которая в свой первый день в школе для старшеклассников впервые в жизни спустилась в метро одна, проезжала под Башнями-близнецами, когда наверху совершалось зверство. 12 сентября стало вторым днем ужаса и горя. Наш прекрасный разбитый город, думал он, плача и чувствуя, как глубоко уже успел сродниться с Нью-Йорком. Он прошел от дома Хиршей к экуменическому молитвенному дому Ротко. Даже его, неверующего, потянуло в такое место. Там были и другие — немногие, с печалью на лицах. Все молчали. Разговаривать было не о чем. Каждый пребывал наедине со своей скорбью.
Авторское турне, разумеется, прекратили. Книги перестали кого-либо интересовать. Из книг в последующие недели люди покупали только Библию, Коран и книги об Аль-Каиде и Талибане. Психолог, выступая по телевизору, сказал, что ньюйоркцам, которые 11 сентября были не там, где их семьи, надо приехать к родным, чтобы те воочию убедились: с ними все в порядке. Телефонных звонков недостаточно. Людям нужны зримые свидетельства. Да, подумал он, я должен полететь в Лондон. Но пока это было невозможно, хотя запрет на полеты сняли и аэропорты начали открываться. Заработал хьюстонский, за ним лос-анджелесский, но нью-йоркские аэропорты по-прежнему были закрыты и международные рейсы не возобновлялись. Ему пришлось подождать еще несколько дней.
Он позвонил Падме в Лос-Анджелес — сообщить, что едет к ней. Она сказала, что снимается в рекламе нижнего белья.
Через десять дней после теракта, в свой последний день в Лос-Анджелесе перед вылетом в Лондон, он ужинал у Эрика и Тани Айдл[290] вместе со Стивом Мартином, Гарри Шандлингом[291] и другими. За столом сидели как минимум трое из самых смешных людей в Америке, но повод для смеха отыскать было трудно. Наконец Гарри Шандлинг, чей голос, как и все тело, был полон свирепой мрачности, произнес: «Просто ужас. Кажется, нет человека, который бы не потерял кого-нибудь из знакомых или из знакомых знакомых... Я, честно говоря, знал кое-кого из террористов...» Чернейший юмор, первая шутка по поводу 11 сентября, и смех немного облегчил скорбь, которую все они испытывали, но он подумал, что вряд ли Шандлинг в ближайшее время захочет повторить этот гэг на широкую публику.
Роберт Хьюз, художественный критик журнала «Тайм», сказал ему по телефону, что, после того как он увидел самолеты над нью-йоркским Сохо, он ходил по городу потрясенный. По пути домой зашел в булочную и увидел пустые полки. Все было раскуплено до последнего бублика, и старый булочник, стоя среди этой пустоты, картинно развел руками. «Вот бы каждый день такое!» — сказал он.
В Лондоне его супружеские проблемы выглядели теперь малозначительными. Элизабет ненадолго смягчилась и позволила Милану пожить на Пембридж-Мьюз. Он забирал сына из подготовительной школы, кормил, мыл ему голову, укладывал спать и потом целый час стоял над ним и смотрел, как он спит. Когда он вернулся из Америки, Милан долго, крепко обнимал его, и Зафар тоже был физически менее сдержанным, чем обычно. Прав был психолог: хоть они знали «знающей» частью мозга, что он даже не был в Нью-Йорке и потому, ясное дело, цел и невредим, им нужно было зримое свидетельство.
Французский еженедельник «Нувель обсерватёр» и лондонская «Гардиан» назвали его роман предвосхитившим события, даже пророческим. Но он не был пророком — он так и сказал одному журналисту. В свое время у него возникли кое-какие проблемы с пророками, и никакого желания наниматься на эту работу он не испытывал. И все же странно: почему эта книга так настойчиво требовала, чтобы он ее написал, и написал немедленно? И откуда они взялись, эти яростные фурии, то парящие над Нью-Йорком, то орудующие в сердце героя книги?
Его просили что-нибудь написать — новостей на темы, по которым он мог высказаться, и правда было достаточно, права оказалась Глория Андерсон, — но он молчал две недели после теракта. Многое, что говорилось и писалось по горячим следам, казалось ему излишним. Ужас видели все, и людям можно было не рассказывать, что им следует чувствовать по поводу случившегося. Потом, медленно, его мысли сплавились в нечто единое. «Фундаменталисты стремятся разрушить куда больше, чем просто здания, — писал он. — Такие люди — противники, если ограничиться самым кратким перечнем, свободы слова, многопартийной политической системы, всеобщего избирательного права для взрослых, ответственности правительства перед народом, евреев, гомосексуалистов, равноправия женщин, плюрализма, секуляризма, коротких юбок, танцев, бритья бород, теории эволюции секса... Фундаменталист убежден, что мы ни во что не верим. Согласно его видению мира, он располагает непреложными истинами, тогда как мы погрязли в сибаритстве, в потворстве своим прихотям. Чтобы доказать ему, что он ошибается, мы должны прежде всего знать, что он ошибается. Мы должны прийти к согласию по значимым вопросам: по поводу поцелуев в общественных местах, сэндвичей с беконом, несогласия, переднего края моды, литературы, великодушия, воды, более справедливого распределения мировых ресурсов, кино, музыки, свободомыслия, красоты, любви. Все это будет нашим оружием. Чтобы их победить, мы должны не развязывать войну, а бесстрашно жить своей жизнью. Как победить терроризм? Не давать себя запугать. Не позволять страху управлять своей жизнью. Даже если тебе страшно».
(Пока он это писал, в прессу просочилась история о том, как Федеральное управление по гражданской авиации запретило американским авиакомпаниям его перевозить. «Бритиш эйруэйз» и европейцы сохраняли спокойствие, а вот в Америке из-за общей паники перед ним снова возникла транспортная проблема. «Понимаю, — думал он не без сарказма. — Сперва вы свободно пускаете террористов в самолеты, а потом запрещаете летать антитеррористически настроенным писателям. Вот каков ваш план поддержания безопасности в Америке». Когда в стране стало поспокойней, авиационное начальство тоже успокоилось и отменило ограничения; его проблемы мигом исчезли, хотя две американские авиакомпании отказывались иметь с ним дело еще десять лет.)
Он поехал во Францию на презентацию «Ярости», которую в новом, только что возникшем мире принимали куда лучше, чем принимали англоязычный вариант в прежнем мире, который перестал существовать. Вернувшись в Лондон, он ужинал у друга, и один гость, некий мистер Прауди, завел ставшую уже обычной шарманку: «Америка сама на это напросилась, Америка это заслужила». Он энергично возразил: британский антиамериканизм такого рода, сказал он, сейчас совершенно неуместен, говорить так — значит проявлять неуважение к невинным жертвам, объявлять их преступниками. На что мистер Прауди отреагировал чрезвычайно агрессивно: «Не мы ли вас защищали?» Как будто это доказывало его правоту. Спор продолжился, и дело едва не дошло до кулаков.
Он написал вторую статью, кончавшуюся так: «Чтобы терроризм был побежден, исламский мир должен усвоить секуляристско-гуманистические принципы, на которых основано современное сознание и без которых свобода в исламских странах будет оставаться несбыточной мечтой». Многие в то время расценили это в лучшем случае как пустое фантазерство, а в худшем — как глупое нежелание упертого либерала примириться с живучестью исламского взгляда на мир. Но десять лет спустя молодые люди в арабском мире — в Тунисе, Египте, Ливии, Сирии и других местах — попытались преобразовать свои общества в соответствии именно с этими принципами. Они требовали рабочих мест и свободы, а не религии. Получат ли они то, чего им хочется, было не ясно, но в том, что им этого хочется, нельзя было сомневаться.
В Нью-Йорке стояла красивая осень, но город не был собой. Он ходил по улицам и в глазах каждого встречного читал один и тот же страх. Каждый громкий звук казался вестником проклятья, налетающего с новой силой. Каждый разговор был траурным ритуалом, в каждой дружеской встрече было что-то от поминок. Но потом, мало-помалу, город начал оправляться. Однажды, опасаясь теракта, власти ненадолго закрыли Бруклинский мост, и вместо того чтобы пережить прилив боязни, люди злились на помеху их перемещениям. Такой Нью-Йорк, словно говоривший «Посторонись, я иду!», он любил. Город возвращался в свою колею. Ограничения на движение транспорта южнее Четырнадцатой улицы еще действовали, но смягчались. К статуе Свободы по-прежнему не пускали, но вскоре начнут пускать. Страшная дыра в земле и наводящая не меньшую тоску пустота в небе никуда не делись, и под землей еще догорали пожары, но даже этот ужас можно было перенести. Жизнь одержит победу над смертью. Она не останется такой же, как прежде, но она будет. День благодарения в том году он отметил у Пола, Сири и Софи Остер, пришли еще Питер Кэри и Элисон Саммерс, и все они испытывали благодарность за то, что Софи и Элисон уцелели, и за все хорошее на свете, чем надо было теперь дорожить как никогда.
История его маленькой битвы тоже подходила к концу. Пролог остался позади, и теперь мир имел дело с главными событиями пьесы. Очень легко было после всего, что произошло с ним, и после чудовищного преступления против города поддаться искушению и возненавидеть религию, во имя которой совершались эти дела, и ее приверженцев. Всякий, кто хоть отдаленно походил на араба, в эти недели и месяцы в какой-то мере ощутил на себе эту реакцию. Молодые люди надевали футболки с надписями типа: Я НИ ПРИ ЧЕМ, Я ИНДУС. Шоферы такси, многие из которых носили мусульманские имена, боясь гнева пассажиров, заботились о том, чтобы в салонах машин были американские флажки и патриотические наклейки. Но в целом город и в гневе проявил сдержанность. Вину за преступления небольшой группы людей не возложили на многих. И он тоже не позволял себе злиться. Злясь, ты становишься творением тех, кто тебя злит, даешь им слишком большую власть над собой. Злость убивает мысль — а мысль теперь была нужна как никогда, она должна была жить, искать пути, чтобы возвыситься над безумием.
Его выбор состоял в том, чтобы верить в человеческую природу и в универсальность человеческих прав, этических норм и свобод, противостоять релятивистским заблуждениям, на которых основывались в своих нападках религиозные фанатики (мы ненавидим вас, потому что мы не такие, как вы) и их защитники на Западе, зачастую, как это ни удивительно, принадлежавшие к числу левых. Если художественная литература чему-нибудь учит, она учит тому, что человеческая природа — великая постоянная, в какой бы культуре, в каком бы месте и в какое бы время ты ни жил, и что этос человека — способ его бытия в мире — и есть, как две тысячи лет назад сказал Гераклит, его даймон, руководящее начало, которое формирует его жизнь; или, в более сжатой и привычной формулировке: характер — это судьба. Нелегко было оставаться верным этой идее в то время, когда в небо над Граунд Зеро поднимался гибельный дым, когда у каждого на уме было убийство тысяч людей, чья судьба не вытекала из их характеров: какими бы усердными тружениками, верными друзьями, любящими родителями или великими романтиками они ни были, самолетам не было дела до их этоса; и теперь, увы, судьбой может стать терроризм, судьбой может стать война, наши жизни уже не только в нашей власти. И тем не менее настаивать на верховенстве нашей природы было, пожалуй, еще важнее именно сейчас, среди ужаса; необходимо было говорить о личной ответственности человека, о том, что убийцы морально ответственны за свои преступления, что их нисколько не извиняют ни вера, ни гнев на Америку; в эпоху чудовищно раздутых идеологий необходимо было помнить о человеческом измерении, об отдельном человеке, по-прежнему настаивать на нашей глубинной человечности, продолжать, образно говоря, заниматься любовью в зоне боевых действий.
Романы открывают нам ту истину, что наше «я» неоднородно, многолико, что человеческая личность сложна, раздроблена, противоречива. Со своими родителями ты не тот человек, что с детьми, твое трудовое «я» отличается от любовного, и в зависимости от времени суток и настроения ты можешь думать о себе как о человеке высокорослом, или тощем, или нездоровом, или как о спортивном болельщике, или как о консерваторе, или как о человеке, испытывающем страх, или как о человеке, страдающем от жары. Все писатели и читатели знают: человек широк, и не что иное, как широта его натуры, позволяет читателям находить точки соприкосновения с госпожой Бовари, Леопольдом Блумом, полковником Аурелиано Буэндиа, Раскольниковым, Гэндальфом Серым, Оскаром Мацератом, сестрами Макиока, сотрудником детективного агентства «Континентал», графом Эмсуортом, мисс Марпл, бароном на дереве и механическим посланцем Сэло с планеты Тральфамадор из романа Курта Воннегута «Сирены Титана». Читатели и писатели могут переносить это знание о широте человеческой натуры в мир за пределами книжных страниц и находить с помощью этого знания точки соприкосновения с другими людьми. Можно болеть за разные футбольные команды — но голосовать за одну партию. Можно голосовать за разные партии — но соглашаться в том, как лучше всего растить детей. Можно расходиться в вопросах воспитания — но одинаково бояться темноты. Можно бояться разного — но любить одну и ту же музыку. Можно с отвращением относиться к музыкальным вкусам друг друга — но молиться одному Богу. Можно не иметь ничего общего в религиозном плане — но болеть за одну футбольную команду.
Литература знала это, всегда знала. Литература пыталась открыть Вселенную, увеличить, пусть ненамного, общую сумму того, что человек может воспринять, понять, чем в конечном итоге он может быть. Великая литература доходила до границ известного и своим напором стремилась расширить рубежи языка и формы, повысить возможности, сделать мир более просторным. Но стояла эпоха, которая толкала людей обратно, ко все более узкому самоопределению, к тому, чтобы называть себя всего лишь одним словом: сербом, хорватом, израильтянином, палестинцем, индуистом, мусульманином, христианином, бахаи или евреем; и чем `уже становилось самоопределение, тем выше была вероятность конфликта. Взгляд литературы на человеческую природу поощрял понимание, сочувствие, способность отождествить себя с теми, кто отличается от тебя, но мир толкал всех в другую сторону — к узости, к фанатизму, к межплеменным и межрелигиозным распрям, к войне. Многие, очень многие не хотели, чтобы Вселенная открывалась, предпочитали, наоборот, прикрыть ее поплотнее, и когда художники приближались к границе и пытались на нее надавить, они зачастую чувствовали мощный обратный напор. И тем не менее они делали то, что должны были делать, — даже ценой своего благополучия, а порой и жизни.
Поэта Овидия император Август сослал в чертову дыру на Черном море под названием Томы. До конца дней поэт умолял властителя позволить ему вернуться в Рим, но безрезультатно. Жизнь Овидия была отравлена; но его поэзия пережила Римскую империю. Поэт Мандельштам умер в одном из сталинских лагерей, но его поэзия пережила Советский Союз. Испанского поэта Лорку убили головорезы-фалангисты генералиссимуса Франко, но поэзия Лорки пережила диктатуру Франко. Искусство сильно, художник не столь силен. Искусство способно, пожалуй, само за себя постоять. Но художнику нужна защита. Собратья-художники предоставляли ему защиту, когда он в ней нуждался. С этих пор он будет стараться, в свой черед, предоставлять ее тем, кому она понадобится, тем, кто пытается расширить границы, переходит их и — да, да! — кощунствует; всем художникам, не желающим смириться с тем, что светский или духовный властитель проводит на песке черту и не велит через нее переступать.
Он прочел Таннеровские лекции в Йельском университете. Они назывались «Шаг за черту».
Что же касается битвы из-за «Шайтанских аятов», по-прежнему трудно было сказать, чем она кончается: победой или поражением. Распространению книги не удалось помешать, ее автора не удалось заставить замолчать, но погибшие остались погибшими и возникла атмосфера страха, в которой подобные книги стало трудней публиковать и, пожалуй, даже трудней писать. Примеру ислама быстро последовали другие религии. В Индии индуистские экстремисты подвергали нападкам фильмы, кинозвезд (известнейший актер Шах Рух Хан стал мишенью яростных протестов только потому, что высказался за участие пакистанских крикетистов в турнире в Индии) и научные труды (в частности, написанную Джеймсом Лэйном биографию маратхского правителя-воина Шиваджи, которая так «оскорбила» современных почитателей этого монарха, что они атаковали научную библиотеку в Пуне, где Лэйн занимался некоторыми из своих изысканий, и уничтожили много невосстановимых старинных документов и других памятников). В Великобритании сикхи подвергли нападкам сикха — автора пьесы «Бесчестье», которую они не одобрили. А исламисты совершали новые акты насилия. В датском городе Орхусе в дом карикатуриста Курта Вестергора после публикации так называемых «датских карикатур», вызвавших гнев исламских экстремистов, ворвался сомалиец, связанный с радикальной группировкой «Аль-Шабаб» и вооруженный топором и ножом. В Америке издательство Йельского университета, опубликовавшее книгу, где обсуждалась ситуация с «датскими карикатурами», побоялось включить в книгу сами эти карикатуры. В Великобритании издателю книги о младшей жене пророка Мухаммада пришло на домашний адрес письмо со взрывчаткой. Понадобится куда более долгая борьба, чтобы можно было говорить о том, что эпоха угроз и страхов осталась позади.
В конце 2001 года Королевская шекспировская компания повезла постановку по «Детям полуночи» в Америку, где ее намеревались показывать в Анн-Арборе, штат Мичиган, а затем в театре «Аполло» в Гарлеме; после одного из нью-йоркских спектаклей его должны были проинтервьюировать на сцене, а ведь это была его мечта, одна из самых сумасшедших: сыграть в «Аполло». Одновременно он работал над романом «Клоун Шалимар». Ведь кто он такой, в сущности? Рассказчик сказок, создатель образов, творец того, чего нет на самом деле. Самое умное — отдалиться от мира комментариев и полемики и вновь посвятить себя тому, что он больше всего любит, искусству, с молодых лет завладевшему его сердцем, умом и духом, опять поселиться в краю «давным-давно, в незапамятные времена», в краю «кан ма кан» — «то ли было, то ли не было» — и пуститься в пешее путешествие к истине по водам выдумки.
Со своего места в будущем, позволяющего на диккенсовский манер подчистить хвосты, ему видно, как расцвел музыкальный талант его племянницы Мишки, с каким удовлетворением учит маленьких детей его племянница Майя, как вышла замуж его племянница Мина, дочь его отколовшейся от родных сестры Банно. Ему видно, с каким успехом трудится Зафар и как он доволен жизнью, видно, в какого отличного юношу обещает вырасти Милан. Они с Элизабет снова в хороших отношениях. Билл Бьюфорд развелся, вступил в новый, более счастливый брак и с успехом публикует свои книги о кулинарии. Найджела Лоусон стала невероятно популярным автором книг о кулинарии и вышла замуж за коллекционера произведений искусства Чарльза Саатчи. Фрэнсис Д’Суза получила титул баронессы, а затем, в 2011 году, стала первой женщиной-спикером в палате лордов. Вильям Нюгор отошел от дел, и руководить издательством «Аскехауг» начал его сын Мадс. Мэриан Уиггинс стала преподавать литературу в Университете Южной Калифорнии. Джеймс Фентон и Даррил Пинкни покинули Лонг-Лиз-Фарм и перебрались в Нью-Йорк. На Полин Мелвилл, проникнув в ее дом на Хайбери-Хилл, напал опасный преступник, но ей удалось вырваться и вылезти в окно. Напавшего поймали и посадили в тюрьму. Жизнь продолжалась. Дела шли настолько хорошо, насколько они идут обычно, и намного лучше, чем он мог надеяться в тот мрачный День святого Валентина в 1989 году.
Не все, однако, кончилось хорошо. В августе 2005 года с Робином Куком случился сердечный приступ во время прогулки по шотландским горам, и он умер.
А что же его Иллюзия, его призрак Свободы? 24 марта 2002 года он взял Падму с собой на ужин и вечеринку в Голливуде, устроенные журналом «Вэнити фэр» по случаю вручения «Оскаров». Они пришли в ресторан «Мортон», и, глядя, как она позирует и делает пируэты перед живой стеной крикливых фотографов, как она горит ярким пламенем молодости и красоты, он увидел выражение ее лица и подумал: А ведь она сейчас занимается сексом с сотнями мужчин одновременно, и им не надо даже до нее дотрагиваться, разве может какой-нибудь реальный мужчина с этим соперничать? И в конце концов он потерял ее, да, но лучше так, лучше потерять иллюзии и жить, зная, что мир реален и никакая женщина не может сделать его таким, каким он хотел бы его видеть. Если кто-нибудь это и может, то лишь он сам.
Через два дня после «Оскаров» он вылетел в Лондон, и в аэропорту его встретил Ник Коттидж, добродушный сотрудник Особого отдела со старомодными усами. Ник сказал ему, что на следующее утро к нему хочет приехать для разговора полицейский более высокого ранга — Боб Сейт, у которого тоже, кстати, верхнюю губу покрывала пышная растительность на манер лорда Китченера.
— Я бы вам посоветовал, — заговорщически добавил Ник, — перенести все утренние дела на более позднее время.
Он отказался объяснить, что это значит, и только улыбался загадочной улыбкой сотрудника тайной полиции.
Его отвезли в отель «Хэлсион» в Холланд-парке — в элегантное розовое здание, где он забронировал номер. После года аренды ему пришлось освободить дом Джейсона Донована на Пембридж-Мьюз. Перед вылетом в Лос-Анджелес на вручение «Оскаров» он снял другой дом в Ноттинг-Хилле — на Колвилл-Мьюз, напротив стремительно пошедшего в гору ателье мод молодого дизайнера Элис Темперли. Туда можно было вселиться через две недели, поэтому он сдал имущество на хранение и забронировал номер в «Хэлсион» — вначале всего на двое суток. На следующий день у Милана начинались пасхальные каникулы, и он собирался провести неделю во Франции с обоими сыновьями. Сначала — к друзьям в Куртуэн (Бургундия), на обратном пути — в Париж и Евродиснейленд.
В среду 27 марта 2002 года ровно в десять утра к нему в отель «Хэлсион» явились Боб Сейт и Ник Коттедж.
— Итак, Джо... — начал Сейт и тут же поправился: — Простите, не Джо, а Салман. Как вы знаете, мы охраняем вас по рекомендации разведслужб, и для того чтобы мы сняли охрану, необходимо, чтобы они понизили оценку опасности для вашей жизни.
— Все это довольно странно, Боб, — сказал он, — ведь в Америке я уже не один год живу как обыкновенный гражданин. Но возвращаюсь сюда — и вы настаиваете на продолжении...
— Тогда, я думаю, вас обрадует, — сказал Боб Сейт, — что уровень опасности теперь понижен, причем существенно, и на этом уровне мы обычно не предлагаем человеку никакой охраны.
Его сердце забилось, но он постарался оставаться внешне спокойным.
— Понимаю, — проговорил он. — Значит, вы снимаете охрану.
— Я просто хотел дать вам такую возможность, — сказал Боб Сейт, — если это для вас приемлемо. Я правильно понимаю, что именно этого вы и добивались?
— Да, — подтвердил он, — вы понимаете правильно. Да, это для меня приемлемо.
— Мы бы хотели устроить для вас вечеринку в Ярде, когда это будет удобно, — сказал Ник Коттедж. — Постараемся, чтобы пришло как можно больше ребят, которые с вами работали в эти годы. Эта операция была одной из самых долгих у нас, и мы очень гордимся тем, как мы сработали. И мы очень высоко ценим вашу выдержку, понимаем, сколько вы перенесли, многие из ребят говорили, что не смогли бы перетерпеть то, что вы перетерпели, так что было бы здорово это отпраздновать, если вы не против.
— Это было бы прекрасно, — сказал он, чувствуя, что кровь приливает к лицу.
— И мы бы хотели пригласить кое-кого из ваших близких друзей, — продолжил Ник. — Тех, кто вам помогал в эти годы.
Говорить уже особенно было не о чем.
— И что теперь? — спросил он. — Как мы будем действовать?
Боб и Ник встали.
— Это была для нас большая честь, Джо... Простите — Салман, — произнес Боб Сейт, протягивая ему руку.
— Всего вам доброго, дружище, — сказал Ник. Он пожал им руки, и они отбыли. Всё. Через тринадцать с лишним лет после того, как полиция вошла в его жизнь, они повернулись и удалились. Это произошло так резко, что он засмеялся в голос.
Вечеринка Особого отдела состоялась вскоре. Одним из присутствующих был Рэб Конноли, который успешно защитил диплом по постколониальной литературе.
— У меня есть кое-что для вас, — прошептал он шепотом театрального злоумышленника и вложил ему в руку маленький металлический предмет.
— Что это такое? — спросил он Рэба.
— Пуля, — ответил Рэб, и так оно и было. Пуля, которую несчастный Майк Меррил случайно всадил в стену дома на Бишопс-авеню, когда чистил пистолет.
— Все-таки прямо у вас дома, — сказал Рэб. — Я подумал, может, захотите сохранить как сувенир.
Он стоял в дверях отеля «Хэлсион» и смотрел, как отъезжают полицейские «ягуары». Потом вспомнил, что ему надо отправляться к риэлторам на Уэстборн-гроув подписывать договор аренды на дом на Колвилл-Мьюз, а потом надо еще раз взглянуть на дом. «Что ж, — подумал он, — вперед». Вышел из отеля на Холланд-парк-авеню и протянул руку, останавливая проезжающее такси.