Глава шестая СПЛОШНЫЕ ЦИТАТЫ

«Британия» отплыла 4 января 1842 года, пункт назначения — Галифакс, затем путешественникам предстояло проехать по США и Канаде более двух тысяч миль — железной дорогой, пароходиками, дилижансами и как придется. Путевые заметки начались еще в океане — ведь большинство читателей никогда ни на каких пароходах не плавали и не представляли, что такое, к примеру, качка: «Кувшин с водой ныряет и прыгает, как резвый дельфин; все небольшие предметы плавают, за исключением моих башмаков, севших на мель на саквояже, словно пара угольных барж. Внезапно они у меня на глазах подскакивают в воздух, а зеркало, прибитое к стене, прочно прилипает к потолку. В то же время дверь совсем исчезает и в полу открывается другая. Тогда я начинаю понимать, что каюта стоит вверх ногами. Еще не успели вы сколько-нибудь приспособиться к этому новому положению вещей, как судно выпрямляется. Не успели вы молвить „слава богу“, как оно снова накреняется. Не успели вы крикнуть, что оно накренилось, как вам уже кажется, что оно двинулось вперед, что это — живое существо с трясущимися коленями и подкашивающимися ногами, которое несется по собственной прихоти, непрестанно спотыкаясь, по всевозможным колдобинам и ухабам»[16].

Выдержав все эти ужасы, прибыли в Галифакс 19 января, оттуда 22-го в Бостон — центр культуры; там и там встречали толпы. Публику британский гость удивил: одет в необъятной величины енотовую шубу, под ней — какие-то немыслимые пестрые жилеты, цепочки, цацки, бороды нет и вообще вид не писательский. Первую экскурсию по Бостону провел для гостей Чарлз Самнер, молодой политик-радикал, потом на обеде Диккенс познакомился с литературными величинами (все это происходило задолго до Марка Твена) — Ричардом Даной, Генри Лонгфелло, Уильямом Брайантом; нашли ему и постоянного гида-секретаря — Джона Патнема. Жили в отеле. Твену, который позже посетит Европу, покажется, что там невероятно грязно; Диккенсу казалось, что грязно в Америке. Зима была слишком холодная, комнаты — чересчур жарко натопленные (в Англии вообще нет привычки топить там, где спят). И, что самое ужасное, все кругом жевали табак и плевались, словно верблюды, подчас попадая брезгливому гостю на рукав. Но все это мелочи, и поначалу его впечатления были самыми благоприятными — английских читателей ожидало разочарование, тем более что он сравнивал «нас» и «их» не в «нашу» пользу.

«Во всех общественных учреждениях Америки царит величайшая учтивость. Сдвиг в этом направлении наблюдается и в иных наших департаментах, однако многим нашим учреждениям — и прежде всего таможне — не мешало бы взять пример с Соединенных Штатов и не относиться к иностранцам с такой оскорбительной неприязнью. Угодничество и алчность французских чиновников вызывают только презрение, но хмурая, грубая нелюбезность наших служащих не только омерзительна для тех, кто попадает к ним в лапы, — она позорит нацию, которая держит таких злобных псов у своих ворот. Ступив на американскую землю, я был просто поражен разительным контрастом, какой являла собой местная таможня в сравнении с нашей, — вниманием, любезностью и добродушием, с какими ее служащие выполняли свои обязанности». «Каковы бы ни были отрицательные стороны американских университетов, в них не насаждают предрассудков; не взращивают фанатиков и ханжей; не ворошат давно потухший пепел суеверий; не мешают человеку в его тяге к совершенствованию; никого не исключают за религиозные убеждения, а главное — на протяжении всего периода обучения не забывают, что за стенами колледжа лежит мир, и притом довольно широкий».


Писатели-путешественники XIX века, с нашей точки зрения, являлись существами странными: если у них были чувства и совесть, они первым делом отправлялись осматривать не магазины, музеи и книжные выставки, а тюрьмы да богадельни. Диккенс начал с интерната для слепых детей и провел там не один день: осмотрел всех малышей, допросил всех учителей, пришел в восторг, позавидовал белой завистью, выбрал главную героиню, девочку Лору, и узнал о ней абсолютно все.

«Как и у остальных воспитанников этого заведения, на глазах у девочки была повязка из зеленой ленты. Возле нее на полу лежала кукла, которую девочка сама одевала. И на фарфоровых глазах куклы я увидел, когда поднял ее, этакую же зеленую повязку, как у девочки. В предыдущих отчетах мы уже отмечали, что Лора чувствует разницу в умственном развитии окружающих, и если заметит, что поступившая в Институт новенькая недостаточно сообразительна, через несколько дней начинает относиться к ней чуть ли не с презрением. Эта неприятная черта стала особенно заметна в ее характере за последний год. Она выбирает себе подружек и товарок из числа наиболее умных детей, с которыми ей интереснее разговаривать, и явно не любит проводить время с теми, кто не отличается умом, — если только они не могут быть ей чем-то полезны, ибо она склонна использовать людей в своих целях. Она распоряжается ими как хочет и заставляет служить ей, то есть делать то, чего, как ей известно, она не может потребовать от других, — словом, ее англосаксонская кровь дает о себе знать. Она радуется, когда педагоги или те, к кому она питает уважение, замечают и ласкают других детей, но не слишком, — иначе она ревнует… В ней настолько развито подражательство, что оно толкает ее порой на действия, совершенно ей непонятные и нужные лишь постольку, поскольку они удовлетворяют какой-то ее внутренней потребности. Так, не раз замечали, что она может просидеть целых полчаса, держа перед незрячими глазами книгу и шевеля губами, как по ее наблюдениям это делают зрячие люди, когда читают…» При всех Лориных недостатках Диккенс был ею совершенно очарован. То есть он прекрасно понимал, какими бывают живые дети. И почему бы не сделать героиней романа такую живую, «характерную» девочку? А то все ангелочки да ангелочки…

Зависть вызвала и государственная психиатрическая больница: «Дело в ней поставлено преотлично, в соответствии с гуманными принципами умиротворения и доброты, — теми самыми принципами, которые каких-нибудь двадцать лет тому назад считались хуже ереси… Ясно, что система эта имеет одно большое преимущество: она зарождает и развивает в людях, даже больных столь тяжким недугом, чувство приличия и собственного достоинства».

Работный дом: «В той его части, которая отведена для старых или утративших трудоспособность бедняков, на стенах красуются слова: „Не забудь: самообладание, мир и покой — дары господни“. Никто здесь не считает непреложной истиной, что раз человек попал сюда, значит он — дурной и испорченный, а потому надо, чтобы его злобный взгляд постоянно видел перед собой угрозы и строжайшие предписания». Еще несколько приютов для беспризорных — и все-то лучше, чем у нас, и всюду чистота и забота о человеческом достоинстве, в тюрьмах тоже… Пришел в уголовный суд — и тут «они» «нас» кругом обошли: «Все залы суда построены с таким расчетом, чтобы граждане могли возможно удобнее в них разместиться. Это по всей Америке так. Во всех общественных учреждениях безоговорочно признается право любого жителя посещать проводимые там заседания и участвовать в них. Здесь вы не увидите угрюмых привратников, от которых можно добиться запоздалой услужливости лишь с помощью шести пенсов; не встретите, как я искренне убежден, и чиновничьей наглости. Национальное достояние не выставляется здесь напоказ за деньги, а среди должностных лиц не найдешь ни одного балаганщика».

В общем, Бостон — почти рай, лишь одно «но» — религия. «Новая Англия, оказавшаяся сплошной церковной епархией, является (исключая, конечно, унитарную церковь) сущим рассадником гонений против всех невинных и разумных развлечений. Церковь, молитвенный дом и лекционный зал — вот и все дозволенные места увеселений, и дамы толпами стекаются в церкви, молитвенные дома и лекционные залы. Всюду, где к религии прибегают как к крепкому напитку и спасению от унылого однообразия домашней жизни, самыми любимыми оказываются те проповедники, которые умеют приправить перцем слово божие. Те, кто всех усерднее усыпает булыжником путь к вечному блаженству и всех безжалостнее топчет цветы и листья, растущие по обочине, будут признаны самыми праведными; а те, кто усиленно напирает на то, как трудно попасть в рай, по мнению истинно верующих, уж конечно попадут туда, хотя трудно сказать, с помощью какой логики можно прийти к такому выводу».


Диккенс дома был прихожанином англиканской церкви, но тут побывал в унитарианской, которой руководил преподобный Уильям Ченнинг. Унитарианство — это движение в протестантизме, оспаривающее один из важнейших христианских догматов — положение о Божественной Троице и не признающее божественную сущность Христа[17]. В нем нет какого-либо зафиксированного вероучения и допускается большая свобода мнений по догматическим вопросам. Разрешено свободное толкование Библии «в пределах разумного». Унитариане критикуют доктрину о грехопадении, не признают также положение об осуждении грешников на Страшном суде, полагая, что все люди, даже не христиане, должны быть спасены. (Обрядность у унитариев отсутствует. Традиции в разных унитарианских общинах различаются. Во время собраний читаются проповеди, поются гимны.) Диккенс решил сменить свою, хотя и не слишком строгую в сравнении со многими другими, веру на еще более свободную, на ту, «в которой есть сочувствие к людям всех верований и занятий, не осуждающую никого; делающую все возможное для человеческого усовершенствования и всегда практикующую милосердие и терпимость».

5 февраля на банкете в свою честь он впервые заговорил об авторском праве и был неприятно удивлен: писатели реагировали как-то вяло (хорошо бы, да ничего не получится), а издатели были явно враждебны. (Он не понимал, что Америка еще не созрела для авторского права: в ней писательство считалось не ремеслом, за которое нужно платить деньги, а досугом состоятельных и благородных людей, писатель и деньги — две вещи несовместные; конец такому представлению удастся положить лишь Твену.) Обошел все местные бары, столовые, фабрики, фабрик было мало, поехал за ними по железной дороге в Лоуэлл и вновь был очарован:

«На фабриках здесь работают и дети, но их немного. По законам штата им разрешается работать не более девяти месяцев в году, а остальные три месяца они должны учиться… В некотором отдалении от фабрик, на высоком, красивом месте стоит фабричная больница, или дом для заболевших работниц, — это лучший дом во всей округе, и выстроил его для себя лично один крупный коммерсант… в большинстве общежитий есть пианино, купленное в складчину… почти все юные особы записаны в передвижную библиотеку… они создали периодический журнал под названием „Говорит Лоуэлл“ — сборник оригинальных статей, написанных исключительно работницами, занятыми на фабриках; журнал этот печатается и продается, как все журналы, и я привез из Лоуэлла добрых четыре сотни убористо набранных страниц этого издания, которые я прочел от начала и до конца.

Некоторые мои читатели, пораженные этими фактами, в один голос воскликнут: „Какая наглость!“ А когда я почтительно спрошу их почему, они ответят: „Это несовместимо с их положением“. Тогда я позволю себе поинтересоваться, что же это за положение. Я лично не знаю такого общественного положения, которое не позволяло бы считать подобные занятия после радостно завершенного трудового дня и в радостном предвкушении дня предстоящего — облагораживающими и похвальными. Я не знаю такого общественного положения, которое становилось бы более сносным для человека, его занимающего, или более безопасным для человека стороннего, если оно сопряжено с невежеством».

Дальше поехали поездом в Вустер, оттуда в Спрингфилд, пароходом — в Хартфорд — суды, психлечебница, приют для глухонемых и умалишенных, «лучший в мире дом предварительного заключения». 7 февраля на банкете в Хартфорде Диккенс снова толковал об авторском праве, гости вежливо промолчали, зато местные газеты на следующий день писали, что он обнаглел и должен сказать спасибо, что его вообще печатают — кто бы его знал, если бы его не печатали в Америке? 11-го прибыли в Нью-Хейвен, 12-го пароходом («это был первый американский пароход сколько-нибудь значительных размеров, который я видел, и, конечно, глазу англичанина он показался похожим не на пароход, а скорее на огромную плавучую ванну») в Нью-Йорк, поселились в отеле на Бродвее. Наконец увидели родное, знакомое: «Здесь множество переулков, почти столь же бедных чистыми тонами красок и столь же изобилующих грязными, как и переулки Лондона; здесь есть также один квартал, известный под названием Файв-Пойнтс, который по грязи и убожеству ничуть не уступает Сэвен-Дайелсу…»

Череда банкетов и прогулок, восторженные толпы, город словно с ума сошел: «Наверное, никогда ни одного царя или императора Земли так не приветствовали». В этом было уже что-то неприятное. Люди бегали за ним по пятам, заглядывали в рот, когда он ел, отрывали клочки от шубы, просили подарить им прядь волос или обрезок ногтя, так что вскоре он перестал выходить на улицу без сопровождающих. Это — Нью-Йорк, детка… Встретились с Ирвингом, тот поддержал предложение о международном авторском праве, газета «Нью-Йорк трибюн» — тоже; но то была единственная такая газета. Тем не менее Ирвинг взял на себя труд уговорить еще 25 литераторов помельче подписать петицию в конгресс. Видеться с Ирвингом стали ежедневно, вместе ходили в театры, тюрьмы, сумасшедшие дома и полицейские участки. Тут все было далеко не так благостно, как в Бостоне.

«— Эти черные дверцы ведут в камеры?

— Да.

— Все камеры заполнены?

— А как же: полным-полнешеньки.

— Те, что внизу, несомненно, вредны для здоровья?

— Да нет, мы сажаем туда только цветных. Чистая правда.

— Когда заключенных выводят на прогулку?

— Ну, они и без этого недурно обходятся.

— Разве они никогда не гуляют по двору?

— Прямо скажем — редко.

— Но бывает, я думаю?

— Ну, не часто. Им и без того весело.

— В Англии даже человеку, приговоренному к смертной казни, ежедневно дают возможность подышать воздухом и поразмяться в установленный час.

— Вот как?»

И снова улицы, улицы, по которым разгуливают свиньи, и о каждом борове — целое эссе:

«Правда, иногда вы можете заметить, как его маленькие глазки вспыхивают при виде туши зарезанного приятеля, украшающей вход в лавку мясника; „Такова жизнь: всякая плоть — свинина“, — ворчит он, снова зарывается пятачком в грязь и бредет вперевалку вдоль канавы, утешая себя мыслью, что теперь, во всяком случае, среди охотников за кочерыжками стало одним рылом меньше».

«Но какая тишина на улицах! Разве нет здесь бродячих музыкантов, играющих на духовых или струнных инструментах? Ни единого. Разве днем здесь не бывает представлений петрушки, марионеток, дрессированных собачек, жонглеров, фокусников, оркестрантов или хотя бы шарманщиков? Нет, никогда. Тут не встретишь даже белой мыши в вертящейся клетке. Неужели здесь нет развлечений? Как же, есть. Вон там, через дорогу, лекционный зал, откуда вырываются снопы света, и потом трижды в неделю, а то и чаще бывают вечерние богослужения для дам. Для молодых джентльменов существуют контора, магазин и бар…

Никаких развлечений? А пятьдесят газет, заголовки которых выкрикивают на всю улицу преждевременно повзрослевшие пострелята, — разве это не развлечение? И не какое-нибудь пресное, водянистое развлечение — вам преподносится крепкий, добротный материал: здесь не брезгуют ни клеветой, ни оскорблениями; срывают крыши с частных домов, словно Хромой бес в Испании; сводничают и потворствуют развитию порочных наклонностей всякого рода и набивают наспех состряпанной ложью самую ненасытную из утроб; поступки каждого общественного деятеля объясняют самыми низкими и гнусными побуждениями; от недвижного, израненного тела политики отпугивают всякого самаритянина, приближающегося к ней с чистой совестью и добрыми намерениями; с криком и свистом, под гром аплодисментов тысячи грязных рук выпускают на подмостки отъявленных гадов и гнуснейших хищников. А вы говорите, что нет развлечений!»

Американскую прессу Диккенс потом назовет худшим злом после рабовладения, и не только потому, что она его обижала, она и вправду представляла собой — в сравнении со сдержанной британской — настоящий бедлам и отнюдь не была высокопрофессиональной (вспомните твеновское «Как я редактировал сельскохозяйственную газету»).

С полицейским обходили улицы ночью, навестили городскую караульню: «Как! Неужели тех, кто лишь нарушил правила, установленные в этом городе полицией, бросают в такую дыру? Неужели мужчины и женщины, может быть, даже не повинные ни в каких преступлениях, должны лежать здесь всю ночь в полнейшей тьме, в зловонных испарениях, окутывающих эту еле мерцающую лампу, которая освещает нам путь, и дышать этим гнусным, отвратительным смрадом? Ведь столь непристойное и мерзкое место заключения, как эти клетки, навлекло бы позор даже на самую деспотическую империю в мире!»

Приют для умалишенных, работный дом — все было хуже, чем в Бостоне, и не лучше, чем в Англии, правда, тюрьма Синг-Синг понравилась. 18 февраля Диккенс простудился (болезнь так и не прошла до конца поездки) и после очередного банкета заявил, что больше никаких приглашений принимать не будет. Газеты продолжали на него шипеть: мы-то думали, он такой благородный, а он все про деньги думает, скотина, приехал требовать с нас денег, пусть сам приплатит…

Диккенс — Д. Чепмену, мэру Бостона, 22 февраля: «Я никогда не бывал так потрясен, возмущен и оскорблен в лучших своих чувствах, как сейчас — тем отношением к себе, которое я встретил здесь в связи с вопросом о международном авторском праве. Я, который больше кого бы то ни было пострадал от существующего закона, самым добродушным и бескорыстным образом… выражаю надежду, что когда-нибудь наступит день и писателям будет оказана справедливость, — и тут же на меня обрушиваются десятки Ваших газет, приписывая мне мотивы, одна мысль о которых превращает всю кровь мою в желчь, и употребляя применительно ко мне такие непристойные и гнусные выражения, каких они не стали бы применять, говоря об убийце». Форстеру, 24 февраля: «Кое-кто из этих бродяг похваляется, будто своей популярностью я обязан им (о терпение!) — потому, что они перепечатывали мои книги в своих газетах. Как будто, кроме Америки, нет других стран на свете!.. Мне не дают делать то, что хочу, идти туда, куда хочу, смотреть на то, на что хочу. Выйду на улицу — за мной увязывается толпа. Если сижу дома, посетители превращают мое жилище в базар. Если я просто, вдвоем с приятелем, отправляюсь в какое-либо общественное заведение, все, кто возглавляет это заведение, безудержно несутся туда, перехватывают меня во дворе и обращают ко мне длинные речи… Иду в церковь, в надежде найти покой там, но тогда все бросаются занимать места поближе ко мне, а священник адресуется со своей проповедью ко мне лично…»

Простуда перешла в ангину — пришлось отложить намеченный отъезд в Филадельфию, где ждал Эдгар По, с которым Диккенса связывало взаимное восхищение. Кэтрин тоже заболела. Но вообще она держалась молодцом, и муж хвалил ее Форстеру: «Вы знаете ее свойство! Садясь в карету и выходя из нее, она непременно должна упасть. То же самое, когда она сходит с парохода или садится на него… Впрочем, после того как она приноровилась к новой и довольно утомительной обстановке, она оказалась превосходной путешественницей во всех отношениях. Она ни разу не взвизгнула и не впадала в панику при обстоятельствах, которые ее извинили бы даже в моих глазах; ни разу не пала духом, не поддалась усталости… она всякий раз легко и весело приспосабливается к новой обстановке…» Вышло так, что для Кэтрин эта поездка оказалась своего рода «звездным часом» в отношениях с мужем. Впервые они были надолго вдвоем, без друзей мужа, без своячениц, детей и нянек; впервые она уже несколько месяцев не была беременной; на некоторое время она из машины для родов стала человеком. И мужу с ней было почти интересно…

5 марта, немного оправившись, выехали в Филадельфию, видались с По (к сожалению, неизвестны подробности встречи). «Город этот в общем красивый, но угнетающе прямолинейный. Пробродив по нему часа два, я почувствовал, что готов отдать весь мир за одну кривую улочку. Под влиянием господствующего здесь квакерского духа воротник моего сюртука, казалось, сделался жестче, а поля шляпы — шире. Волосы стали коротенькими и прилизанными, руки сами собой благочестиво сложились на груди…» Здесь Диккенс впервые столкнулся с системой одиночного заключения в тюрьме и пришел в ужас: «…в таких условиях даже собака или любое другое относительно разумное животное пришло бы в уныние, отупело и зачахло».

«Я считаю это медленное, ежедневное давление на тайные пружины мозга неизмеримо более ужасным, чем любая пытка, которой можно подвергнуть тело… Когда я ходил по этим одиночным камерам и смотрел на лица заключенных, я старался вообразить те мысли и чувства, которые естественны в их состоянии. Я представлял себе — вот с заключенного только что сняли капюшон и перед ним предстала его темница во всем своем гнетущем однообразии. Сначала человек оглушен. Его заключение — страшный сон, прежняя жизнь — действительность. Он бросается на койку и лежит, предавшись отчаянию. Постепенно невыносимая тишина и нагота камеры выводят его из оцепенения… Опять он падает на койку, лежит на ней и стонет. Потом вдруг вскочит: а рядом, с каждой стороны, тоже такая камера? И напряженно прислушивается. Ни звука — но все же где-нибудь поблизости, наверно, есть заключенные. Он припоминает, что слышал однажды, — когда еще не помышлял очутиться здесь, будто камеры построены таким образом, что заключенные не могут слышать друг друга, тогда как тюремщики слышат их всех. Где ближайший сосед — справа, слева ли, или же и там и тут есть люди? Сидит ли этот сосед сейчас лицом к свету или ходит взад и вперед?.. Не смея дохнуть и все прислушиваясь, он вызывает в своем воображении фигуру, повернувшуюся к нему спиной, и представляет себе, как она двигается в этой соседней с ним камере. Он не знает, какое у этого человека лицо, но ясно видит его темный согбенный силуэт. В соседнюю камеру с другой стороны он помещает другого узника, чье лицо так же скрыто от него. День за днем, а нередко и пробуждаясь среди ночи, он думает об этих двоих чуть не до потери рассудка…»


Через два дня на пароходе отправились в Вашингтон — через Балтимор. Это была зона рабства, хотя и довольно мягкого. До сих пор Диккенс ничего подобного не видел. Форстеру: «…боюсь, как бы не оказалось, что страна, которая должна была явить собой пример всем остальным, не нанесла самый чувствительный удар делу свободы…» Экскурсию по Капитолию начал с библиотеки, потом уж — заседания конгресса; ходил на них, каждый день проникаясь отвращением:

«Узрел ли я в этом общественном органе собрание людей, объединившихся во имя священных понятий Вольности и Свободы? Не больше месяца тому назад это собрание спокойно сидело и слушало, как один из его членов угрожал перерезать другому глотку и сыпал при этом такими ругательствами, каких не позволил бы себе бродяга в пьяном виде. Вот он сидит среди них — не раздавленный презрением всего собрания, а такой же почтенный человек, как любой другой… Я увидел в них колесики, двигающие самое искаженное подобие честной политической машины, какое когда-либо изготовляли самые скверные инструменты. Подлое мошенничество во время выборов; закулисные сделки с государственными чиновниками; трусливые нападки на противников, когда щитами служат грязные газетенки, а кинжалами — наемные перья…»

Диккенс встречался с президентом Джоном Тайлером, самого его нашел скучным, но вновь очаровался американскими порядками: «Тут не было полицейских, которые успокаивали бы перепуганных лошадей, дергая их за уздечку или размахивая дубинкой у них перед глазами, и я готов поклясться, что ни одного безобидного человека не ударили с размаху по голове, и не толкнули изо всей силы в спину или в живот, и не довели при помощи какой-либо из этих мягких мер до столбняка, и не отправили затем под стражу за то, что он не двигался с места». (В отличие от президента его привлек Генри Клей, один из лидеров республиканцев — тогда в Америке республиканцы были либералами, а демократы — наоборот.)

15 марта писал Форстеру об американцах в смешанных чувствах: «Они доброжелательны, искренни, гостеприимны, добры, откровенны, подчас весьма образованны и вовсе не настолько в плену предубеждений, как это принято думать. У них открытая душа и пылкое сердце, и они рыцарски вежливы по отношению к женщинам, любезны, предупредительны и бескорыстны… И все же — не нравится мне эта страна! Я бы ни за что не согласился здесь жить. Не по душе она мне, и все тут». 16-го отбыли из Вашингтона, решив проехать на юг до Ричмонда и Вирджинии, а оттуда — на «дикий Запад».

Юг показался ему адом. «В одном поезде с нами, в вагоне для негров, ехала мать с детьми — их только что купили, а ее мужа, отца ее детей, оставили у прежнего хозяина. Дети всю дорогу плакали, на мать же было больно смотреть. Властитель жизни, свободы и счастья, купивший их, ехал в том же поезде и на каждой остановке выходил посмотреть, не сбежали ли они. Негр из „Путешествий Синдбада-морехода“, с одним глазом, горевшим точно уголь посреди лба, был прирожденным аристократом в сравнении с этим белым джентльменом». В Ричмонде он потребовал, чтобы ему показали табачную фабрику, где работали рабы. «Человека, по счастью не привыкшего к такого рода зрелищам, вид здешних улиц и мест, где трудятся люди, не может не ужаснуть. Все, кому известно, что существуют законы, запрещающие обучать рабов, которые терпят муки и наказания, намного превышающие штрафы, налагаемые на тех, кто их калечит и терзает, должны быть подготовлены к тому, что лица невольников не отличаются особой одухотворенностью. Однако темнота — не кожи, а духа, — которую чужестранец встречает на каждом шагу, огрубление и уничтожение всех прекрасных качеств, какими наградила человека природа, неизмеримо превосходят самые худшие ожидания».

Он излил свои чувства Форстеру по возвращении в Вашингтон 21 марта:

«Мне кажется, что я бы дольше не выдержал. Легко сказать: „Помалкивайте“. Они сами не дают молчать. Они непременно спрашивают вас, что вы думаете по этому поводу; и непременно принимаются расхваливать рабовладение, словно это наибольшее благо человечества… Рабство не становится ни на йоту более допустимым оттого, что находится несколько сердец, способных частично воспротивиться его ожесточающему действию; и эти лучшие люди среди защитников рабства придерживаются обычно такой позиции: „Система плоха, и я лично охотно покончил бы с ней, если бы мог, — весьма охотно. Но она не так плоха, как полагаете вы, англичане. Вас вводят в заблуждение разглагольствования аболиционистов…“ „Вполне достаточно общественного мнения, чтобы предотвратить те жестокости, которые вы обличаете“. Общественное мнение! Но ведь общественное мнение в рабовладельческих штатах зиждется на рабстве, не так ли? Общественное мнение! Да вы послушайте общественное мнение „свободного“ Юга, как оно выражено его депутатами в палате представителей в Вашингтоне… „Предупреждаю аболиционистов, — говорит Южная Каролина, — этих невежд, этих взбесившихся варваров, что, если кто-нибудь из них случайно попадет к нам в руки, пусть готовит свою шею к петле“».

Плантаторы сплошь и рядом стреляют и друг в друга — кто с детства воспитан в таком ужасе, тот не только с неграми груб и жесток. И вообще все скверно, все противно… Макриди, 22 марта: «Это не та республика, которую я хотел посетить; не та республика, которую я видел в мечтах. По мне либеральная монархия — даже с ее тошнотворными придворными бюллетенями — в тысячу раз лучше здешнего правления… Во всем, чем оно похвалялось, — за исключением лишь народного образования и заботы о детях бедняков, — оно оказалось много ниже того уровня, какой я предполагал; и даже наша старая Англия, со всеми ее грехами и недостатками, несмотря на миллионы несчастных своих граждан, выигрывает в сравнении с этой страной».

Снова Балтимор, затем Йорк, Гаррисбург — там Диккенс увидел тексты договоров, которые правительство заключало с индейскими племенами: «Подумал я и о том, что не раз, должно быть, легковерный Большая Черепаха или доверчивый Топорик ставил свой знак под договором, который ему неправильно зачитывали, и подписывал, сам не зная что, а потом наступал срок, и он оказывался беззащитным перед новыми хозяевами земли, доподлинными дикарями». Дальше был Питсбург, приятно напомнивший Бирмингем, Цинциннати, славившийся бесплатными школами; 10 апреля отплыли в Сент-Луис через Луисвилль, и на пароходике Диккенс увидел настоящего индейского вождя («Я спросил его, что он думает о конгрессе. Он ответил с улыбкой, что в глазах индейца конгрессу не хватает достоинства»). Осмотрели прерию — Зеркальную долину. Но теперь его уже все раздражало — и прерия оказалась некрасивой и неинтересной, дома все лучше, включая степи и пустоши.

Цинциннати, Коламбус, Кливленд, 26 апреля из Буффало отправились по железной дороге к Ниагарскому водопаду — ну хоть водопад не разочаровал, и то слава богу. 6 мая — Торонто, затем Кингстон и Монреаль, там в конце месяца в офицерском клубе Диккенс умудрился поставить и сыграть два любительских спектакля. У Канады, в отличие от Штатов, недостатков не было: «Неразвращенное общественное мнение и здоровое частное предпринимательство; ничего от суетливости и лихорадочности, размеренная жизнь, бьющая животворным ключом». 2 июня вернулись в Нью-Йорк, осмотрели деревню сектантов-«трясунов» — «в этом твердолобом, чопорном благочестии, чем бы оно ни прикрывалось… я вижу злейшего врага земли и неба, превращающего воду на свадебных пиршествах нашего бедного мира не в вино, а в желчь» — и военную академию Вест-Пойнт; 7-го с облегчением отплыли домой. Диккенс пытался подводить итоги, получалось нечто противоречивое: «Американцы по натуре откровенны, храбры, сердечны, гостеприимны и дружелюбны… Американцы решительно не склонны к юмору, и у меня создалось впечатление, что они от природы мрачны и угрюмы…»


29 июня Диккенсы прибыли в Ливерпуль и на следующий день уже были в своем доме на Девоншир-террас. Фредерик Диккенс привез от Макриди детей. Пятнадцатилетняя Джорджина Хогарт, привязавшаяся к детям, домой не вернулась: осталась жить у Диккенсов, как когда-то Мэри. Как и та, она боготворила зятя и принесла ему в жертву все — возможность образования, возможность замужества. Поскольку она пережила Диккенса, он не оставил о ней воспоминаний, и мы не знаем, как бы он, к примеру, принял известие о ее смерти, убивался бы, как по Мэри, или нет. Неизвестно, был ли он увлечен ею, ревновала ли Кэтрин — все тут темно; известно только, что детей Джорджина «присвоила», а Кэтрин то ли не возражала, то ли ей не давали возражать (много лет спустя она напишет знакомой: «Вы не представляете, какие унижения мне приходилось сносить…»).

Британские газеты опубликовали письмо Диккенса о его попытках добиться соблюдения международного авторского права в Штатах; сам он очень быстро, используя как черновик свои же письма Форстеру и другим друзьям, писал «Американские заметки». В Америке ему казалось, что «либеральная монархия в тысячу раз лучше», но дома все оказалось по-прежнему нехорошо, англичане потерпели позорную неудачу в Афганистане, шли «голодные сороковые», период спада и обнищания — надо что-то делать… Он узнал, что лондонская газета «Курьер» обанкротилась, и предложил леди Холланд купить помещение и оборудование и учредить либеральную газету, но время для издателей было неблагоприятное, и затею пришлось отложить.

25 июля он опубликовал в «Морнинг кроникл» горячее письмо в поддержку законопроекта лорда Эшли о запрете на работу в шахтах для женщин и детей до тринадцати лет, на август и сентябрь увез семью в Бродстерс, там подобрал на берегу глухонемого мальчика, неизвестно откуда взявшегося (какой сюжет для романа! — но Диккенс его почему-то не использует), поместил в приходскую больницу — к сожалению, неизвестно, чем кончилась история этого ребенка, но, зная Диккенса, можно предположить, что мальчик был пристроен. 5 октября «с ответным визитом» приехал Лонгфелло, пробыл две недели, в свою очередь осмотрел под руководством Диккенса тюрьмы и сумасшедшие дома и был представлен графам и знаменитостям. 18-го вышли «Американские заметки» — дома отзывы были вялые, читателям казалось, что автор маловато поругал американцев и чересчур много рассказывал про тюрьмы и прочие скучные вещи. Но распродались «Заметки» неплохо. В США книжку, естественно, приняли в штыки (хотя и продали почти 100 тысяч экземпляров); «Нью-Йорк геральд», когда-то так тепло его приветствовавшая, назвала «Американские заметки» плодом «самого грубого, вульгарного, нахального и поверхностного ума».

Писательской машине нельзя останавливаться: еще не закончив «Заметки», Диккенс придумал завязку новой истории и в конце октября поехал с Форстером и Маклизом в Корнуолл, где должно было происходить действие следующего романа. В ноябре навещал родителей, 20-го посетил проповедь преподобного Эдварда Тэгарта в унитарианской церкви на Литл-Портленд-стрит и купил там места для всей семьи. Уже к декабрю он закончил первый ежемесячный выпуск романа «Жизнь и приключения Мартина Чезлвита», посвятив его Анджеле Бердетт-Куттс (публикация завершится в июле 1844 года).

Начал он бойко (по быстроте работы, но не по результату — занудством первые главы могут потягаться лишь с началом «Пиквика»), но дальше книга все время шла тяжело — он не до конца продумал сюжет, да и замысел был очень абстрактный и сложный. Это история одной алчной семьи, бьющейся за наследство, а по сути — роман о лицемерии во всех его видах.

«— Даже и в земных благах, которыми мы сейчас насладились, — произнес мистер Пексниф, покончив с едой и обводя взглядом стол, — даже в сливках, сахаре, чае, хлебе, яичнице…

— С ветчиной, — подсказала негромко Чарити.

— Да, с ветчиной, — подхватил мистер Пексниф, — даже и в них заключается своя мораль. Смотрите, как быстро они исчезают! Всякое удовольствие преходяще».

«Когда мистер Пексниф и обе молодые особы сели в дилижанс на перекрестке, он оказался совсем пустым внутри, что было весьма утешительно, в особенности потому, что снаружи все было полно и пассажиры, видимо, порядком промерзли. Ибо, как справедливо заметил мистер Пексниф своим дочерям, зарыв ноги поглубже в солому, закутавшись до самого подбородка и подняв оба окна, в холодную погоду всегда приятно бывает знать, что многим другим людям далеко не так тепло, как нам самим. И это, сказал он, вполне естественно и как нельзя более разумно не только в отношении дилижансов, но также и многих других общественных установлений.

— Ибо, — заметил он, — если бы все были сыты и тепло одеты, мы лишились бы удовольствия восхищаться той стойкостью, с которой иные сословия переносят голод и холод. А если бы нам жилось не лучше, чем всем прочим, что сталось бы с нашим чувством благодарности, которое, — со слезами на глазах произнес мистер Пексниф, показывая кулак нищему, собиравшемуся прицепиться сзади кареты, — есть одно из самых святых чувств нашей низменной природы».

До сих пор у Диккенса люди «из народа», если не считать воров в «Твисте», были добрыми и милыми — теперь он написал «простую» женщину, лицемерную ничуть не меньше Пекснифа, — больничную сиделку.

«— Ах, — сказала миссис Гэмп, отходя на несколько шагов от кровати, — и хорош будет покойничек!

После этого она развязала свой узел, зажгла свечу от огнива на комоде, налила воды в маленький чайник, намереваясь подкреплять свои силы чаем во время ночного дежурства; разве та с этой же человеколюбивой целью то, что у нее называлось „маленький огонек“, а также выдвинула и накрыла небольшой чайный столик, чтобы уж ни в чем не иметь недостатка и расположиться с полным удобством. На эти приготовления ушло столько времени, что пора было подумать и об ужине; поэтому она позвонила и заказала ужин.

— Я, моя милая, — расслабленным голосом говорила миссис Гэмп младшей горничной, — съела бы, пожалуй, маленький кусочек маринованной лососины с хорошенькой веточкой укропа, чуть-чуть посыпанный белым перцем. Хлеба мне подайте самого мягкого, моя милая, а к нему немножко свежего масла и кусочек сыра. В случае ежели в доме найдется огурец, то, будьте так любезны, принесите мне огурец, я до них охотница, да и у больного в комнате их очень полезно держать. Ежели у вас тут есть брайтонский крепкий эль, милая, то на ночь я только его и пью: доктора советуют, чтобы сон разгоняло. А когда я вам позвоню во второй раз, то вы, милая, ни под каким видом не приносите джина с горячей водой больше чем на шиллинг; это уж моя всегдашняя порция, больше у меня душа не принимает!

<…>

— Ах! — вздохнула миссис Гэмп, впадая в раздумье над порцией горячего напитка стоимостью в шиллинг, — как это приятно, когда ты всем доволен, — кругом-то ведь юдоль! Как это приятно ухаживать за больными, лишь бы им было хорошо, а о себе даже и не думать, пока ты в силах оказать услугу! Ничего лучше этого огурца просто быть не может! Никогда в жизни такого не едала.

Она рассуждала в том же духе, пока стакан не опустел, после чего дала пациенту капли самым простым способом, а именно сдавила ему горло так, что он захрипел и раскрыл рот, и в ту же минуту влила туда лекарство».

Действие, начавшись в деревне, переносится в столицу, и тут мы опять находим у Диккенса новое — он все время учится, он растет. В «Твисте» новым были причудливые портреты, в «Лавке древностей» — околдовывающая атмосфера; в «Чезлвите» он проявил себя как мастер несравненных, фантастических городских пейзажей. Простите за слишком длинную цитату — мы и так выкинули из нее половину, наступив себе на горло, настолько она великолепна:

«По соседству с пансионом нельзя было прогуливаться так, как где-нибудь в другом квартале города. Тут вы целый час могли блуждать по переулкам и закоулкам, дворам и переходам и ни разу не попасть на что-нибудь такое, что можно было бы без натяжки назвать улицей. Какое-то покорное отчаяние овладевало человеком, вступившим в этот извилистый лабиринт, и он, махнув на все рукой, пускался наугад, путался и кружил и, наткнувшись на глухую стену или железную решетку, без ропота поворачивал обратно с мыслью, что выход на свободу отыщется как-нибудь сам собой и в свое время и что нет никакого смысла спешить и предупреждать события. Бывали случаи, что гости, приглашенные на обед к М. Тоджерс, бродили вокруг да около, видели даже и дымовые трубы на крыше дома, но, убедившись наконец, что добраться до него нет возможности, возвращались восвояси кротко и без жалоб, погрузившись душою в тихую грусть. Не было примера, чтобы кто-нибудь мог найти пансион по устным указаниям, хотя бы он получил эти указания в одной минуте ходьбы от него. Осмотрительным приезжим из Шотландии и Северной Англии, говорят, удавалось иногда благополучно добраться до пансиона, завербовав с этой целью в проводники приютского мальчика, питомца лондонских улиц, или следуя по пятам за почтальоном, — но то были редкие исключения, только подтверждавшие правило, что пансион М. Тоджерс скрывается в лабиринте, секрет которого известен лишь немногим посвященным. <…>

Крыша дома тоже была достойна внимания. Там имелось что-то вроде площадки, с шестами и обрывками гнилых веревок, когда-то предназначавшихся для сушки белья, и стояло два-три чайных ящика с засохшими растениями, торчащими из них как палки. Всякий, кто поднимался на эту обсерваторию, бывал сперва ошеломлен, ударившись головой о маленькую наружную дверцу, а потом на секунду лишался дыхания, невольно заглянув в кухонную трубу; но, одолев эти два препятствия, вы нашли бы много такого, на что любопытно было посмотреть с крыши пансиона. Прежде всего, если день был ясный, вы замечали далеко протянувшуюся по крышам длинную темную дорожку — тень Монумента — и, обернувшись, видели и самый оригинал, совсем рядом — высокий, с волосами, вставшими дыбом на его золотой голове, словно он в ужасе от того, что творится в городе. А дальше толпились шпили, колокольни, башни, сверкающие флюгера и корабельные мачты — целый лес. Островерхие кровли, коньки крыш, слуховые окна — сущее столпотворение. Дыма и шума хватило бы на весь мир. Со второго взгляда из этой общей сутолоки, помимо воли зрителя и без всякой особой причины, начинали выделяться незначительные как будто предметы и завладевали его вниманием. Так, колпаки-вертушки на трубах домов время от времени поворачивались не спеша один к другому, словно поверяя друг другу шепотом результаты своих наблюдений над тем, что происходит внизу. Другие колпаки, горбатые, казалось, никак не хотели выпрямиться назло пансиону и горбились для того только, чтобы загораживать от него вид. Старик, чинивший перо в чердачном окне напротив, приобретал первостепенную важность для всей картины в целом и, скрывшись с горизонта, оставлял пробел, значение которого было до смешного непропорционально его размерам. Скачки и пируэты одного полотнища ткани на шесте красильщика казались гораздо интереснее, чем все приливы и отливы в общем движении толпы. А пока зритель сердился на себя и подыскивал этому объяснение, шум переходил в рев, пестрая картина перед его глазами дробилась и множилась стократ, и, озираясь по сторонам в величайшем испуге, он спешил поскорее спуститься в недра пансиона и в девяти случаях из десяти говорил после того миссис Тоджерс, что если бы он задержался наверху хотя бы секундой дольше, то, верно, попал бы на мостовую кратчайшей дорогой, а именно — бросившись головой вниз».

Подобное мог бы написать во всем мире один только Гоголь…

Вообще «Чезлвит», особенно если разобрать его на куски, написан удивительно хорошо, так хорошо, что цитировать можно с любого места и никогда не закончить, но с самых первых выпусков продавался плохо. Читатели то ли разочаровались в Диккенсе после не полюбившегося им «Барнеби Раджа», то ли не могли оценить глубину мысли, то ли их оттолкнуло чересчур занудное (хуже, чем в «Пиквике») начало.

Чтобы спасти читательский интерес, писатели порой сознательно идут на ухудшение с точки зрения литературы: Диккенс отправил героя (внука, поссорившегося с дедом-богачом) в Америку и написал множество страниц, замечательно смешных сами по себе, но абсолютно ничего не добавляющих ни к сюжету, ни к идее книги. Читая их, невозможно отделаться от ощущения, что это писал Марк Твен:

«Некоторое оживление можно было заметить уже на подступах к стране свободы, ибо накануне был избран член муниципалитета; а так как политические страсти разгорелись особенно сильно по случаю такого радостного события, друзья отвергнутого кандидата решили постоять за великие принципы Непогрешимости Выборов и Свободы Убеждений, переломали кое-кому руки и ноги, а также долго гоняли одного вредоносного субъекта по улицам с намерением раскроить ему череп. Эти добродушные проявления общественного темперамента сами по себе были не так значительны, чтобы взволновать кого-нибудь по прошествии целой ночи; однако мальчишки-газетчики воскресили их и разнесли по городу; они не только оглашали пронзительными воплями все городские пути и перепутья, пристани и суда, но забрались даже на палубы и в каюты парохода, так что он, еще не подойдя к пристани, был взят на абордаж и захвачен легионами этих молодых граждан.

— „Нью-йоркская помойка“! — кричал один. — Утренний выпуск „Нью-йоркского клеветника“! „Нью-йоркский домашний шпион“! „Нью-йоркский добровольный доносчик“! „Нью-йоркский соглядатай“! „Нью-йоркский грабитель“! „Нью-йоркский ябедник“! „Нью-йоркский скандалист“! Все нью-йоркские газеты! Полный отчет о вчерашнем патриотическом выступлении демократов! Виги разбиты наголову! Последнее мошенничество в Алабаме! Интересные подробности дуэли на ножах в Арканзасе! Все новости политической, коммерческой и светской жизни! Вопиющее мошенничество государственного секретаря, совершенное им в возрасте восьми лет от роду и разоблаченное, за большие деньги, его собственной нянькой!»

Тем временем дядя героя Джонас, грубый злодей и скряга, истязает побоями и издевками жену — глупенькую девушку, что вышла за него не подумавши и привязалась к нему как собака. Это уже третий такой союз у Диккенса — и откуда он знал, как любят женщины?! После побоев «даже ее плач и рыдания звучали приглушенно, так как она прижалась к нему. Она только твердила в сердечной муке — как он мог, как он… мог! — а остальное заглушили слезы». Этот дядя связывается с другим жуликом и становится его компаньоном по «финансовой пирамиде». Вот и еще одно новое у Диккенса — портрет Учреждения:

«Чтобы ни у кого не возникло подозрений насчет Англо-Бенгальской компании беспроцентных ссуд и страхования жизни, вопреки всем этим утверждениям и увещаниям; чтобы никто не усомнился в тиграх, экипаже и личности самого Тигга Монтегю, эсквайра (адрес: Пэлл-Мэлл и Бенгалия), или еще в ком-нибудь из мнимого списка директоров, у компании имелся швейцар, удивительное существо в необъятном красном жилете и кургузой темно-серой ливрее, которое вселяло больше уверенности в умы скептиков, чем все остальное вместе взятое… Бывали случаи, когда люди приходили застраховать свою жизнь в одну тысячу фунтов, но, посмотрев на швейцара, просили, прежде чем бланк был заполнен, увеличить эту сумму до двух тысяч».

В книге есть еще несколько десятков колоритнейших персонажей, и с ними происходят удивительные вещи, о которых мы ничего не будем рассказывать, дабы не отбивать интерес; остановимся только на неизбежном, как ритуал, действии Диккенса — покарании злодея. Компаньон Джонаса начинает его шантажировать — надо «решать проблему». Вновь приносим извинения за объем цитат. Но именно эти цитируемые страницы, как считают литературоведы, повлияли на Достоевского, придав дополнительный импульс «Преступлению и наказанию», — так вправе ли мы заменять их собственными ничтожными рассуждениями?

Итак, Джонас едет к месту задуманного убийства:

«Ему приснилось, будто он лежит спокойно в своей кровати и думает о лунной ночи и о шуме колес, как вдруг старый конторщик просунул голову в дверь и кивнул ему. Повинуясь этому знаку, он немедленно вскочил — уже одетый в то самое платье, которое было на нем, — и вошел за стариком в какой-то чужой город, где названия улиц были написаны на стенах незнакомыми ему буквами; но это его не удивило и не встревожило, ибо он припомнил во сне, что бывал здесь и раньше. Хотя улицы круто поднимались в гору и, чтобы попасть с одной на другую, надо было спускаться с большой высоты по слишком коротким лестницам и по канатам, которые были протянуты к гулким колоколам и раскачивались и дрожали, когда за них цеплялись, однако после первого невольного трепета опасность перестала страшить его, его беспокоила лишь одежда, совсем не подходившая для празднества, которое должно было скоро начаться и в котором он принимал участие… Крик разнесся повсюду, все стремглав бросились на Страшный суд, и началась такая давка, что Джонас со своим спутником (который постоянно менялся и даже две минуты сряду не бывал одним человеком, хотя он и не замечал, как уходит один и приходит другой) спрятался под воротами, со страхом наблюдая за толпой, где было много знакомых ему лиц и много таких, которых он не знал, но во сне думал, что знает; и вдруг над толпой, пробившись с трудом, поднялась голова — безжизненная и бледная, но все та же, какой он ее знал, — и упрекнула его в том, что по его вине настал этот грозный день. Они бросились друг на друга. Силясь высвободить руку, в которой он держал дубину, и нанести удар, который так часто представлялся ему в мыслях, он проснулся, чтобы увидеть восход солнца и вспомнить о своем замысле наяву».

Убийцу разоблачают (там преинтереснейшая интрига — прочтете сами) — и вновь идут страницы, напоминающие Достоевского и одновременно шедевры Стивенсона:

«Мучительная жажда, огонь, пожиравший его, когда он накрылся с головой одеялом, и страх перед комнатой, еще усилившийся оттого, что он не мог ее видеть из-под одеяла; нечеловеческое напряжение, с которым он прислушивался ко всякому звуку, воображая, что каждый, даже самый незначительный шум является предвестием того стука, который разгласит тайну; дрожь, с какой он вскакивал с постели и подбегал к зеркалу, воображая, что преступление написано у него на лице, а потом опять укладывался и хоронился под одеяло, слушая, как его собственное сердце отстукивает: убийца, убийца, убийца! — какими словами можно описать подобный ужас!

Близилось утро. В доме раздавались шаги. Он слышал, как поднимали шторы и открывали ставни, как кто-то крадучись, на цыпочках, несколько раз подходил к его двери. Он пытался подать голос, но во рту у него пересохло, словно он был полон песку. Наконец он сел на кровати и крикнул:

— Кто там?

Это была его жена.

Он спросил ее, который час. Девять.

— Никто… никто не стучался ко мне вчера? — едва выговорил он. — Я, кажется, слышал стук, но от меня нельзя было добиться ответа, разве что вышибли бы дверь…

Он велел жене приготовить завтрак и собрался идти наверх, переодевшись в платье, которое снял, войдя в эту комнату, и которое с тех пор так и висело за дверью. Всякий раз при мысли о встрече с домашними впервые после того, что он совершил, его охватывал тайный страх, и он мешкал у дверей под разными предлогами, чтобы они могли увидеть его, не глядя ему в лицо; одеваясь, он оставил дверь приоткрытой и приказывал то распахнуть настежь окна, то полить мостовую, приучая их к своему голосу. Но сколько он ни оттягивал время всеми способами, так, чтобы успеть перевидать их всех и поговорить со всеми, он долго не мог набраться храбрости и выйти к ним и все стоял у двери, прислушиваясь к отдаленному шуму их голосов.

Но нельзя же было оставаться тут вечно, и в конце концов он вышел к ним. Бросив последний взгляд в зеркало, он понял, что лицо выдаст его, но это могло быть и потому, что он гляделся в зеркало с такой тревогой. Он не смел ни на кого взглянуть, боясь, что все следят за ним, но ему показалось, что сегодня они уж очень молчаливы.

И как он ни держал себя в руках, он не мог не прислушиваться и не мог скрыть того, что все время прислушивается. Вникал ли он в их разговор, старался ли думать о другом, говорил ли сам, или молчал, или с решимостью отсчитывал глухое тиканье часов за своей спиной, он вдруг забывал обо всем и начинал прислушиваться словно завороженный. Ибо он знал, что это должно прийти; а пока его кара, и мука, и отчаяние заключались в том, чтобы прислушиваться и ждать, когда оно придет.

Тсс!»

«Он пытался — он непрестанно пытался — не то чтобы забыть, что оно лежит там, — забыть об этом было невозможно, — но не мучить себя яркими картинами, возникавшими в воображении: вот он бродит вокруг, все вокруг тела, тихонько ступая по листьям, видит его в просвет между ветвями и подходит все ближе и ближе, спугивая мух, которые густо усеяли его, точно кучками сушеной смородины. Он неотвязно думал о минуте, когда тело будет найдено, и напряженно прислушивался к каждому стуку, к каждому крику, к шуму шагов, то приближавшихся, то удалявшихся от дома, следил в окно за прохожими на улице, боясь выдать себя словом, взглядом или движением. И чем больше его мысли сосредоточивались на той минуте, когда тело будет найдено, тем сильнее приковывало их оно само, одиноко лежащее в лесу. Он словно показывал его всем и каждому, кого видел: „Слушайте! Вы знаете про это? Уже нашли? И подозревают меня?“ Если бы его приговорили носить это тело на руках и повергать для опознания к ногам каждого встречного, то и тогда оно не могло бы находиться при нем более неотлучно и не занимало бы его мыслей с таким неотвязным упорством.

И все же он ни о чем не жалел. Ни раскаяние, ни угрызения совести не тревожили его: он только опасался за себя. Смутное сознание, что, решившись на убийство, он погубил себя, только разжигало его злобность и мстительность и придавало еще больше цены тому, чего он добился. Тот человек убит: ничто не могло этого изменить. Он все еще торжествовал при этой мысли».

Да уж, похоже, раскаяния злодея мы от Диккенса никогда не дождемся.

Так что, нам начинать с «Чезлвита», раз он так хорошо написан? Нет; написанный не просто хорошо, а потрясающе, роман так и не получился цельным, и мы можем бросить его где-нибудь на середине; вдобавок скучное начало нас убьет. Читать обязательно, но далеко не первым, нет.

Загрузка...