Глава десятая СЕРДЦЕ ТУМАНА

Готфрид Кинкель, профессор, в Пруссии был заключен в тюрьму за политическую деятельность; Джон Пуль, старый бесталанный писатель, умирал с голоду в Париже. Весь декабрь 1850 года Диккенс хлопотал об обоих: почти добился освобождения Кинкеля, но тот сам сбежал из тюрьмы и из Пруссии; Пулю британское правительство назначило пенсию. В начале 1851-го Кэтрин Диккенс издала поваренную книгу «Что же будет нам на ужин?», а ее муж начал публиковать в «Домашнем чтении» очаровательную «Детскую историю Англии», охватывающую период между 50 годом до новой эры и 1689-м.

«Поначалу островитяне были народом бедным и диким. Они едва прикрывали свою наготу невыделанными звериными шкурами и, подобно всем дикарям, раскрашивали тело цветной глиной и соками разных растений. Но финикияне, навещая соседние берега Франции и Бельгии, говорили тамошним жителям: „За белыми скалами, которые вы видите в ясную погоду, лежит земля Британия. Там мы достали олово и свинец“. Среди слышавших эти речи сразу же нашлись охотники туда перебраться. Они поселились в южной оконечности острова, которая теперь называется графство Кент. Хотя это тоже были варвары, но они обучили диких бриттов многим полезным ремеслам и сделали юг Англии чуть-чуть более цивилизованным… Мало-помалу иноземцы смешались с островитянами, и возник один народ — дерзкий и отважный».

О добром короле Альфреде Великом: «Датчане рыскали по округе в поисках короля, а тот сидел у бедного очага, в котором пеклись лепешки. Жена пастуха, уходя из дому, велела ему за ними приглядывать. Альфред вытачивал себе лук и стрелы, чтобы, придет срок, побить коварных датчан, и думал горькую думу о своих несчастных подданных, которых злодеи гонят с родной земли. До лепешек ли было этому благородному сердцу, и лепешки, понятно, сгорели. Жена пастуха, возвратясь, принялась на чем свет стоит бранить Альфреда, не подозревая что перед ней сам король: „Ах ты пес ленивый! Есть-то горазд, а ни на что не годен!“». О Ричарде Львиное Сердце: «Если бы он не родился принцем, то, глядишь, стал бы неплохим парнем и ушел бы на тот свет, не пролив столько крови человеческой, за которую нужно отвечать перед Богом».

Подавляющее большинство королей Диккенс не пожалел: «Яков Первый был уродлив, нескладен и дураковат, словом, не пригож и не умен. Язык у него едва умещался во рту, слабые ноги с трудом удерживали туловище, а глаза навыкате вращались в орбитах, будто у идиота. Был он коварный, завистливый, расточительный, ленивый, пьющий, сластолюбивый, нечистоплотный, трусливый, бранчливый и самый чванливый человек на свете… Яков Второй был личностью настолько неприятной, что даже большинству историков его брат Карл кажется в сравнении с ним просто душкой».

Об Уоте Тайлере, предводителе крестьянского восстания в 1381 году: «Черепичник свалился на землю, и один из свитских короля быстро его прикончил. Так пал Уот Тайлер. Подхалимы и льстецы объявили это величайшей победой и подняли торжествующий ор, отголоски которого порой долетают до нас. Но ведь Уот был человеком, всю жизнь работавшим до седьмого пота, намыкавшимся горя, да к тому же претерпевшим отвратительное надругательство, и, возможно, он обладал натурой более благородной и духом более сильным, чем любой из тех паразитов, что тогда и после отплясывали на его костях». Об одном из королей, который долго сидел в заточении: «Увы, в нашей истории мы уже встречались и еще встретимся с королями, от которых миру было бы куда больше пользы, просиди и они девятнадцать лет в тюрьме».


В феврале он ездил в Париж, назвав родной Лондон в письме Бульвер-Литтону «мерзким местом», в марте искал жилье для семьи (срок аренды дома на Девоншир-террас скоро заканчивался) и вновь возил Кэтрин, так и не оправившуюся после родов и предыдущего «водяного» лечения, в Малверн; всю весну занимался постановками для Гильдии литературы и искусств (ставили пьесы Бульвер-Литтона «Не так плохи, как кажемся» и Марка Лемона «Дневник мистера Найтингела»), арендовав для спектаклей лондонский дом герцога Девонширского. 12 марта к труппе присоединился начинающий писатель Уилки Коллинз (1824–1889) — его привел друг Диккенса, художник Огастес Эгг. Отец и брат Коллинза тоже были художниками, сам он окончил юридический факультет и стал адвокатом, но предпочел богемную жизнь; был убежденным холостяком, жившим с разными женщинами, легкомысленным, циничным, остроумным собеседником. Казалось, что в друзья Диккенсу он не годится. Но вышло иначе.

Пирсон: «Форстер начинал надоедать ему [Диккенсу] своей ревностью, ссорами, эгоизмом, неумением считаться с другими… Форстер был символом добропорядочности, воздержания и претенциозности. Коллинз — символом неограниченной свободы, неблагонадежности и безнравственности, а для Диккенса в тот период земля, плоть и дьявол значили больше, чем все десять заповедей, которыми он и так уже был сыт по горло». На самом деле Форстера в сердце Диккенса Коллинз так и не заменил, но общение с ним было приятно: отличный компаньон для прогулок; мягкосердечный и ленивый, он охотно принимал первенство старшего товарища, но и сам мог его многому научить. Уже в апреле он впервые опубликовал рассказ в «Домашнем чтении» и скоро стал постоянным автором.

Сам Диккенс в ту весну печатал в «Домашнем чтении» массу публицистики и, в частности, одну из своих самых злых статей — «Красная тесьма» (такой перевязывали документы в архивах, и она была символом бюрократии, как наша «канитель»). Весь смысл существования чиновника «сводится к тому, чтобы обильным количеством этого казенного товара связывать общественные вопросы, делать из них аккуратнейшие пакетики, ставить на них ярлыки и бережно закладывать на верхнюю полку, за пределы человеческого досягания… Он обвяжет Красной Тесьмой обширные колонии, наподобие того, как это делается с жареными цыплятами, которые подаются в холодном виде на банкетах, и когда важнейшая из них разорвет Тесьму (а это лишь вопрос времени), он удивится, увидев, что ее просторы не покрыть его любимой меркой… Предоставьте же нашему чиновнику, который упивается Красной Тесьмой, подготовить социальную реформу, преследующую благую цель. И высчитайте, если можете, сколькими милями Красной Тесьмы он обовьет барьеры против, скажем, билля о погребении в общих могилах или закона о борьбе с инфекционными болезнями. Но дайте ему что-нибудь, с чем он мог бы поиграть, — парк, который можно вырубить, страшное чучело, которое он водрузит в публичном месте на устрашение цивилизованного человечества, мраморную арку, которую можно передвинуть на другое место, — и откуда только возьмется в нем прыть!»

«Урания», хотя мы о ней больше не пишем, тоже никуда не делась: Диккенс продолжал ее полностью контролировать, заботясь о каждой мелочи. Миссис Мортон, которая должна была забрать новую девушку, 18 марта 1851 года: «Не могли бы Вы послать нижнее белье Элизе Уилкинс, с деньгами, чтобы она могла принять теплую ванну — или лучше две, — и договаривайтесь о встрече с ней на среду. Платье у нее есть. Шляпу и прочее, я думаю, Вы должны для нее купить. Она невысокая девушка…»


В конце марта он узнал, что его отцу (остепенившемуся в последние годы и вновь переехавшему в Лондон, но так и не прекратившему делать мелкие долги) предстоит тяжелая операция на мочевом пузыре. Ее сделали без хлороформа. Диккенс — Форстеру: «Он держался с поразительным мужеством: меня пустили к нему сразу же после операции. Вся палата была в крови, как на бойне. Он был необычайно бодр и тверд духом… Пишу неразборчиво — так дрожит рука… У меня все это немедленно „вышло боком“: болит так, как будто меня ударили в бок дубинкой со свинцовым набалдашником». Вечером 29 марта Чарлза срочно вызвали к отцу, но тот уже никого не узнавал. Он умер утром 31-го. Сын не мог заснуть три ночи — ходил, ходил, ходил… «Я столько прошел пешком во время своих путешествий, что, если бы я питал склонность к состязаниям, меня, наверно, разрекламировали бы во всех спортивных газетах, как какие-нибудь „Неутомимые башмаки“, бросающие вызов всем представителям рода человеческого весом в сто пятьдесят четыре фунта…»

Две недели спустя, когда он произносил речь на обеде Театрального фонда, из дома примчался посыльный: у малышки Доры (которую отец два часа назад видел здоровой) случились конвульсии, и она умерла. Ночь с Диккенсом просидел Марк Лемон, а Форстер повез в Малверн, где лечилась Кэтрин, письмо от ее мужа: «…Умоляю тебя, приказываю тебе, возвращаясь домой, призвать на помощь все свое самообладание. Помнишь, я часто говорил тебе: у нас много детей, и нельзя надеяться, что нас минуют горести, уготованные другим родителям. И если — если — когда ты приедешь, мне даже придется сказать тебе: „Наша малютка умерла“, — ты обязана исполнить свой долг по отношению к другим детям». Кэтрин, как потом вспоминала Мэйми, впала в истерику и ступор, придя в себя лишь через 12 часов. Отец «держался до тех пор, пока, спустя день или два после ее смерти, кто-то прислал красивые цветы… Он собирался отнести их наверх и положить подле тела — и вдруг совершенно сломался». Дору похоронили на Хайгетском кладбище рядом с дедом. Отчего она умерла, неясно, но, быть может, Диккенсу и приходило в голову, что имя, которое он ей дал, оказалось роковым.

16 мая его труппа выступала в доме герцога Девонширского в присутствии королевы и принца Альберта: собрали неплохие деньги. (Летом, осенью и весной следующего года несколько раз выезжали на гастроли.) Семья с середины мая по октябрь жила в Бродстерсе; в начале лета Кэтрин забеременела вновь, хотя ее здоровье вызывало у окружающих опасения. Диккенс постоянно наезжал в Лондон — по театральным делам и чтобы совершать прогулки с инспектором Филдом из Скотленд-Ярда и описать их для «Домашнего чтения»:

«На этот вечер инспектор Филд — ангел-хранитель Британского музея. Он окидывает острым глазом уединенные галереи музея, прежде чем сказать свое „В порядке!“. Подозрительно оглядывая мраморы Эльджина и зная, что его не проведут кошачьи лики египетских колоссов, держащих руки на коленях, инспектор Филд, проницательный, бдительный, с фонарем в руке, отбрасывающим чудовищные тени на стены и на потолок, проходит просторными залами. Если бы мумия чуть шевельнула уголком пыльного своего покрова, инспектор Филд сказал бы: „Выходи оттуда, Том Грин. Я знаю, это ты!“ …Долго еще задержится инспектор Филд на этой работе? Возможно, еще с полчаса. Он шлет привет с констеблем и предлагает нам встретиться в полицейском участке Сент-Джайлса, через дорогу. Отлично. Там у очага стоять не хуже, чем здесь, в тени колокольни.

Что-нибудь здесь происходит нынче вечером? Сидит у огня заблудившийся мальчик, очень смирный, очень маленький, которого мы сейчас без опасения отправим с констеблем домой, потому что крошка говорит, что если его доведут до улицы Ньюгет, то дальше он сам доведет до дома, где живет; в камере буянит пьяная женщина — надорвала голос в визге, и теперь у нее едва хватает силы объяснить, даже с бурной помощью рук и ног, что она дочь британского офицера и разрази ее гром, если она не напишет письмо королеве! — но, выпив глоток воды, сразу унялась; в другой камере тихая женщина с младенцем у груди — за нищенство; в третьей ее муж — в холщовой блузе, с корзиной кресс-салата; еще в одной — карманник; а рядом — обмякший, трясущийся старик из работного дома, его выпустили погулять ради праздника, и он „выпил одну каплю, но она его свалила с ног, после того как он много месяцев просидел в четырех стенах“; вот пока и всё. Но в дверях участка вдруг засуетились — что-то важное… Мистер Филд, джентльмены!»

С Филдом они обходили ночлежки и трущобы: «Так мы наново застраиваем наши улицы — Оксфорд-стрит и другие, не думая, не спрашивая, куда уползают те несчастные, кого мы сгоняем. С такими вот сценами у наших дверей, со всеми египетскими казнями, опутанными паутиной в трущобах у самых наших домов, мы трусливо утверждаем свои никчемные билли по охране общественного порядка и свои департаменты здравоохранения и воображаем, что не подпустим к себе преступление и разврат, если на выборах отдадим голоса каким-нибудь членам приходского совета и будем ласковы и обходительны с бюрократами».

В июле он наконец арендовал (на 50 лет) новый дом на Тэвисток-сквер, большой, но почти разрушенный: пришлось вызывать целую армию рабочих. Зятю Генри Остину, архитектору, занимавшемуся перестройкой дома: «Известка преследует меня днем и ночью, как страшный призрак. Мне снится, что я плотник и никак не могу поставить перегородку в холле. Мне часто снится, что я принимаю в своей гостиной избранное общество и во время танцев проваливаюсь в кухню, так как одной балки не хватает…»

«Домашнее чтение» продолжало мягко катиться по рельсам, с разгромной статьей Диккенса почти в каждом номере. 23 августа — статья «Свиньи целиком» (идиома, означающая «всё или ничего»: максималистов Диккенс не любил): «Человечество может возродиться лишь с помощью Общества мира, — возвещают Свиньи Целиком Номер Один. Хорошо. Я вызываю из ближайшего Общества мира моего почтенного друга Джона Бейтса… „Бейтс, — говорю я, — как там насчет этого самого Возрождения? Почему оно может прийти только через посредство Общества мира?“ А Бейтс мне в ответ: „Потому что война ужасна, разрушительна и противна духу христианства… мы провозглашаем: ‘Мы не потерпим войны или проповеди войны. Разоружите Англию, говорим мы, и все эти ужасы кончатся’“. — „Каким же образом, Бейтс?“ — говорю я. „С помощью третейского суда. У нас есть делегат Общества голубя из Америки и делегат Общества мыши из Франции; мы установим Союз Братства, и дело с концом“. — „Увы, это невозможно, Бейтс. Я тоже размышляю об ужасах войны и благодати мира… Однако, Бейтс, мир еще не так далеко продвинулся по стезе совершенства и есть еще на земле тираны и угнетатели, которые только и ждут, чтобы свобода ослабла, ибо тогда они смогут нанести ей удар с помощью своих огромных армий. О Джон Бейтс, посмотри-ка на Австрию, посмотри на Россию, посмотри на Германию, посмотри в сторону Моря, распростершегося во всей своей красоте за грязными темницами Неаполя! Ты ничего там не видишь?“ Угнетатели и угнетаемые стоят, ополчившись друг против друга, за делегатом Общества голубя и Общества мыши рыскают дикие звери… вот поэтому я не за разоружение Англии и не могу быть членом Общества мира: все посылки признаю, но вывод отвергаю».

Осень мирно прошла в Бродстерсе, в сентябре гостил Форстер, в октябре — Огастес Эгг, сделавший предложение Джорджине. Он был красив, приятен в общении, успешен, давно влюблен в Джорджину, но она отказала ему, предпочтя жизнь приживалки, привыкнув опекать племянников и, возможно, любя мужа своей сестры. Возможно также, что пример Кэтрин, вечно беременной и уже явно нелюбимой, отвратил ее от брака вообще.

Вернулись в Лондон — ремонт дома еще не кончился, а Диккенс с мисс Куттс уже затеяли проект расчистки трущоб и строительства хорошего жилья в Ист-Энде, на Бетнал-Грин (там жила Нэнси из «Оливера Твиста»): Диккенс ратовал за высокие многоквартирные дома, а не «скорлупки от грецкого ореха», непременно с канализацией, водой и газовым освещением. В середине ноября состоялось новоселье, и Диккенс наконец назвал Брэдбери и Эвансу срок сдачи очередного романа — «Холодный дом», — он думал над ним весь год, но только теперь смог за него взяться.

Удивительно, но в «Холодном доме» мы не найдем обычного противостояния «герой — злодей», хотя хорошие и плохие люди там есть, конечно, но никто из хороших на героя не тянет, а роль злодея впервые отдана учреждению — Канцлерскому суду. Этот орган был создан еще при раннем феодализме как дополнение к системе нормальных судов, руководствовавшихся законами и указами: в нем дела велись на основе «справедливости», то есть как судье (лорду-канцлеру) в голову взбредет; дела тянулись страшно долго, издержки съедали всё, и зачастую выигравшая сторона умирала с голоду, не успев насладиться победой. В 1850-х годах заговорили о необходимости такой суд отменить, так что Диккенс писал «на злобу дня», но бил он глубже — в бюрократию вообще, опутывавшую и губящую человека. Исследователи предполагают, что материалом Диккенсу послужило известное дело Шарлотты Смит, 36 лет потратившей, чтобы получить наследство, или же дело «Дженинс против Дженинса», длившееся 117 лет и брошенное, когда у сторон не осталось ни пенни.

Набоков посвятил одну из лекций по английской литературе «Холодному дому», на нем демонстрируя, как надо читать книги «позвоночником». Действительно, начало романа обволакивает нас, и мы ощущаем его почти физически: «На улицах свет газовых фонарей кое-где чуть маячит сквозь туман, как иногда чуть маячит солнце, на которое крестьянин и его работник смотрят с пашни, мокрой, словно губка. Почти во всех магазинах газ зажгли на два часа раньше обычного, и, кажется, он это заметил — светит тускло, точно нехотя. Сырой день всего сырее, и густой туман всего гуще, и грязные улицы всего грязнее у ворот Тэмпл-Бара, сей крытой свинцом древней заставы, что отменно украшает подступы, но преграждает доступ к некоей свинцоволобой древней корпорации. А по соседству с Тэмпл-Баром, в Линкольнс-Инн-Холле, в самом сердце тумана восседает лорд верховный канцлер в своем Верховном Канцлерском суде. И в самом непроглядном тумане и в самой глубокой грязи и трясине невозможно так заплутаться и так увязнуть, как ныне плутает и вязнет перед лицом земли и неба Верховный Канцлерский суд, этот зловреднейший из старых грешников». Набоков: «В самом сердце тумана, в гуще грязи сам „Милорд“ превращается в „Mud“ („грязь“), если мы чуть исправим косноязычие юриста: My Lord, Mlud, Mud. Мы должны отметить сразу, в самом начале наших изысканий, что это характерный диккенсовский прием: словесная игра, заставляющая неодушевленные слова не только жить, но и проделывать фокусы, обнажая свой непосредственный смысл».

Все персонажи — более пятидесяти — так или иначе связаны с процессом «Джарндис против Джарндиса», но уже никто не упомнит, с чего все началось и в чем суть тяжбы: «Сами тяжущиеся разбираются в ней хуже других, и общеизвестно, что даже любые два юриста Канцлерского суда не могут поговорить о ней и пять минут без того, чтобы не разойтись во мнениях относительно всех ее пунктов. Нет числа младенцам, что сделались участниками этой тяжбы, едва родившись на свет; нет числа юношам и девушкам, что породнились с нею, как только вступили в брак; нет числа старикам, что выпутались из нее лишь после смерти. Десятки людей с ужасом узнавали вдруг, что они неизвестно как и почему оказались замешанными в тяжбе „Джарндисы против Джарндисов“; целые семьи унаследовали вместе с нею старые полузабытые распри. Маленький истец или ответчик, которому обещали подарить новую игрушечную лошадку, как только дело Джарндисов будет решено, успевал вырасти, обзавестись настоящей лошадью и ускакать на тот свет…»

В этом «сердце тумана и гуще грязи» тонет один из героев, юноша Ричард, поманенный призраком наследства и не желающий никем работать (Диккенс после «Копперфильда» изменил свой идеал — теперь у него хорошие люди должны чем-то заниматься, кроме того как «жить-поживать») и умирающий в конце концов; есть тут, разумеется, масса любовных интриг и в общем, как обычно, хорошие девушки выйдут замуж — вот только главная героиня (о которой мы не говорим ни слова — читайте ее загадочную историю) на сей раз пойдет не за доброго пожилого джентльмена, за которого автор непременно выдал бы ее раньше, а за энергичного молодого врача. Есть интриги, тайны, есть очередная роковая красавица, что родила и бросила внебрачного ребенка, и, разумеется, она страшно гибнет — такого преступления простить нельзя (Диккенс пощадил бы ее, будь она бедна, но она богата); есть куча всяких забавных, и трогательных, и несчастных, и бестолковых людей, и загадочные старухи, и нищий ребенок, что умирает, всеми заброшенный.

Этот ребенок, Джо, не имеет ничего общего с умненьким Оливером Твистом и не разговаривает возвышенно, как сиротка Смайк из «Никльби» — это реалистичный образ забитого существа, низведенного почти до уровня животного. «Джо живет, — точнее, Джо только что не умирает, — в одном гиблом месте — трущобе, известной среди ему подобных под названием „Одинокий Том“… Как это, должно быть, нелепо быть таким, как Джо! Бродить по улицам, не запоминая очертаний и совершенно не понимая смысла тех загадочных знаков, которые в таком изобилии начертаны над входом в лавки, на углах улиц, на дверях и витринах! Видеть, как люди читают, видеть, как люди пишут, видеть, как почтальоны разносят письма, и не иметь ни малейшего понятия об этом средстве общения людей, — чувствовать себя в этом отношении совершенно слепым и немым! Чудно, должно быть, смотреть, как прилично одетые люди идут по воскресеньям в церковь с молитвенником в руках, и думать (ведь, может быть, Джо когда-нибудь все-таки думает) — какой во всем этом смысл? и если это имеет смысл для других, почему это не имеет смысла для меня?»

Приличным людям ничего бы не стоило вытащить Джо из грязи, обогреть и пристроить, но они брезгуют (да ведь и мы, читатели, брезгуем — разве нам хочется читать или смотреть фильмы о таких, как этот Джо?), зато им не лень тратить кучу денег на миссионерство в далеких странах, которое Диккенс ненавидел всей душой. Джо попался на глаза преподобному Чедбенду, распространяющему по свету христианство:

«— Мир вам, друзья мои, — изрекает Чедбенд, поднимаясь и отирая жировые выделения со своего преподобного лика. — Да снизойдет на нас мир! Друзья мои, почему на нас? А потому, — и он расплывается в елейной улыбке, — что мир не может быть против нас, ибо он за нас; ибо он не ожесточает, но умягчает; ибо он не налетает подобно ястребу, но слетает на нас подобно голубю. А посему мир нам, друзья мои! Юный отпрыск рода человеческого, подойди!

Протянув вперед свою пухлую лапу, мистер Чедбенд кладет ее на плечо Джо, раздумывая, куда бы ему поставить мальчика.

— Ии-си-тина! — повторяет мистер Чедбенд, снова пронзая мистера Снегсби. — Не утверждайте, что это не есть светильник светильников. Говорю вам, это так. Говорю вам миллион раз, это так. Так! Говорю вам, что буду провозвещать это вам, хотите вы или не хотите… нет, чем меньше вы этого хотите, тем громче я буду провозвещать вам это. Я буду трубить в трубы! Говорю вам, что, если вы восстанете против этого, вы падете, вы будете сломлены, вы будете раздавлены, вы будете раздроблены, вы будете разбиты вдребезги.

„Незачем мне тут больше околачиваться, — думает Джо. — Нынче вечером мистеру Снегсби не до меня“».

Не хотите замечать Джо? Ну ладно же, я вас заставлю! Диккенс все свое зрелое умение выжать слезу положил на то, чтобы читатели раскаялись, и преуспел — в этой смерти ребенка, в отличие от смерти Смайка или Нелл, нет ни нотки слащавости, хотя есть пафос:

«— Я думал — с голоду помираю, — говорит Джо немного погодя и перестает есть, — а выходит — и тут ошибся… ничего-то я не знаю, ничего понять не могу. Не хочется мне ни есть, ни пить.

И Джо стоит, дрожа всем телом и в недоумении глядя на завтрак.

Аллен Вудкорт щупает его пульс и кладет руку ему на грудь.

— Дыши глубже, Джо.

— Трудно мне дышать, — говорит Джо, — ползет оно еле-еле, дыхание-то… словно повозка тяжелая тащится. — Он мог бы добавить: „И скрипит, как повозка“, но только бормочет: — Нельзя мне задерживаться, сэр…

Умер, ваше величество. Умер, милорды и джентльмены. Умер, вы, преподобные и неподобные служители всех культов. Умер, вы, люди; а ведь небом вам было даровано сострадание. И так умирают вокруг нас каждый день».


Кто-то разрыдался, кто-то дал денег на проект Диккенса и Куттс, но Чедбенды продолжали свое дело, Диккенс даже напрямую в Общество миссионеров писал в июле 1852 года: «Если Вы находите, что в расходовании средств на благотворительность внутри страны и за границей соблюдена справедливая пропорция, то я этого не нахожу. Более того, я самым серьезным образом сомневаюсь, может ли могучая торговая держава, имеющая связь со всеми странами мира, наилучшим образом христианизировать пребывающие в духовной тьме области вселенной иначе, чем отдавая свои богатства и энергию делу воспитания добрых христиан у себя дома» — но миссионеры были непробиваемы.

И вообще все шло скверно. В 1852 году к власти вернулись консерваторы: сперва Эдвард Смит-Стэнли, граф Дерби, за ним Джордж Гамильтон-Гордон, граф Абердин, и так вплоть до 1856-го, и это означало, что из всех щелей полезут заклинания о «старой доброй Англии», а общество будет все глубже вязнуть в тумане и удушаться красной тесьмой. Диккенс становился все злее и категорически отказался баллотироваться в палату общин, когда ему вновь это предложили. Знакомому, Роберту Роулинсону, 25 января 1854 года: «Что касается парламента, то там так много говорят и так мало делают, что из всех связанных с ним церемоний самой интересной показалась мне та, которую (без всякой помпы) выполнил один-единственный человек и которая заключалась в том, что он прибрал помещение, запер дверь и положил в карман ключи…»

Лучше было потихоньку заниматься делом, и он занимался: пропагандировал недавно открытую первую детскую больницу на Грейт-Ормонд-стрит, искал архитекторов для жилищного проекта (к 1862 году усилиями мисс Куттс и других благотворителей будет построен жилой комплекс Коламбия-сквер: четыре квартала многоквартирных домов на тысячу жильцов).

1 марта появился первый выпуск «Холодного дома», критики молчали, продажи были обычные — от 34 тысяч до 40 тысяч экземпляров. А 13-го родился очередной ребенок Диккенса и Кэтрин — Эдвард Бульвер-Литтон, по прозвищу Плорн. За день до этого Диккенс в дневнике инвентаризировал своих детей: «Чарли, 14, в школе в Итоне. Мэйми, 13. Кейт, 11. Уолтер Лэндор, 10 (поедет в Индию, прощай, прощай). Фрэнсис Джеффри, 7. Альфред Теннисон, 5. Сидни Смит, 4. Генри Филдинг, 2», а после рождения Плорна писал Анджеле Бердетт-Куттс и другим друзьям, что «прекрасно обошелся бы и без него». Тем не менее Плорн стал одним из его любимцев — конечно, после старшего, Чарли (тот наслаждался учебой в Итоне, одноклассники его любили, Диккенс обожал его, навещал каждую неделю с корзиной еды из лучших магазинов, считал, что парень пошел в отца), и девочек.

Летом, изменив Бродстерсу, отправились отдыхать в Дувр, на самую границу с Францией, — Диккенса тянуло как можно дальше от дома. В августе и сентябре он со своей труппой гастролировал на севере Англии, собирая деньги для Гильдии литературы и искусств, в октябре решил опробовать новое место отдыха — французскую Булонь, город понравился и Кэтрин и Джорджине (близко к Лондону, есть превосходный отель для приглашенных гостей, место еще не испоганено туристами, вкусное вино и все очень дешево), решили отныне проводить в этом месте каждое лето, Диккенс там написал очередную рождественскую повесть «История одного ребенка». 6 января 1853 года он выступал в Бирмингеме на банкете в честь Гильдии: «От позора оплаченного посвящения, от постыдной, грязной работы наемных писак… народ освободил литературу. И я, посвятив себя этой профессии, твердо убежден, что литература в свою очередь обязана быть верной народу, обязана страстно и ревностно ратовать за его прогресс, благоденствие и счастье».

Это прекрасно, но какие профессии дать детям? Литературных талантов они не обнаруживали. Зато у двенадцатилетней Кейт (домашнее прозвище Черт из коробочки — за вспыльчивость) обнаружился талант к живописи — ее отдали в престижный и очень дорогой Бедфордский колледж для девушек, где были специализированные художественные классы. (Диккенс воспроизвел модель своих родителей: серьезно потратился на обучение девочки, а не мальчиков.) Мэйми продолжала учиться дома с Джорджиной, к которой была очень привязана, и с гувернанткой. Она так и не получит никакого образования, кроме домашнего, и, в отличие от сестры, толку из нее потом не выйдет. Виноват ли в этом Диккенс? Судя по Кейт, надо думать, что, прояви ее сестра желание где-то на кого-то учиться, ей бы не отказали. Но если не хочет, то зачем?

С мальчиками было хуже. Уолтера отец еще в 10 (!) лет приговорил к отъезду в колонии: видимо, считал, что мальчишка никуда не годится. Но все равно ему где-то надо было учиться, как и остальным; о Королевском колледже даже речь не заходила, Диккенс нашел очень дешевую английскую школу-интернат в Булони, управляемую священниками, и отныне каждый из его сыновей, достигая восьми лет, отправлялся туда — на весь год, с одними каникулами. Неизвестно, спрашивалось ли на этот счет мнение Кэтрин или хотя бы Джорджины. Впрочем, лето семья проводила в Булони — можно было с мальчиками общаться.

«Холодный дом» строился и в сентябре должен был подойти к концу. Критики по-прежнему не могли оценить эту вещь, чересчур сложную и переполненную символами. После «Лавки древностей» это вторая книга с «атмосферой», только атмосфера здесь куда гуще: от первой до последней строчки нас преследуют грязь, туман, слякоть, сумасшествие, как у Кафки; безумен сам суд, безумны фантасмагорические чудища, собравшиеся вокруг него, — старуха, что всю жизнь ходит на процесс, обещая выпустить на волю своих птиц, когда он кончится, — поколения бедных птичек так и умирают в клетках, алкоголик старьевщик Крук, темный двойник Лорда-канцлера: «По мне — „что в сеть попало, то и рыба“ — ничем не брезгую. А уж если что попадет ко мне в лапы, того я из них не выпущу (то есть соседи мои так думают, но что они знают, эти люди?); а еще я терпеть не могу никаких перемен, никакой уборки, стирки, чистки, ремонта у себя в доме. Потому-то лавка моя и получила столь зловещее прозвище — „Канцлерский суд“. Но сам я на это не обижаюсь. Я чуть не каждый день хожу любоваться на своего благородного и ученого собрата, когда он заседает в Линкольнс-Инне. Он меня не замечает, но я-то его замечаю. Между нами невелика разница. Оба копаемся в неразберихе…»

В финале романа Крук от пьянства самовозгорается — символ ужасного краха всего, что привязано к Суду. Набоков: «Вспомним образы первых страниц книги — дымный туман, мелкая черная изморось, хлопья сажи — здесь ключ, здесь зарождение страшной темы, которая сейчас разовьется и, приправленная джином, дойдет до логического конца».

«Ни живы ни мертвы приятели спускаются по лестнице, цепляясь друг за друга, и открывают дверь комнаты при лавке. Кошка отошла к самой двери и шипит, — не на пришельцев, а на какой-то предмет, лежащий на полу перед камином. Огонь за решеткой почти погас, но в комнате что-то тлеет, она полна удушливого дыма, а стены и потолок покрыты жирным слоем копоти. Кресла, стол и бутылка, которая почти не сходит с этого стола, стоят на обычных местах. На спинке одного кресла висят лохматая шапка и куртка старика.

— Смотри! — шепчет Уивл, показывая на все это приятелю дрожащим пальцем. — Так я тебе и говорил. Когда я видел его в последний раз, он снял шапку, вынул из нее маленькую пачку старых писем и повесил шапку на спинку кресла, — куртка его уже висела там, он снял ее перед тем, как пошел закрывать ставни; а когда я уходил, он стоял, перебирая письма, на том самом месте, где на полу сейчас лежит что-то черное.

Уж не повесился ли он? Приятели смотрят вверх. Нет.

— Гляди! — шепчет Тони. — Вон там, у ножки кресла, валяется обрывок грязной тонкой красной тесьмы, какой гусиные перья в пучки связывают. Этой тесьмой и были перевязаны письма. Он развязывал ее не спеша, а сам все подмигивал мне и ухмылялся, потом начал перебирать письма, а тесемку бросил сюда. Я видел, как она упала.

— Что это с кошкой? — говорит мистер Гаппи. — Видишь?

— Должно быть, взбесилась. Да и немудрено — в таком жутком месте.

Оглядываясь по сторонам, приятели медленно продвигаются. Кошка стоит там, где они ее застали, по-прежнему шипя на то, что лежит перед камином между двумя креслами.

Что это? Выше свечу!

Вот прожженное место на полу; вот небольшая пачка бумаги, которая уже обгорела, но еще не обратилась в пепел; однако она не так легка, как обычно бывает сгоревшая бумага, и словно пропитана чем-то, а вот… вот головешка — обугленное и разломившееся полено, осыпанное золой; а может быть, это кучка угля? О, ужас, это он! и это все, что от него осталось; и они сломя голову бегут прочь на улицу с потухшей свечой, натыкаясь один на другого. На помощь, на помощь, на помощь! Бегите сюда, в этот дом, ради всего святого! Прибегут многие, но помочь не сможет никто. „Лорд-канцлер“ этого „Суда“, верный своему званию вплоть до последнего своего поступка, умер смертью, какой умирают все лорд-канцлеры во всех судах и все власть имущие во всех тех местах — как бы они ни назывались, — где царит лицемерие и творится несправедливость. Называйте, ваша светлость, эту смерть любым именем, какое вы пожелаете ей дать, объясняйте ее чем хотите, говорите сколько угодно, что ее можно было предотвратить, — все равно это вечно та же смерть — предопределенная, присущая всему живому, вызванная самими гнилостными соками порочного тела, и только ими, и это — Самовозгорание, а не какая-нибудь другая смерть из всех тех смертей, какими можно умереть».

Жуткая, отравленная поэзия… Отметим, что — это проглядел даже сверхглазастый на такие вещи Набоков — один из символов зла в романе — беспрестанно с самого начала всюду расхаживающая, шипящая и сверкающая зелеными глазами кошка Крука (в «Домби» уже был похожий на кошку злодей Каркер): удивительно, но этих пушистых олицетворений уюта Диккенс, воспевший уют, похоже, не любил. За сцену самовозгорания его все бранили (хотя он до последнего отстаивал правдоподобие этого эпизода, ссылаясь на доктора Элайотсона), и даже друзьям не понравилась книга, недобрая, местами чересчур символистская и фантасмагоричная, местами слишком реалистическая и потому тяжелая для привыкшей к уютной «диккенсовщине» публики; Форстер писал, что «стал очевидным недостаток свежести у нашего гения». Между тем читается «Холодный дом» легко, сюжет его ясен, герои (за исключением нескольких чудищ) человечны, и, безусловно, это один из пяти-шести лучших романов Диккенса; читать обязательно, мы именно поэтому ничего, по сути, не сказали о сюжете и героях романа, чтобы не испортить вам праздник, но только с него не начинать…


Управившись с романом, Диккенс поехал отдохнуть в Италию и Францию, перед самым отбытием опубликовав в «Домашнем чтении» статью о домашнем насилии (считалось, что избивать жену нормально); женщин не взял, спутниками его были Коллинз и Эгг. Много лет он не знал такой холостяцкой свободы, был счастлив и за три месяца путешествия не написал ничего, кроме двух статей в «Домашнее чтение». В очередной раз побывав в Венеции, вновь возмутился почтением, которое положено испытывать к памятникам старины, какой бы недоброй та ни была, и писал Форстеру: «Заранее укоряя вас в глухоте и черствости, ваш путеводитель, до краев напичканный вздором, побуждает вас восторгаться предметами, в которых нет ни грана воображения, природы, соразмеренности, закономерности — ровным счетом ничего. Вы покорно слушаетесь путеводителя и тому же учите сына. Тот завещает эту мудрость своему сыну — и так далее, и на добрые три четверти мир становится богаче надувательством и страданиями».

В декабре в Турине он встретился с семьей де ла Рю, ненадолго возобновил сеансы гипноза с Огастой и (видимо, Огаста пожаловалась на холодность к ней Кэтрин, проявившуюся, когда они встречались в прошлый раз) послал жене невероятно оскорбительное письмо, требуя от нее извинений: «…Интенсивная сосредоточенность на любой идее, которая полностью овладевает мной, является одним из качеств, которое делает меня отличающимся — иногда в хорошую сторону, иногда, думаю, в дурную — от других людей. Независимо от того, чем ты была недовольна тогда в Генуе, именно эта моя сосредоточенность сделала тебя знатной и чтимой в твоей замужней жизни, дала тебе лучшее положение в обществе и окружила тебя многими завидными вещами… Твое отношение к этим людям недостойно тебя. Ты должна немедленно написать ей [Огасте де ла Рю] и выразить интерес и надежду на то, что между вами всегда будут дружеские, ничем не замутненные отношения. Я не „прошу“ или „хочу“, чтобы ты сделала это. Я никогда не спрошу, сделала ты это или нет, и никогда не коснусь больше этого предмета — все будет бесполезно и презренно, если это будет сделано иначе как исходя из твоего сердца». От такого послания любая жена с ума сойдет от страха — и Кэтрин, разумеется, повиновалась.

В Париже под конец путешествия к Диккенсу присоединился Чарли: полгода назад нетерпеливый отец, сочтя, что сидеть еще пять лет и учить латынь слишком накладно (для Анджелы Бердетт-Куттс: платила по-прежнему она), потребовал, чтобы сын выбрал себе профессию. Чарли сказал, что хочет быть офицером, мисс Куттс готова была платить и дальше, но отцу идея не понравилась, и, решив сделать сына коммерсантом, он отослал его учиться в Лейпциг. Сын не выдержал и уехал домой, а расстроенный отец писал мисс Куттс, что «в нем, возможно, меньше энергии и целеустремленности, чем я предполагал в моем сыне».

Вернувшись в Англию, Диккенс впервые осуществил давнюю идею: прочел публично собственный текст («Рождественскую песнь») 27 декабря в Бирмингеме; выручка пошла в пользу Института Бирмингема, успех был громадный, последовали еще два чтения, хлынули приглашения, Диккенс стал задумываться о том, чтобы сделать выступления регулярными, но друзья отговаривали: несолидно.

Беднягу Чарли вновь отослали в Германию, тираж «Домашнего чтения» без беллетристики Диккенса стал потихоньку падать, другие авторы заменить его не могли: нужно срочно давать роман. О чем? Кое-где в стране проходили забастовки: одна из них, длительная и упорная, уже полгода тянулась на ткацких фабриках в Престоне. (Владельцы фабрик отказывались от переговоров и уволили лидеров бастующих.) Диккенс, восхищавшийся чужими революциями, у себя дома даже забастовки порицал, считая, что рабочие с бизнесменами должны как-то «поладить»; он решил написать о хорошем рабочем, который ни в каких забастовках не участвует.

У него уже был неудачный опыт с невероятно скучным «положительным рабочим» Вардоном в романе «Барнеби Радж» и было сомнительно, что на этот раз выйдет лучше, — рабочих он любил, но, кроме как на публичных выступлениях, с ними близко не знался, — но пробовать-то надо. В конце января 1854 года он поехал в Престон, сходил на митинг бастующих — первым итогом стала статья «О забастовке», опубликованная 11 февраля в «Домашнем чтении». В ней он горячо защищал ткачей от ревнителей «старой доброй Англии», считавших, что бунтовщиков надо «проучить», причины забастовки счел заслуживающими уважения, и даже митинг ему неожиданно понравился: «Если сравнить это собрание с заседанием в палате общин с точки зрения тишины и порядка, то достопочтенный спикер отдал бы предпочтение Престону». Тем не менее саму забастовку он назвал «ошибкой» и призвал «великодушно простить» эту ошибку английскому рабочему, у которого «благородная душа и доброе сердце».

Новый роман — «Тяжелые времена» — очень недолгое время — в феврале, когда Диккенс съездил на несколько дней в Рочестер и на неделю в Париж (все без жены) — «попереваривался» и в середине месяца был уже в работе: возможно, именно такой поспешностью объясняется его чудовищная слабость. Сюжет, однако, начинается не с забастовки — Диккенс обрушился на нелюбимую им науку статистику. Знакомому, Чарлзу Найту: «Моя сатира направлена против тех, кто не видит ничего, кроме цифр и средних чисел… против тех, кто берется утешать рабочего, вынужденного ежедневно вышагивать по двенадцать миль с работы и на работу, сообщая ему, что среднее расстояние между двумя населенными пунктами по всей Англии не превышает четырех миль». Но получилось нападение не на статистику, а на «факты» — факты, на которых сам Диккенс основывался в своей работе, а теперь вдруг возненавидел, — и на науку вообще, противопоставленную искусству и воображению (Рей Брэдбери на эту тему написал коротенький, но куда более сильный рассказ), и даже на образование, которое Диккенс раньше всегда воспевал. Странновато получилось, хотя написано смешно и великолепно: вот школа, где учат «фактам»:

«— А теперь определи, что есть лошадь?

(Сесси Джуп, насмерть перепуганная этим вопросом, молчала.)

— Ученица номер двадцать не знает, что такое лошадь! — объявил мистер Грэдграйнд, обращаясь ко всем сосудикам. — Ученица номер двадцать не располагает никакими фактами относительно одного из самых обыкновенных животных! Послушаем, что знают о лошади ученики. Битцер, скажи ты…

— Четвероногое. Травоядное. Зубов сорок, а именно: двадцать четыре коренных, четыре глазных и двенадцать резцов. Линяет весной; в болотистой местности меняет и копыта. Копыта твердые, но требуют железных подков. Возраст узнается по зубам. — Все это (и еще многое другое) Битцер выпалил одним духом.

— Ученица номер двадцать, — сказал мистер Грэдграйнд, — теперь ты знаешь, что есть лошадь. <…>

— Вы должны всегда и во всем руководствоваться фактами и подчиняться фактам, — продолжал джентльмен. — Мы надеемся в недалеком будущем учредить министерство фактов, где фактами будут ведать чиновники, и тогда мы заставим народ быть народом фактов, и только фактов. Забудьте самое слово „воображение“. Оно вам ни к чему. Все предметы обихода или убранства, которыми вы пользуетесь, должны строго соответствовать фактам. Вы не топчете настоящие цветы — стало быть, нельзя топтать цветы, вытканные на ковре. Заморские птицы и бабочки не садятся на вашу посуду — стало быть, не следует расписывать ее заморскими цветами и бабочками. Так не бывает, чтобы четвероногие ходили вверх и вниз по стенам комнаты, — стало быть, не нужно оклеивать стены изображениями четвероногих…»

Дети, которых учат «фактам», превращаются в роботов, а один из них даже становится преступником; казалось бы, автор должен изобразить для контраста с этой плохой школой хорошую, где учат как-то иначе, но он противопоставил ей бродячий цирк, где все поголовно хорошие и добрые, потому что не учились (просто невероятный вывод для Диккенса): «Все они, и мужчины и женщины, старались держаться развязно и самоуверенно; одежда их не блистала опрятностью, в домашнем быту царил хаос; что же касается грамоты, то познаний всей труппы вместе взятой едва хватило бы на коротенькое письмо. И в то же время это были люди трогательно простодушные и отзывчивые, от природы неспособные на подлость, всегда и неизменно готовые помочь, посочувствовать друг другу».

Положительный рабочий Стивен в школе фактов не учился и (поэтому?) он очень порядочный человек: его жена алкоголичка, он любит другую, но сам не может решить, можно ему с ней жить или нет, и идет спрашивать разрешения у хозяина фабрики (выбившегося из низов, но все равно мерзкого) — тот запрещает, и Стивен покоряется. Вообще-то сам по себе диалог сильный, учитывая тогдашние законы относительно разводов:

«— Нет, я должен избавиться от этой женщины, и я прошу вас научить меня — как?

— Никак, — отвечал мистер Баундерби.

— Ежели я что над ней сделаю, сэр, есть такой закон, чтобы меня наказать?

— Разумеется.

— Ежели я сбегу от нее, — есть такой закон, чтобы меня наказать?

— Разумеется.

— Ежели я женюсь на другой, любимой женщине, есть такой закон, чтобы меня наказать?

— Разумеется.

— Ежели бы мы стали жить вместе не женатые, — хотя этого и быть бы не могло, такая она честная, — есть такой закон, чтобы наказать меня в каждом моем ни в чем не повинном младенце?

— Разумеется.

— Тогда, бога ради, назовите такой закон, который помог бы мне! — сказал Стивен Блекнул.

— Гм! Это священные узы, — отвечал мистер Баундерби, — и… и… их надо охранять.

— Только не так, сэр. Нисколько их это не охраняет. Наоборот. От этого они хуже рвутся. Я простой ткач, с детства работаю на фабрике, но я не слепой и не глухой. Я читаю в газетах, как людей судят, — да и вы наверняка тоже, — и просто страх берет, когда видишь, что из-за этой самой цепи, которую будто бы нельзя разорвать, ни за что и ни в коем случае, кровь льется по всей стране. Среди простого народа, между мужьями и женами, не то что до драки, а и до смертоубийства дело доходит. Это надо понимать. У меня большая беда, и я прошу вас назвать закон, который мне поможет.

— Ну-с, вот что, — сказал мистер Баундерби, засовывая руки в карманы, — если хотите знать, есть такой закон.

Стивен, по-прежнему не спуская глаз с лица Баундерби, одобрительно кивнул головой.

— Но он вам не подойдет. Это денег стоит. Больших денег».

Но все же трудно представить себе фабричного рабочего, что ходит спрашивать у владельца фабрики, с кем ему спать или не спать. И однако же Стивен, это кроткое существо, находит в себе достаточно мужества, чтобы отказаться участвовать в забастовке. (Диккенс не сумел придумать убедительной причины, почему тот отказывается, и объясняет это словом, данным любимой женщине.) Читатели, ознакомившиеся с благосклонным отзывом Диккенса о митинге ткачей в недавней статье, были, наверное, удивлены, обнаружив, в какую напыщенную глупость превратился этот митинг в романе.

Отвратительный главарь забастовщиков обрушивает гнев на бедного Стивена:

«— Но, о друзья и братья мои! О мои сограждане, угнетенные рабочие Кокстауна! Что сказать о человеке, о рабочем человеке — как ни кощунственно называть его этим славным именем, — отлично знающем по собственному опыту все ваши обиды и гонения на вас, — на силу и крепость Англии, — слышавшем, как вы, с благородным и величественным единодушием, перед которым задрожат тираны, решили внести свою лепту в фонд Объединенного Трибунала и соблюдать все правила, изданные этим органом на благо вам, каковы бы они ни были, — что, спрашиваю я вас, можно сказать об этом рабочем, — ибо так я вынужден называть его, — который в такое время покидает свой боевой пост и изменяет своему знамени; в такое время оказывается предателем, трусом и отступником, и не стыдится, в такое время, открыто заявить о том, что он принял позорное, унизительное решение остаться в стороне и не участвовать в доблестной борьбе за свободу и справедливость!»

В общем, все Стивена ненавидят, и, хоть он и штрейкбрехер, хозяин тоже ненавидит и прогоняет его по довольно неубедительной причине, и он после злоключений падает в шахту и погибает, и тогда почти все раскаиваются. Злодей — юноша, который, выучившись фактам, стал вором (даже не убийцей!), карается смертью, правда, тихой, от лихорадки. А вот еще необычное для Диккенса: прежде он всегда венчал романы счастьем брака, а теперь наоборот — побегом одной из героинь от злого мужа.

В целом «Тяжелые времена» — катастрофически плохой роман, но викторианцам понравился — в апреле, когда он начал печататься, тираж «Домашнего чтения» мгновенно вырос вдвое. Еще до этого, в марте, Англия совместно с Францией вступила в Крымскую войну на стороне Турции против России (началось все осенью 1853 года, когда Россия оккупировала Молдавию и Валахию, территории, ранее принадлежавшие Турции, но получившие полуавтономный статус после Русско-турецкой войны 1829 года); цель — не допустить захвата русскими европейской части Османской империи: энтузиазм всех воюющих сторон был огромный и настроения равно шапкозакидательские.


С середины июня по октябрь Диккенсы жили в Булони — жилье заранее выбрала и обставила Джорджина. Вилла на холме, буйные кусты роз, стога сена, в которых так хорошо валяться, прохладный морской бриз — Диккенс говорил, что еще никогда и нигде ему так хорошо не отдыхалось и не работалось, даже по душным лондонским улицам не тосковал. (А зря: может, они вдохновили бы его написать настоящий роман вместо скучной агитки.) В июле «Тяжелые времена» были свалены с плеч — это короткий роман, и, вероятно, автор был рад отделаться от него — несколько сюжетных линий так и повисли, чего с ним прежде не бывало.

Он съездил в Лондон повидать Коллинза, предупредив его письмом, которое диккенсоведы не знают как и толковать: «Я бы хотел провести время в вихре невинных, но легкомысленных развлечений, безудержно предаваясь всяческим беспутствам… Согласны ли Вы по первому зову отправиться вместе со мною завтракать — куда угодно — часов в двенадцать ночи и уж больше не ложиться спать?.. Я бы с восторгом приветствовал столь безнравственного сообщника!»

Уж какие там были «беспутства», неизвестно, но через несколько дней Диккенс привез Коллинза в Булонь, приезжали также Уиллс, Эгг, Томас Берд, сколотили крикетную команду, купались, ходили в расположенный по соседству военный лагерь смотреть на Луи Наполеона — уже императора, недавно совершившего при полном одобрении французов государственный переворот. Форстер не приехал. Он тяжело болел, да и близость его с Диккенсом в тот период, кажется, пошатнулась — из-за Коллинза, наверное. Но именно Форстеру Диккенс 17 июня отправил из Булони письмо о своих домашних проблемах, говоря, что ситуация напоминает ему брак Копперфильда с Дорой: «…Я веду такое счастливое и все же такое несчастное существование, ища реальность в нереальности и находя хрупкий комфорт в бесконечном побеге от сердечного разочарования».

12 августа вышла последняя глава «Тяжелых времен», критики в основном бранились, историк Маколей назвал роман «мрачным социализмом», Форстер похвалил, автор не знал, чем заняться дальше, все сильнее злился на происходящее дома. Форстеру, август: «У меня возникла идея давать в „Домашнем чтении“ очерки, посвященные „члену палаты от Ниоткуда“…» Сентябрь: «Я неохотно расстаюсь с этой идеей, а заодно и с надеждой передать всем живущим в Англии хотя бы частицу того презрения, которое я испытываю к палате общин. Пока это чувство не разделят все англичане, мы ничего не сможем добиться… Мне приходят в голову страшные мысли — уехать куда-нибудь одному, может быть в Пиренеи… Начинаю представлять себя живущим по полугоду или около того в каких-нибудь совершенно недоступных местах. Меня манит идея забраться в Швейцарии под самые вечные снега и пожить в каком-нибудь монастыре… Эти мысли преследуют меня постоянно, и я ничего не могу с ними поделать. Я отдыхаю уже девять (или десять?) недель, и порой мне кажется, что прошел целый год, хотя до приезда у меня были очень странные нервные срывы. Если бы не привычка ходить быстро и помногу, я бы просто взорвался и этим прекратил свое существование».

Статья «Мало кому известно», 2 сентября: «Мало кому известно, что сейчас, в 1854 году, английская нация представляет собою скопище пропойц, еще более лишенных человеческого облика, чем русские бояре времен Петра Великого… Мало кому известно, что народ не имеет никакого отношения к некоему солидному клубу, который собирается по средам в Вестминстере, и что клуб этот не имеет никакого отношения к народу. Вследствие какой-то нелепой случайности члены этого клуба избираются людьми совершенно ему чуждыми, и все, что делается и говорится в клубе, делается и говорится членами клуба для собственного удовольствия или собственной выгоды, а вовсе не потому, что они руководствуются соображениями блага своих избирателей…»

Эпидемия холеры прокатилась по Лондону в августе — сентябре и унесла в могилу более десяти тысяч человек. Считалось, что холеру вызывают «миазмы», которые «зарождаются» в тесных и грязных помещениях: ошибочное представление, но отсутствие гигиены, разумеется, свою роль в распространении эпидемии играло. Вернувшись в первых числах октября в Лондон, Диккенс разразился гневной статьей «К рабочим людям»:

«Сейчас, когда еще свежа память об ужасном море, когда всякий, кто только не закрывает себе глаза нарочно, может на каждом шагу наблюдать последствия этого мора в виде душераздирающих картин бедности и разорения, священный долг всех журналистов — объявить своим читателям, к каким бы слоям общества они ни принадлежали, что в глазах Господа они будут повинны в массовом убийстве, покуда не возьмутся всерьез за благоустройство своих городов и не примут мер к улучшению условий жизни в домах, где обитают неимущие.

Однако нам хотелось бы пойти еще дальше наших коллег из „Таймса“, выступивших с весьма энергичным обращением к рабочим людям Англии, и умолять их (с тем, чтобы они не повторили роковой ошибки в будущем) — не поступаться своими исконными интересами и не давать обманывать себя политиканам, стоящим у власти, — с одной стороны, и наглым мошенникам — с другой. Превыше всего следует твердо настаивать на своем праве и на праве своих детей пользоваться всеми благами жизни и здоровья, которые провидение предназначает для всех; народ ни в коем случае не должен давать какой бы то ни было партии действовать от его имени, пока не будут очищены жилища и не будут обеспечены средства для поддержания в них чистоты и порядка… Только оказав давление на правительство, можно вынудить его исполнить свой первейший долг — исправить страшное зло, которое представляют собой нынешние жилища бедных».

Мисс Куттс была чрезвычайно испугана — о каком «давлении» он толкует? — и он оправдывался, говоря, что вовсе не имел в виду забастовок или чего-то в подобном роде. Как же тогда «оказывать давление», если не бастовать и никакой партии не давать действовать? Ну… как-то так. Нужно «взаимопонимание между нашими двумя наиболее многочисленными сословиями (рабочие и средний класс. — М. Ч.), установление близких и теплых отношений между ними, рост взаимного уважения и искренности…». Он продолжал писать о жилищном строительстве, больницах и канализации всю осень: плевать, хотят покупатели «Домашнего чтения» читать об этом или нет, — придется…


Крымскую войну поддерживали в Англии все — консерваторы, либералы, радикалы: то была в их представлении война цивилизованной Европы против варварского агрессора, тянущего руки все дальше и дальше (против была только небольшая группа левых радикалов, известных как Манчестерская школа). У Диккенсов на вилле все лето провисели британский и французский флаги. К де Сэржа, 3 января 1855 года: «Я несомненно считаю, что Россию надо остановить и что война неизбежна ради будущего спокойствия мира». Рождественская история 1854 года была посвящена союзу британцев и французов, теперь «друзей навек».

Но союзники недооценили противника, и война затянулась, принося тысячи смертей, причем не только от оружия, но и от некомпетентности: беспрестанно воюя в дальних неразвитых странах, Англия оказалась не готова к настоящей большой войне, генералы были беспомощны, офицерские чины продавались за деньги, чиновники разворовывали средства, в госпиталях не было бинтов и еды. Вся страна, включая Диккенса, была шокирована откровенными репортажами крымского корреспондента «Таймс» Уильяма Рассела. Диккенс послал в Крым собственного корреспондента, Генри Огастеса Зала, и печатал в «Домашнем чтении» его очерки, не менее убийственные, и собственные бранные статьи.

Ни о каких реформах внутри страны, разумеется, речь не шла, все вымерзло, как в Крыму зимой. Лавинии Уотсон, 1 ноября 1854 года: «Война вызывает у меня самые противоречивые чувства: восхищение нашими доблестными солдатами, страстное желание перерезать горло русскому императору и нечто вроде отчаяния при виде того, как пороховой дым и кровавый туман снова заслонили собой притеснение народа и его страдания у нас дома. Когда я думаю о Патриотическом фонде, с одной стороны, а с другой — о той нищете и тех бедствиях, которые породила у нас холера, в одном лишь Лондоне жестоко и бессмысленно уничтожившая неизмеримо больше англичан, чем может погибнуть за все время войны с Россией, мне кажется, что какая-то сила отбросила мир на целых пять столетий назад».

Из процитированного выше письма к де Сэржа: «Состояние умов англичан во время войны меня печалит… Все прочие заботы и интересы померкли перед ней. Боюсь, нет никаких сомнений в том, что пройдут годы, прежде чем можно будет заикнуться о каких-нибудь внутренних реформах; каждый ничтожный бюрократ отмахивается войной от каждого, кто пытается противиться его махинациям… я нисколько не сомневаюсь в том, что наше правительство — это самое злополучное правительство, какое только можно себе вообразить, что от него никто (кроме некоторых чиновников) не ждет ни малейшего толку и что тем не менее заменить его абсолютно некем…»

Зимой Севастополь оставался у русских, британцы продолжали умирать от болезней и недостаточности медицинского обслуживания; английский историк Элизабет Холт, ссылаясь на материалы Следственной комиссии по поставкам, писала: «Все пытались переложить обязанности друг на друга. Никто не знал, что находилось на складах, где достать то, чего на складах не было, кто должен платить за то, что все-таки получено, и даже как доставить это в Крым». Диккенс бушевал и, выступив в декабре несколько раз с «Рождественской песнью», взялся обдумывать роман о бюрократизме, хаосе и некомпетентности — «Ничья ошибка». Но он не только этим решил послужить стране. С Анджелой Бердетт-Куттс они прочли записки Флоренс Найтингейл, знаменитой сестры милосердия, которая рассказывала, в частности, что в госпиталях невозможно высушить белье и перевязочные материалы. Куттс дала денег, Диккенс нашел инженера, Уильяма Джейкса из Блумсбери, и тот изобрел сушильный шкаф. Уже зимой 1855 года партию таких шкафов отправили на фронт. Они реально работали и наверняка спасли от смерти какое-то количество людей. Это вам не на диване лежать, призывая соотечественников идти на какую-нибудь войну.

Загрузка...