Максим Чертанов Диккенс

Глава первая СЫН ДЖЕНТЛЬМЕНА


Промозгло, серо, дождик, еще лучше — зима, метель; кресло — хорошо бы кожаное, большое. Над чашкой чаю вьется пар. Какая-нибудь замысловатая тарелочка с пирожными, но сойдут и бутерброды. Пламя камина, увы, ничем не заменишь, но на худой конец включаем обогреватель. Свернемся клубком, если габариты позволяют. Пушистый плед строго обязателен…

«Городские часы на колокольне только что пробили три, но становилось уже темно, и огоньки свечей, затеплившихся в окнах контор, ложились багровыми мазками на темную завесу тумана — такую плотную, что, казалось, ее можно пощупать рукой. Туман заползал в каждую щель, просачивался в каждую замочную скважину, и даже в этом тесном дворе дома напротив, едва различимые за густой грязно-серой пеленой, были похожи на призраки…» «На фоне ослепительно-белого покрова, лежавшего на кровлях, и даже не столь белоснежного — лежавшего на земле, стены домов казались сумрачными, а окна — и того еще сумрачнее и темнее. Тяжелые колеса экипажей и фургонов оставляли в снегу глубокие колеи, а на перекрестках больших улиц эти колеи, скрещиваясь сотни раз, образовали в густом желтом крошеве талого снега сложную сеть каналов, наполненных ледяной водой. Небо было хмуро, и улицы тонули в пепельно-грязной мгле, похожей не то на изморозь, не то на пар и оседавшей на землю темной, как сажа, росой, словно все печные трубы Англии сговорились друг с другом — и ну дымить, кто во что горазд! Словом, ни сам город, ни климат не располагали особенно к веселью, и тем не менее на улицах было весело, — так весело, как не бывает, пожалуй, даже в самый погожий летний день, когда солнце светит так ярко и воздух так свеж и чист».


Честертон[1]: «Его [Диккенса] героям так удобно, что они засыпают и что-то бормочут во сне. Читателю так удобно, что засыпает и он…» И все же современный русскоязычный любитель английского уюта, млея под пледом, скорее всего, выберет что-нибудь другое. «Я открыл дверь в гостиную и перепугался — уж не пожар ли у нас? — ибо в комнате стоял такой дым, что сквозь него еле брезжил огонь лампы. Но мои опасения были напрасны: мне ударило в нос едким запахом крепчайшего дешевого табака, отчего у меня немедленно запершило в горле. Сквозь дымовую завесу я еле разглядел Холмса, удобно устроившегося в кресле. Он был в халате и держал в зубах свою темную глиняную трубку». Не хочется читать — что ж, есть много чего посмотреть, английским детективным сериалам несть числа, идет ли в них речь о XIX или о XXI веке: все тот же уют, чашечка крепкого чая, горящий камин, игрушечные домики, увитые розами, старушка с вязаньем…

Конечно, есть диккенсофилы, что все тексты в переводе и подлиннике знают назубок и перечитывают всякий раз, как захочется уюта, и знают, кто такие Подснепы и Пекснифы, и чем отличается Джонас из одного романа от Дженаса из другого, и каковы речевые особенности миссис Камп и мисс Гемп, — ну вот как мы знаем все про Коробочку, Манилова и Собакевича… Но обычный наш читатель, скорее всего, знаком с Диккенсом так: в детстве (особенно если оно — советское) прочел «Оливера Твиста» и «Дэвида Копперфильда», может быть, «Домби и сына»; быть может, взрослым перечел их же, ожидая получить забытое удовольствие, быть может, и получил его. Он, возможно, и не слыхал, что у Диккенса аж 15 романов плюс множество других работ, а если знает, то, во всяком случае, не решил, стоит ли за них браться — такие толстые! — и не решил, стоит ли детей и внуков побуждать читать все это или ни к чему… Да надо, надо, мы понимаем, что надо читать… Из нобелевской речи Бродского: «Я полагаю, что для человека, начитавшегося Диккенса, выстрелить в себе подобного во имя какой бы то ни было идеи затруднительнее, чем для человека, Диккенса не читавшего». Но…


Громадный объем текстов писателей XIX века — это, конечно, для нас препятствие. Непонятно вообще, как они ухитрялись столько писать — без компьютера, от руки, стальным пером (а когда-то и гусиным), некоторые (и Диккенс в том числе) даже без секретарей-переписчиков… Впрочем, объемы Толкина и Джоан Роулинг тоже ничего себе; и далеко не все мы так ужасно заняты, как любим говорить — на телевизор и Интернет время-то находим? — так что препятствие не только в объеме.

Устарела тематика? Что нам Диккенс? Про что это? Нет давно никаких долговых тюрем, работных домов, служаночек, которых морят голодом, людей, что за весь день съели «хлебца на пенни». Нет — правда же? — богатых и бедных, нет беспризорных, нищих, побирушек, проституток, воровских притонов, нет невинных в тюрьмах, нет домишек без воды и электричества, нет детей, которых мучают в детдомах, нет больниц-развалюх, министров-коррупционеров, депутатов-кретинов, тупых нуворишей, фальшивых филантропов, богатых священников и бедных прихожан — ну конечно же нет…

Диккенс несовременен, даже если сравнивать с его же современниками Бальзаком или Стендалем: у его хороших людей на лбу написано, какие они хорошие, и все они в финале друг на дружке женятся, у злодеев непременно горящие глаза и перекошенные рты, и они разговаривают сами с собой о своих злодействах, проститутки слезливо каются, заламывая руки, кроткие детишки лепечут молитвы, умирая. Аполлон Григорьев: «…его [Диккенса] идеалы правды, красоты и добра чрезвычайно узки, и его жизненное примирение, по крайней мере для нас, русских, довольно неудовлетворительно, чтобы не сказать пошло: его… добрые герои для нас приторны». Не только для нас: Оскар Уайльд сказал, что над сценой смерти героини «Лавки древностей» (девочки-подростка) только бессердечный человек не может не… расхохотаться.

В романе современника Диккенса Энтони Троллопа «Смотритель» есть персонаж — писатель Сентиментальный Народник: «Неисчислимо количество злодейств, которые он разоблачил; боюсь, скоро он начнет испытывать недостаток предметов, и когда он добьется, чтобы пиво разливали в бутылки надлежащего объема, ему больше будет решительно нечего делать… О, г-н Сентиментальный Народник сильный автор, и мы верим, что его добродетельные бедняки вправду столь добродетельны и честные люди так необычайно честны… светские дамы нам прискучили, но образцовый крестьянин или добродетельный нищий все еще может разглагольствовать напыщенно, как в романах г-жи Радклиф, и его будут слушать. Вот его новый роман „Богадельня“: „Демон Богадельни был управляющим этого учреждения. Он был человек в годах, но все еще силен, его налитые кровью глаза испускали страстные взоры, у него был огромный красный нос с шишкой и двойной дряблый подбородок, раздувавшийся как у индюка, когда внезапный гнев охватывал его… Он, само собой, был вдовцом, и у него было две дочери…“ Теперь об обитателях богадельни… Условия жизни этих нищих были трогательно ужасны: в сутки их кормили на шесть пенсов при основании богадельни и кормили на те же шесть пенсов, когда цены выросли вчетверо… Ужасен был контраст между спаленкой этих стариков и богато убранной комнатой священника. Слова, которые они произносили, возможно, были какие-то не вполне английские, но красота чувства вполне искупала дефект языка; и как жаль, что этих стариков нельзя было послать проповедовать по всей стране вместо того, чтобы морить в несчастной богадельне…»

Самая жестокая атака на Диккенса случилась в 1859 году, когда журналист Джеймс Стивен в рецензии назвал «Повесть о двух городах» «помесью пирога с собачатиной и тушеной кошки»; он писал, что Диккенс «выработал рецепт зелья, которым заразил литературу». «От первого до последнего слова он старается выжать из читателя слезы или смех, и невежественная часть публики считает, что это и есть вся обязанность романиста…» Тогда же, Уолтер Бейджот, политический обозреватель: «…у Диккенса нет мужских способностей к рассуждению, а лишь поток эмоций, карикатуры и напыщенность». Джордж Льюис замечал в 1872-м: «Мысль странно отсутствует в его работах».

Оруэлл[2]: «Почему способность понимания Толстого кажется куда большей, почему кажется, что он может куда больше, чем Диккенс, поведать нам о нас самих?.. Толстой пишет о людях, которые растут, развиваются, его герои обретают свои души в борьбе, в то время как диккенсовские раз и навсегда отшлифованы и совершенны. Диккенсовские типы встречаются гораздо чаще и выглядят ярче, чем толстовские, но они всегда однозначны, неизменны, как картины или предметы мебели. С диккенсовским героем невозможно вести воображаемый диалог, как, скажем, с Пьером Безуховым… Все дело в том, что у героев Диккенса нет духовной жизни. Они говорят именно то, что им следует говорить, их нельзя представить беседующими о чем-то ином. Они никогда не учатся, никогда не размышляют…

Значит ли это, что романы Толстого „лучше“, чем Диккенса? Истина в том, что абсурдно делать такие сравнения в терминах „лучше“ и „хуже“. Доводись мне сравнивать Толстого с Диккенсом, я бы сказал: притягательность Толстого во времени будет расти и шириться, Диккенс же за пределами англоязычной культуры едва доступен; с другой стороны, Диккенс способен доходить до простых людей, а Толстой — нет. Герои Толстого могут раздвигать границы, диккенсовских можно изобразить на сигаретной пачке. Ни один взрослый при чтении Диккенса не может не почувствовать его ограниченности…»

А вот (из интернет-форума) отзыв «простой читательницы» XXI века: «Когда у меня плохое настроение или хочется отдохнуть после очередной серьезной книги, в данном случае после „1984“, я сажусь в кресло и беру книгу Диккенса… Чем отличается Диккенс от других писателей, так это тем, что почти все его романы хорошо заканчиваются и вселяют в тебя оптимизм. От них веет таким теплом и домом…» Честертон: «Даже несчастные и невеселые люди, которые не могут читать его без раздражения, употребят это слово [„великий“], не задумываясь. Они чувствуют, что Диккенс — великий писатель, даже если он плохо писал».

Оптимизм, все добрые люди женятся, поцелуй в последнем кадре, злодей убит — да это же кино! Эйзенштейн одним из первых заметил, насколько Диккенс кинематографичен, написав об этом целый трактат. Биограф Диккенса Хескет Пирсон [3]: «Он не пишет, а ставит бурю, как поставил бы ее на сцене режиссер; его злодеи мелодраматичны, его герои так и просятся на подмостки… В наши дни он стал бы королем киносценаристов…» Сам Диккенс 29 марта 1858 года в Королевском театральном фонде сказал: «Каждый писатель-беллетрист, если даже он не избирает драматическую форму, в сущности, пишет для сцены» [4]. Его статья от 30 марта 1859 года «Развлечения для народа»: «Джо Уэлкс из Ламбета читает мало, ибо не обладает ни большим запасом книг, ни удобной для чтения комнатой, ни склонностью к чтению, а главное — не обладает способностью живо представлять себе то, о чем он читает. Но посадите Джо на галерее театра Виктории, покажите ему на сцене открывающиеся окна и двери, через которые могут появляться и исчезать люди, расскажите ему что-нибудь с помощью живых мужчин и женщин, поверяющих ему свои тайны голосом, слышным за полмили, и Джо превосходно разберется в самых сложных перипетиях сюжета и просидит там хоть всю ночь, лишь бы ему что-нибудь показывали».

За два века этот Джо из Ламбета ничуть не изменился и ничем не отличается от Васи из Челябинска. Так что наследие Диккенса более или менее востребовано, в том числе и у нас — на экране. И его всегда экранизируют удачно. Не будем силком заставлять детей читать его — но пусть посмотрят…

Но мы-то, привыкшие перелистывать страницы, все еще хотим читать, только не знаем, за что взяться, с чего начать. Тут ведь и проблема с переводами, причем особенно самых популярных произведений Диккенса. В большом «зеленом» собрании сочинений его ранние романы переведены А. Кривцовой и Е. Ланном; Чуковский их раскритиковал. Чуковский о «Пиквикском клубе»: «Получилась тяжеловесная, нудная книга, которую нет сил дочитать до конца… Вместо того чтобы переводить смех — смехом, улыбку — улыбкой, Ланн вкупе с А. В. Кривцовой перевел, как старательный школьник, только слова, фразы, не заботясь о воспроизведении живых интонаций речи, ее эмоциональной окраски». Переводчик Нора Галь: «Где уж там взволноваться мыслями и чувствами героев, изъясняющихся этим чудовищным языком, где уж там почувствовать сострадание, уловить прославленный юмор Диккенса… „Кто это выдумал, что он хороший писатель? Почему ты говоришь, что про Домби (или Оливера, или Копперфильда) интересно? Ничего не интересно, а очень даже скучно. И про Пиквика ни капельки не смешно!“ — такое приходилось и еще придется слышать не только автору этих строк». Иван Кашкин, блистательный переводчик Хемингуэя: «…sweet — значит сладкий; и вот уже в переводах произведений Диккенса в садике выращивают сладкий горошек (sweet-pea), а не душистый горошек. Таким же образом возникают выражения: пароксизм поклонов, летаргический юноша, симметрическое телосложение, я дьявольский негодяй, публичная карьера, медицинский джентльмен. Так, в этих переводах пьют тень маленького стаканчика, наливают в чернильницу глоток чернил, сидят в ортодоксально спортивном стиле и т. п.».

И правда жуткие фразы: «Не трудясь осведомляться, показался ли Николасу следующий день состоящим из полагающегося ему числа часов надлежащей длительности, можно отметить, что для сторон, непосредственно заинтересованных, он пролетел с удивительной быстротой, в результате чего мисс Питоукер, проснувшись утром в спальне мисс Снивелличчи, заявила, что ничего не убедит ее в том, что это тот самый день, при свете коего должна произойти перемена в ее жизни». Есть мнение, что как раз эти переводы лучшие, но так обычно считают англофилы, которые и подлинник могут прочесть, а нам, обыкновенным, что делать? Правда, большая часть переводов Диккенса сделана уже представителями новой советской школы (О. П. Холмской, М. Ф. Лорие, В. М. Топер, Е. Д. Калашниковой), и они великолепны, но человек-то обычно берется читать с начала, то есть с «Пиквика» или «Твиста», и «обламывается». Вдобавок ранние вещи Диккенса — не самые лучшие (как почти у любого писателя), и вот из-за какого-то мистера Пиквика мы теряем целый мир… Так попробуем, читая вместе, выстроить такой порядок чтения, чтобы современному человеку Диккенс давался комфортно?


Правил Англией в годы, когда родители Диккенса были молоды, король Георг IV (регент при невменяемом отце). Большая была страна, все время где-то далеко от дома «ограниченным контингентом» воевала, присоединяла новые земли, всем это нравилось. Победила вместе с другими зарвавшуюся страну-соседку; с большим трудом пережила свободу, обретенную страной-сестрой, и до сих пор на нее сердилась. Взятки брали все сверху донизу. Люди, думавшие, что все их беды от фабрик, разрушали станки. Друг другу противостояли тори, предшественники консерваторов, и виги — будущие либералы и лейбористы. Выборы в парламент происходили занятно: право голоса имело только земельное дворянство, а участки были нарезаны так, что «гнилые местечки» с двумя десятками избирателей посылали двух членов в палату общин, а, к примеру, в местечке Олд-Сэрум жили два избирателя и избирали они тоже двоих (то есть себя); полумиллионный же Лондон посылал всего четырех человек, а промышленные Манчестер, Бирмингем, Лидс — ни одного. В итоге никакого «среднего класса», не говоря уже о рабочих, не только в парламент не попадало — они даже голосовать не могли.

В этой стране, которую так любят называть «доброй старой», родился человек со странной фамилией — иногда пишут, что Диккенс буквально значит «черт», на самом деле это часть эвфемизма like the dickens, заменяющего like the devil (чертовски). Фамилию эту носил человек, о котором почти ничего не известно — Уильям Диккенс (1720–1785), дворецкий в семье чеширского землевладельца Джона Крю, пэра Англии, вига по убеждениям, светского образованного человека, дружившего с художниками и писателями. В 1781 году дворецкий женился на 36-летней (1745–1824) Элизабет Болл, горничной леди Бледфорд в Лондоне, и она перешла работать к Крю. Их сын Уильям (1782–1825) содержал кафе и был бездетен. Второй сын, Джон (1785–1851), родился, когда Уильям уже умер, и, возможно, его отцом на самом деле был Джон Крю или кто-то из гостей, например, по предположению некоторых исследователей, великий драматург Ричард Шеридан. Вдовая Элизабет стала домоправительницей и пережила мужа на 39 лет; члены семьи Крю вспоминали ее как умницу, хотя и неграмотную, умелую рассказчицу с живым воображением. Если Чарлз Диккенс был внуком этой женщины и Шеридана или даже Джона Крю, происхождение его литературного дара не удивительно; но даже если он был внуком дворецкого, бабушкиных генов вполне могло хватить…

Ничего не известно об образовании Джона Диккенса и первых двадцати годах его жизни. Но на мысль о том, что он был сыном джентльмена, наводит тот факт, что его в отличие от брата Крю постоянно опекали, а в апреле 1805 года то ли они, то ли Шеридан (тогда — главный казначей флота) устроили в финансовое управление Морского управления; Джон получал 110 фунтов в год (это почти 10 тысяч по нынешним временам, хотя так прямо сравнивать нельзя: структура расходов очень разная, слуги стоили дешевле, чем ботинки или уголь), в его доме была отличная библиотека, он считал себя джентльменом и проявлял способности журналиста, хотя и незначительные. В 1809 году он женился на дочери главного кассира управления Чарлза Барроу (1759–1826) — Элизабет (1789–1863); семья была «благородная», братья Элизабет получили прекрасное образование, один стал писателем, другой журналистом, сама она ценила музыку и книги и, по словам сына, «обладала необыкновенным чувством смешного, а ее дар подражания являл собой нечто удивительное» — так что и с этой стороны все вело Чарлза к литературе.

Молодые поселились в Портсмуте, где тогда служил Джон; за год его оклад вырос до 200 фунтов, к ноябрю 1809 года жена была беременна, семья более чем пристойная, вот только в январе 1810-го вскрылось, что почтенный тесть Джона обворовывает управление уже много лет; он бежал на остров Мэн, где был недосягаем для британских законов. В атмосфере скандала родилась дочь Фрэнсис (Фанни), а 7 февраля 1812 года, когда все несколько утихло, — сын Чарлз, ничем не примечательный ребенок, только очень хорошенький.

Летом Джона перевели служить в Лондон, потом в Саутси, где родился сын Альфред и умер в полгода; отец семейства уже начинал проявлять склонность жить широко и занимать деньги у встречных и поперечных… Зимой 1814 года его вновь перевели в Лондон, семья поселилась на Норфолк-стрит, 10, там же жила Фанни, вдовая сестра Элизабет. В 1816-м у Диккенсов родилась еще дочь, Летиция, а семья вновь переехала (Джон получил назначение на верфь в устье реки Медуэй в Кенте) — в городок Чатем, соединенный с другим городком — Рочестером. Получал Джон уже 350 фунтов, но и их ему не хватало.

Жили они на Орднанс-террас, 2, — район полудеревенский, довольно престижный, соседи милые, все идиллично (хотя потом Диккенс назовет Чатем «Скукотауном»); там Чарлз впервые полюбил девочку, Люси Строухилл (сестру приятеля), и под руководством матери стал читать. Из речи в пенсионном обществе печатников 6 апреля 1864 года: «С первых моих школьных дней (когда я находился под властью некоей старой леди, которая, как мне представлялось, правила миром с помощью розги) я от души ненавидел печатников и печатное слово. Мне казалось, что буквы печатают и присылают в школу нарочно для того, чтобы мучить меня… Однако со временем, когда меня увлек „Джек — Победитель великанов“ и другие сказочные герои, ненависть моя пошла на убыль; еще больше она ослабела, когда я дорос до „Сказок 1001 ночи“ и до Робинзона Крузо с его Пятницей». Приврал для красоты: в других источниках он упоминал, что не учительница, а именно мать учила его читать и все давалось легко. Как-то, гуляя с отцом, он увидел красивый дом — поместье Гэдсхилл и возмечтал там жить. Запомним это.

У него была нянька Мерси, которая его безумно стращала; возможно, она — крестная мать бесчисленных диккенсовских чудищ, уродов и злодеев. Из книги «Путешественник не по торговым делам»: «Делом капитана Душегуба было все время жениться и удовлетворять каннибальский аппетит нежным мясом невест. В утро свадьбы он всякий раз велел сажать по обе стороны дороги в церковь какие-то странные цветы, и когда невеста спрашивала его: „Дорогой капитан Душегуб, как называются эти цветы? Я никогда прежде таких не видела“, он свирепо шутил: „Они называются гарниром“. Тогда прелестная молодая жена спрашивала его: „Дорогой капитан Душегуб, какой мне сделать пирог?“ — и он отвечал: „Мясной“. Тогда прелестная молодая жена говорила ему: „Дорогой капитан Душегуб, я не вижу здесь мяса“, и он шутливо отвечал: „А ты погляди-ка в зеркало“. Молодая женщина, познакомившая меня с капитаном Душегубом, злорадно наслаждалась моими страхами и, помнится, обычно начинала рассказ с того, что принималась царапать руками воздух и протяжно, глухо стонать — это было своего рода музыкальным вступлением…»

«Та же женщина-бард… прибегала все время к одной уловке, которая сыграла немалую роль в моем постоянном стремлении возвращаться в разные жуткие места, которых я, будь на то моя воля, всячески старался бы избегать. Она утверждала, будто все эти страшные истории случались с ее родней. Мое уважение к этому достойному семейству не позволяло мне усомниться в истинности этих историй, и они сделались для меня настолько правдоподобными, что навсегда испортили мне пищеварение. Она, например, рассказывала о некоем сверхъестественном звере, предвещавшем смерть, который явился как-то раз среди улицы горничной, когда она шла за пивом на ужин, и предстал ей сперва (насколько я помню) в виде черной собаки, а потом мало-помалу начал подниматься на задние лапы и раздуваться, пока не превратился в четвероногое во много раз больше гиппопотама».

Мерси сменила другая няня, четырнадцатилетняя Мэри Уэллер, немного подобрее; неясно, правда, к какой из нянек относится фрагмент воспоминаний: «…в детстве меня таскали к такому количеству рожениц, что я сам не пойму, как избежал опасности стать акушером. У меня, должно быть, была очень участливая няня с огромным количеством замужних приятельниц… я припомнил, что навещал некую даму, родившую сразу четверых детей… Эта достославная особа устроила у себя в то утро, когда меня туда привели, настоящий светский прием, и… четверо усопших младенцев лежали рядышком на чистой скатерти, постланной на комоде; по детской моей простоте они казались мне — вероятно, благодаря своему цвету — похожими на свиные ножки, которые выкладывают на витрине в чистеньких лавочках, торгующих требухой». Жутковатое воображение, не правда ли?

Семья Диккенса, формально принадлежавшая к англиканской (грубо говоря, занимающей промежуточное положение между католицизмом и протестантизмом) конфессии, совсем не была религиозной, так что в церковь его, похоже, водила опять-таки няня: «Меня таскали на религиозные собрания, на которых ни одно дитя человеческое, исполнено ли оно благодати или порока, не способно не смежить очи; я чувствовал, как подкрадывается и подкрадывается ко мне предательский сон, а оратор все гудел и жужжал, словно огромный волчок, а потом начинал крутиться и в изнеможении падал — но тут, к великому своему страху и стыду, я обнаруживал, что упал вовсе не он, а я. Я присутствовал на проповеди Воанергеса, когда он специально адресовался к нам — к детям; как сейчас слышу его тяжеловесные шутки (которые ни разу нас не рассмешили, хотя мы лицемерно делали вид, будто нам очень смешно); как сейчас вижу его большое круглое лицо; и мне кажется, что я все еще гляжу в рукав его вытянутой руки, словно это большой телескоп с заслонкой, и все эти два часа безгранично его ненавижу». Мэри Уэллер, однако, в интервью диккенсоведу Роберту Лэнгтону церковь не поминала — только игры подопечного с Люси и ее братом Джорджем, «волшебный фонарь» и игрушечные представления.

Чарли хотел и мог бы стать актером. Завзятым театралом он сделался в десять лет благодаря семнадцатилетнему Джеймсу Лэмерту, сыну ухаживавшего за теткой Фанни врача: подросток квартировал у Диккенсов (у них к тому времени с деньгами стало худо, и они переехали в другой, более бедный район). Дома ставились под режиссурой Лэмерта любительские спектакли; сестра (Фанни-младшая) прекрасно пела, Чарлз похуже, зато ему удавались комические куплеты, и отец таскал его по знакомым — демонстрировать талант. Тем временем страна завоевала Цейлон и заодно впала в экономический кризис, родивший продержавшиеся чуть не весь XIX век «Хлебные законы», зафиксировавшие высокие цены на хлеб: землевладельцам и их арендаторам это было выгодно, городам — смерть; голодные бунты, войска на улицах, петиции в парламент… А в парламенте — одни землевладельцы, как будто на дворе Средние века. Сами понимаете, каков был результат петиций. Что-то надо было делать. Горожане тоже должны иметь право голоса и своих представителей.

Лидер радикалов Уильям Коббет распространил программу реформ: избирательное право всем, кто платит налоги, и выборы каждый год, чтобы депутаты не засиживались. К зиме 1816 года во всех промышленных центрах сердитые горожане выходили на митинги; в ответ палата митинги запретила и приостановила действие почти священного для англичан акта Хабеас Корпус (согласно которому арестовать человека можно только с соблюдением законных формальностей). Верхушку оппозиционеров посадили, всех разогнали, потом (в 1817–1818 годах) экономика полезла вверх и все утихло, но к 1819-му началось вновь. А некому было даже внести в палату проект закона о выборной реформе — там ни одного реформатора. Собрался грандиозный митинг в Манчестере, войска открыли огонь, были убитые и раненые, осенью 1819 года чрезвычайная сессия парламента утвердила расширение ассигнований на военные расходы и приняла законы, которые вводили запрет на проведение массовых митингов и ограничивали возможности печати. (Впоследствии эти законы получили название «шесть законов для затыкания рта».) До детей это все доходило в самом искаженном виде, и они боялись «бунтовщиков». «Путешественник не по торговым делам»: «Здесь же я узнал по секрету от человека, чей отец находился на государственной службе и потому обладал обширными связями, о существовании ужасных бандитов, именуемых „радикалами“, которые считали, что принц-регент должен носить корсет, никто не должен получать жалованье, флот и армию следует распустить, и я, лежа в постели, дрожал от ужаса и молил, чтоб их поскорее переловили и перевешали».

Летом 1819 года Джон Диккенс занял у знакомого 200 фунтов, выплатить не мог (он не был пьяницей или игроком — деньги утекали как-то так, на джентльменский образ жизни) и втянул в это шурина — Томаса Барроу; шурин с ним порвал. Катастрофа становилась все ближе. Тем не менее родили еще дочку Гарриет, на следующий год — сына Фредерика, а в 1822-м — сына Альфреда. Старших, Фанни и Чарли, в 1820 году отдали в крошечную школу на соседней улице, где учили с помощью розог в общем-то ничему, в 1821-м перевели в такую же маленькую школу (на полтора десятка детей), но более приличную, которой управлял молодой баптистский священник Уильям Джайлз: ораторское искусство, арифметика, история, география, латынь. Учителю Чарли нравился, и он много занимался с ним отдельно, заодно научив его нюхать табак; к пятнадцати годам Чарлз был уже заядлым курильщиком. Ничего удивительного: тогда младенцев поголовно поили портером.

Сестра Джайлза вспоминала, что Чарли был мал, худ, ангельски красив и обладал хорошим характером, открытым и мягким; у него начались страшные почечные колики, и он почти не мог играть, зато стал еще больше читать: «Дон Кихота», «Жиля Блаза», романы Генри Филдинга. «Они продолжают жить в моем воображении, — сказал он как-то своему прижизненному биографу Джону Форстеру, — и в них моя надежда на что-то, что за пределами этого места и времени…»[5]

Тетя Фанни вышла замуж за доктора Лэмерта и уехала в Ирландию, а Джеймс Лэмерт остался у Диккенсов и в июне 1822 года перебрался с ними в Лондон, где Джон Диккенс получил очередное назначение; Чарли оставили заканчивать четверть в школе. Он приехал к своим один: «Сколько прожито лет, а разве забыл я запах мокрой соломы, в которую упаковали меня, словно дичь, чтобы отправить — проезд оплачен — в Кросс Киз на Вуд-стрит, Чипсайд, Лондон. Кроме меня в карете не было других пассажиров, и я поглощал свои бутерброды в страхе и одиночестве, и всю дорогу шел сильный дождь, и я думал о том, что в жизни гораздо больше грязи, чем я ожидал».

Семья жила на Бейхем-стрит, 16, в новом растущем районе Кэмден-таун: неудобный дом в три этажа, но всего с четырьмя комнатами, в которых надо было расположить родителей, шестерых детей, квартиранта, горничную и «черную» служанку. Одиноко, скучно: впоследствии Чарлз едва смог вспомнить двоих соседей и друзей не завел. Мать водила к дяде, Томасу Барроу, брать почитать книги, с Джеймсом Лэмертом дома устраивали театр, отец посылал с хозяйственными поручениями (отдать вещи в чистку, починку, ломбард, купить что-нибудь), лето кончилось, а в школу Чарли не отдали. Он не мог понять почему.

Из автобиографии, написанной предположительно в 1845 или 1846 году: «Отца я всегда считал добрейшим и благороднейшим из смертных. Я не вспомню ни одного его поступка по отношению к жене, детям или друзьям в дни болезни или бед, который не заслуживал бы высочайшей похвалы. Он просиживал со мной, когда я болел, дни и ночи напролет, всегда неутомимый, всегда терпеливый, и так не день и не два… Он гордился мною на свой особый манер и с восхищением слушал мои комические куплеты. Однако по беззаботности своего нрава и в силу денежных трудностей он, очевидно, совсем позабыл тогда о моей учебе и даже в мыслях не имел, что я вообще могу что-то требовать от него в этом отношении. И вот мне осталось чистить по утрам ботинки ему и себе, помогать в чем нужно по дому, присматривать за меньшими братьями и сестрами (нас к тому времени было шестеро) и бегать по разным жалким делам, связанным с нашим жалким бытом».

Зимой 1823 года молодой Лэмерт съехал, найдя себе работу и жилье, а весной Фанни приняли в Королевскую академию музыки по классу фортепиано. Плата была высокой. Это было очень необычно по тем временам — деньги идут на обучение дочери, а не сына; может, если бы родители видели в Чарли какой-нибудь явный талант, все было бы иначе. А так он продолжал сидеть дома или болтаться по Лондону. Глаз у него был необычайно острый, воображение — бешеное; эта смесь породила городские очерки, написанные позднее. О лавках «секонд-хенд»: «На какое-нибудь порождение нашей фантазии мы примериваем то усопший сюртук, то мертвые панталоны, то бренные останки роскошного жилета и по фасону и покрою одежды стараемся вообразить прежнего ее владельца. Мы так увлекались порою этим занятием, что сюртуки десятками соскакивали со своих вешалок и сами собой застегивались на фигурах воображаемых людей, а навстречу сюртукам десятками устремлялись панталоны… Вот и на днях мы развлекались таким образом, пытаясь обуть в башмаки на шнуровке несуществующего мужчину, которому они, правду сказать, были номера на два малы, когда взгляд наш упал невзначай на несколько костюмов, развешанных снаружи лавки, и нам тут же пришло в голову, что в разное время все они принадлежали одному и тому же человеку, а теперь, по странному стечению обстоятельств, оказались вместе выставлены на продажу. Нелепость этой мысли смутила нас, и мы внимательнее вгляделись в одежду, твердо решив, что не дадим так легко ввести себя в заблуждение. Но нет, мы были правы: чем больше мы смотрели, тем больше убеждались, что первое впечатление нас не обмануло. Вся жизнь человека была написана на этих костюмах так же ясно, как если бы он показал нам автобиографию, крупными буквами начертанную на пергаменте».

О дверных молотках: «Посещая человека впервые, мы с величайшим любопытством всматриваемся в черты молотка на двери его дома, ибо хорошо знаем, что между хозяином и молотком всегда есть большее или меньшее сходство и единодушие. Вот, например, образчик дверного молотка, весьма распространенный в прежние времена, но быстро исчезающий: большой круглый молоток в виде добродушной львиной морды, которая приветливо улыбается вам, пока вы, дожидаясь, чтобы вам открыли, завиваете покруче кудри на висках или поправляете воротнички; нам ни разу не случалось увидеть такой молоток на дверях скряги, как мы убедились на собственном опыте, он неизменно сулит радушный прием и лишнюю бутылочку винца.

Никто не видывал такого молотка у входа в жилище мелкого стряпчего или биржевого маклера; они отдают предпочтение другому льву — мрачному, свирепому, с выражением тупым и злобным; это своего рода глава ордена дверных молотков, он в чести у людей себялюбивых и жестоких. Есть еще маленький бойкий египетский молоток с длинной худой рожицей, вздернутым носом и острым подбородком; этот в моде у наших чиновников, тех, что носят светло-коричневые сюртуки и накрахмаленные галстуки, у мелких, ограниченных и самоуверенных людишек, которые ужасно важничают и неизменно довольны собой».

Осенью Бейхем-стрит была оставлена с грудой неоплаченных счетов, и семья сняла просторный дом на более респектабельной Норт-Гауэр-стрит: Элизабет Диккенс решила открыть школу для девочек, чьи родители жили в Индии, а детей отсылали на родину. Чарли расклеивал по городу объявления, но ученицы не шли, а являлись только кредиторы, вынуждая отца прятаться на чердаке. Так что когда в январе 1824 года Джеймс Лэмерт, получивший должность управляющего на фабрике ваксы, предложил Чарли работу, родители согласились. 9 февраля он вместе с другими мальчишками и взрослыми мужчинами начал упаковывать и обклеивать этикетками баночки ваксы за плату шесть шиллингов в неделю. «Никто не возражал. Отец и мать были вполне удовлетворены. Они, возможно, не были бы рады больше, если бы я, двадцатилетний, поступил в Кембридж».

«Дэвид Копперфильд»: «Меня и сейчас еще немного удивляет та легкость, с которой я, совсем еще мальчик, был отвергнут. Ребенок очень способный и наблюдательный, подвижный, пытливый, чувствительный, легкоранимый и физически и душевно, я, как чудом, был изумлен тем, что никто и не подумал выручить меня». Лэмерт сперва обещал по часу в день заниматься с Чарли латынью и историей, но это быстро сошло на нет. Чарли никто не обижал, напротив, у него появился покровитель, подросток Боб Феджин, но и это покровительство было оскорблением. Автобиография: «Никакими словами нельзя выразить затаенных в моей душе страданий… Я чувствовал, что мои прежние надежды стать образованным и воспитанным человеком погребены в моей груди. Даже воспоминание о чувстве, которое я испытывал от того, что был совершенно заброшен и оставлен без всяких надежд; о стыде, который вызывало у меня сознание моего положения; о терзаниях, какие доставляла моему юному сердцу мысль, что день за днем все, чему я учился, о чем думал, чем восхищался, что возбуждало мои мечты и честолюбие, ушло от меня и мне никогда этого не вернуть, — неописуемо тягостно. Все мое существо было проникнуто такой горечью и унижением от этих мыслей, что даже теперь, прославленный, опекаемый, счастливый, я часто забываю в своих грезах, что у меня есть милая жена и дети, даже о том, что я взрослый человек, и с отчаянием возвращаюсь к тому времени своей жизни». Он признавался, что не мог без слез пройти мимо места, где когда-то находилась фабрика, «уже и после того, как мой старший сын научился говорить».

Честертон: «Мне кажется, не надо и пояснять, что взрослый преувеличил страдания ребенка. Диккенс вообще грешил преувеличениями, если это грех. В нем было немало тщеславия, и он любил подбавить горечи к рассказу… он еще не возвысился духом, не знал даже нежности и преданности. Если не ошибаюсь, он отличался — и раньше, и тогда — искренним, упорным, тяжким тщеславием». Честертон, сам человек благополучнейший, любил писать о том, как на самом деле счастливы бедняки и рабочие, но и многие современные биографы считают, что Диккенс свое отчаяние преувеличил, тем более что проработал он на фабрике всего три месяца. Энгус Уилсон: «Таким он в какой-то мере и был — чуточку помешанным на событиях своего детства, заносчивым, несправедливым и равнодушным к близким»[6].

Но, на наш взгляд, здесь есть ошибка. Нам кажется, что если в те времена маленькие дети работали на фабриках, то и для любого ребенка было нормально работать на фабрике. Но, наверное, Диккенсу самому виднее, что он чувствовал, и вспомните страдания маленького принца Уэльского из «Принца и нищего» Твена: мальчику из интеллигентной семьи, до этого учившему латынь и рассчитывавшему на Кембридж, вдруг свалиться в «нижний» мир было так же ужасно, как было бы ужасно такому же современному ребенку. Биографы отмечают также, что в конечном итоге фабрика пошла Диккенсу на пользу: он «обучился» страданию. Любые муки идут писателям на пользу — так мы обычно говорим. Но если спросить их самих — может, они и без мук обошлись бы и не стали от этого хуже?

Ситуация ухудшалась: 20 февраля Джона Диккенса арестовали за долги. Первые два дня он, как полагалось, находился в доме судебного исполнителя — за это время должник мог отыскать деньги и не отправиться в тюрьму. Чарли — а кого еще? — послали распродавать книги и мебель и бегать по знакомым, вымаливая в долг. Ничего не вышло, хватило только на обустройство отца в долговой тюрьме Маршалси. Странное место эти долговые тюрьмы: живи как хочешь, сам покупай себе постель, питайся как знаешь, принимай любых гостей и ищи деньги.

«Посмертные записки Пиквикского клуба»: «В одной из камер четверо или пятеро рослых неуклюжих молодцов, которых едва можно было разглядеть сквозь облако табачного дыма, шумно беседовали за недопитыми кружками пива или играли во „все четыре“ колодой засаленных карт. В смежной камере какой-то одинокий жилец, склонившийся при свете жалкой сальной свечи над пачкой грязных, изорванных бумаг, пожелтевших от пыли и полусгнивших от времени, писал в сотый раз какую-то бесконечную жалобу какому-то великому человеку, чьи глаза никогда ее не увидят и чье сердце она никогда не тронет. В третьей камере можно было видеть мужа с женой и целой оравой детей, устраивавших на полу или на стульях убогую постель, чтобы уложить самых маленьких. И в четвертой, и в пятой, и в шестой, и в седьмой все тот же шум, и пиво, и табачный дым, и карты… В галереях, и в особенности по лестницам, слонялось множество людей, которые пришли сюда: одни — потому, что их камеры были пусты и неуютны, другие — потому, что их камеры битком набиты и жарки; большинство — потому, что не находило тишины и покоя и не знало, чем себя занять. Здесь было очень много людей самых разнообразных категорий — от рабочего в бумазейной куртке до разорившегося кутилы в халате, разумеется с продранными локтями; но у всех было нечто общее — вялое тюремное беспечное чванство, наглый, заносчивый вид, который немыслимо описать словами, но который мгновенно уловит всякий, пусть только зайдет в ближайшую долговую тюрьму…»


Жалованье Джону продолжало поступать, но на выплату долга его не хватало. Чтобы сэкономить, 25 марта Элизабет с четырьмя детьми переехала к мужу в тюрьму; Фанни жила в общежитии при академии, а для Чарли сняли койку в трехместной комнате дешевого пансиона. По воскресеньям он заходил за Фанни и они шли обедать к родителям. Пансион был далеко от тюрьмы, и в одно из воскресений, когда Чарли расплакался, отец разрешил ему снять комнату поближе: теперь он каждый день завтракал и ужинал с семьей. Неясно, почему ему не позволили жить в тюрьме: ему-то было бы легче. На работе его мучили почечные колики так, что он катался по полу от боли; обедал где придется, иногда — ведь он был уже взрослый в 12 лет — в трактире спрашивал стакан пива и отчаянно скрывал от всех, что его семья в тюрьме.

Случилось чудо, как в романах Диккенса: 26 апреля умерла бабушка Элизабет, и Джон получил наследство в 450 фунтов. Его брат оплатил его долг, Джон в конце мая покинул Маршалси и вернулся на работу, но сразу подал ходатайство о пенсии по инвалидности, сославшись на болезнь мочевого пузыря. Неясно, то ли он действительно не мог работать, то ли думал, что отлично проживет на пенсию (145 фунтов) и наследство (хотя еще не получил его — из этих денег продолжались выплаты разным кредиторам). Сняли более или менее пристойную квартиру на Джонсон-стрит, 29, и все пошло по-старому: Чарли работал на фабрике, причем та переехала в другое здание и ему теперь приходилось клеить свои баночки прямо перед окном, через которое на него глазели прохожие. Однажды отец проходил мимо со своим знакомым и продемонстрировал тому ловкую работу Чарли; знакомый зашел внутрь и дал мальчику немного денег. «Я задавался вопросом: как он [отец] мог перенести это?» Джон, видимо, перенести не смог и написал Лэмерту какое-то оскорбительное письмо, а тот мгновенно уволил Чарли.

«Моя мать решила уладить ссору и сделала это на следующий день. Она принесла домой записку, что я могу вернуться на следующее утро, и отругала меня, чего, я уверен, я не заслужил… Я говорю без озлобления и без гнева, ибо я знаю, как все это помогло мне стать тем, чем я стал, но я никогда не забывал, не забуду, не могу забыть, что мать настаивала на моем возвращении на фабрику». Но тут отец вдруг решил настоять на своем и заявил, что не позволит Чарли туда вернуться.

Самое удивительное во всей этой истории — ни отец, ни мать Чарли никогда в жизни больше не упоминали фабрику, «как будто этого и не было». Он и сам молчал и лишь 20 лет спустя рассказал Форстеру. Больше никому. Из воспоминаний сына Генри, относящихся к последнему году жизни Чарлза Диккенса: «…в то время у меня не было ни малейшего представления, через что он прошел в те страшные дни, когда, совсем малышом, он за бесценок обертывал банки с ваксой. Я знал, что в „Дэвиде Копперфильде“ в определенной степени содержится что-то из его реальной жизни, но мне не приходило в голову, что он прошел через такие муки, пока не была опубликована книга Форстера»[7].

Муки не кончились: Чарли было по-прежнему неясно, будет ли он учиться или останется на побегушках. 29 июня мать взяла его на концерт в Королевскую академию, где Фанни вручали приз. «Нестерпимо было сознавать, что все это — благородное соперничество, признание, успех — не для меня. Я чувствовал, что у меня разрывается сердце. Прежде чем лечь спать в тот вечер, я молился, чтобы Бог избавил меня от унизительного прозябания. Никогда еще я так не страдал, но зависть тут была ни при чем». Биографы считают, что без зависти все-таки не обошлось. Но, может, мальчик просто не мог завидовать девочке?

Наконец отец отдал его в стандартную школу для мальчиков «Веллингтонская домашняя академия»: латынь, французский, английский языки и литература, математика, история с географией, уроки танцев, розги. Из очерка «Наша школа»: «Все мы были твердо убеждены, что наш директор не знает ничего, а один из младших учителей знает все. И я по сию пору склонен думать, что первое наше предположение было совершенно правильным». Директор был еще и садист, судя по «Копперфильду» — не без сексуального оттенка, но Чарли били редко: он был приходящим учеником и хорошо учился. Став из взрослого снова ребенком, он ожил (хотя ничего не забыл и не простил): мыши в карманах, кнопки на стуле учителя, игры, переодевание в нищих и попрошайничество, прятки, фокусы, крикет, кукольные представления, ученическая газета; как почти все будущие писатели, он развлекал мальчишек историями и был популярен. Оуэн Томас, одноклассник, вспоминал его как «здорового с виду мальчика, невысокого, но хорошо сложенного, с большей, чем обычно, склонностью к безобидным шалостям, но безвредного»… «Он держал голову выше, чем другие ребята, и был необычно подтянут и хорошо одевался… Он изобрел жаргон, производимый за счет добавления нескольких букв в каждое слово, и мы ходили по улицам и разговаривали так, чтобы нас принимали за иностранцев».

В стране за эти годы пост министра иностранных дел занял Джордж Каннинг, внутренних — Роберт Пиль, оба — реформаторы; парламент отменил законы, запрещавшие создание рабочих союзов, а также смертную казнь за некоторые виды преступлений. Джон Диккенс решил заняться журналистикой и в 1826 году опубликовал ряд статей на околополитические темы, но семью это не спасало: с ноября вновь пошли кредиторы. В феврале 1827-го Чарли исполнилось пятнадцать, и отец прекратил платить за его и Фанни учебу (Фанни за ее талант бесплатно оставили на частичном обучении); семью выселили за долги, пришлось снимать совсем плохонькую квартиру, а тут еще Элизабет забеременела в 38 лет (это считалось уже неприличным), и в августе родился мальчик — Огастес. Пятилетний Альфред и семилетний Фредерик ходили в дешевую начальную школу на соседней улице. Повезло одиннадцатилетней Летиции: старый знакомый из Чатема оставил ей (одной) наследство, но она никаких талантов не проявляла и училась дома с матерью. Чарли же должен был искать работу.

В мае мать по знакомству устроила его клерком (по сути — курьером) в адвокатскую фирму «Эллис и Блэкмор» за 15 шиллингов в неделю. Из статьи «Грошовый патриотизм»: «Я делал все, что обычно делают клерки. Переводил как можно больше писчей бумаги. Снабжал всех своих младших братьев казенными перочинными ножами… мы простаивали перед камином, до потери сознания поджаривая спины; читали газеты; а в теплую погоду выжимали лимоны и пили лимонад. Мы без конца зевали, и без конца звонили в колокольчик, и без конца болтали и бездельничали, и часто надолго отлучались из конторы и очень редко возвращались назад. Мы то и дело рассуждали о том, что сидим в конторе на положении рабов, что на наше жалованье и хлеба с сыром не купишь, что публика нами помыкает, и мы вымещали все наши обиды на клиентах, заставляя их подолгу дожидаться и давая им непонятные односложные ответы, когда им случалось заходить в наше присутствие. Я всегда несказанно удивлялся тому, что никто из посетителей ни разу не схватил меня за шиворот…»

Он старался одеваться как денди, курил хорошие сигары, пил бренди; другой клерк, Джордж Лир, описал его: «Его наружность была очень располагающей. Он был довольно мал ростом, но чудно сложен и держался так прямо, что я думал, будто его воспитал военный… У него было чудесно розовое, светящееся круглое лицо, ясный лоб, красивые выразительные глаза, хорошо очерченный рот, прямой нос… Его волосы были красивого каштанового цвета и очень длинные по тогдашней моде… Он был популярен среди клерков и несказанно умел подражать речи любого лондонца от нищего до продавца фруктов… Он также имитировал популярных певцов и актеров и читал нам из Шекспира». Все жалованье Чарли тратил на одежду (которой придавал чрезвычайно большое значение, с возрастом проявляя все больше страсти к ярким цветам и умопомрачительным жилетам) и на театр, брал уроки декламации у актера Роберта Кили. «Я обдумывал возможность стать актером с чисто деловой точки зрения. В течение по меньшей мере трех лет я почти каждый вечер отправлялся в какой-нибудь театр… Я без конца муштровал себя (учился даже таким мелочам, как лучше войти, выйти или сесть на стул) иной раз по четыре, пять, а то и шесть часов в день, запершись у себя в комнате или гуляя по лугам». Жил он то с родителями, то снимал комнату — в зависимости от состояния своего кошелька.

В 1828 году Джону Диккенсу пришла в голову удачная идея изучить стенографию и стать парламентским репортером. Его взял в штат шурин, Джон Барроу, основавший газету «Парламентское зеркало». Чарли тоже выучил стенографию, причем гораздо лучше. В ноябре Чарли перешел работать в другую адвокатскую фирму, к Чарлзу Моллою: там клеркам чуть больше платили, и там работал его друг (бывший сосед) Томас Миттон, добродушный толстяк, — он впоследствии станет поверенным Диккенса. Самого Чарлза адвокатура не привлекала, он с ума сходил от скуки и хотел в актеры, но для приработка по протекции семьи Барроу стал репортером в суде по гражданским делам — и пробыл им четыре года.

Тоскливый, безумный мир — не лучше Маршалси. Роман «Холодный дом»: «…в такой-то вот день и подобает им здесь блуждать, как в тумане, и они в числе примерно двадцати человек сегодня блуждают здесь, разбираясь в одном из десяти тысяч пунктов некоей донельзя затянувшейся тяжбы, подставляя ножку друг другу на скользких прецедентах, по колено увязая в технических затруднениях, колотясь головами в париках из козьей шерсти о стены пустословия и по-актерски серьезно делая вид, будто вершат правосудие… сидят здесь все в ряд между покрытым красным сукном столом регистратора и адвокатами в шелковых мантиях, навалив перед собой кипы исков, встречных исков, отводов, возражений ответчиков, постановлений, свидетельских показаний, судебных решений и референтских докладов, словом — целую гору чепухи, что обошлась очень дорого. Да как же суду этому не тонуть во мраке, рассеять который бессильны горящие там и сям свечи; как же туману не висеть в нем такой густой пеленой, словно он застрял тут навсегда; как цветным стеклам не потускнеть настолько, что дневной свет уже не проникает в окна; как непосвященным прохожим, заглянувшим внутрь сквозь стеклянные двери, осмелиться войти сюда, не убоявшись этого зловещего зрелища и тягучих словопрений, которые глухо отдаются от потолка…»

Диккенс устарел, чужд, ничего этого в наших судах нет — ведь правда? Париков из козьей шерсти нет — значит, и ничего нет?

Загрузка...