Глава пятнадцатая КРЕСТНЫЙ ПУТЬ

В январе 1867 года Диккенс начал очередной четырехмесячный тур, который включал Ирландию и Уэльс. В Дублин он приехал через несколько дней после подавления восстания фениев (вооруженного крыла ирландских националистов), отношение к англичанам в городе было очень напряженное, Долби боялся, что его клиента могут и освистать, тем более что тот никогда не выказывал симпатии к ирландскому движению и ирландцам вообще. Диккенс — Джорджине, 17 марта: «Внешне здесь все спокойно… Однако город тайно наводнен войсками. Говорят, завтрашняя ночь будет критической, но, судя по огромным приготовлениям, я бы поставил по крайней мере сто против одного, что никаких беспорядков не будет.

Самая удивительная и — с точки зрения благоприятных условий для таких разрушительных действий, как, например, поджог домов в самых различных местах, — самая страшная новость, которую мне сообщили из авторитетных источников, заключается в том, что вся дублинская мужская прислуга — сплошь фении. Я совершенно уверен, что худшее, чего можно ожидать от истории с фениями, еще впереди…»

Он не ошибся: хотя разгромленное движение фениев в 1867 году почти умерло, в 1870–1880-х годах фении все более втягивались в террористическую деятельность. Но чтения прошли как обычно. Как же можно злиться, когда тебе читают такие волшебные слова, что забываешь все плохое и ежишься от удовольствия:

«И мало того что чашки весов так весело позванивали, ударяясь о прилавок, а бечевка так стремительно разматывалась с катушки, а жестяные коробки так проворно прыгали с полки на прилавок, словно это были мячики в руках самого опытного жонглера, а смешанный аромат кофе и чая так приятно щекотал ноздри, а изюму было столько и таких редкостных сортов, а миндаль был так ослепительно-бел, а палочки корицы — такие прямые и длинненькие, и все остальные пряности так восхитительно пахли, а цукаты так соблазнительно просвечивали сквозь покрывавшую их сахарную глазурь, что даже у самых равнодушных покупателей начинало сосать под ложечкой!..»


В Америке, куда Диккенс все-таки поедет, ему суждено потерять записную книжку за 1867 год; ее потом нашли, и из нее мы знаем, что в марте он разрывался между посещениями Эллен в Слау и чтениями в Ирландии и Норидже, а в апреле у него был перерыв в чтениях между 12-м и 25-м числами, — почти три недели он провел с Эллен, которая была нездорова. (Записи краткие: «прогулка с Н[елли]», «долго ждал Н», «болезнь Н» и проч.) Может, и прав был Пирсон, предположив, что Эллен была опять беременна? Но если и так, то, видимо, все закончилось выкидышем.

Летом он жил в Гэдсхилле, готовясь к поездке в Штаты, Долби прикинул, что чистая выручка составит 15 тысяч 500 фунтов стерлингов (на самом деле Диккенс заработает 20 тысяч фунтов). Форстер, Уиллс и все родные пытались отговорить его от поездки, но искушение было слишком велико. Его зять (муж Кейт) не мог заработать на жизнь. Были нуждающиеся невестки и осиротевшие племянники и племянницы. Надо было обеспечивать Джорджину, Мэйми, Эллен, которая ради смертельно скучной и унизительной жизни посещаемой любовницы отказалась от попытки получить профессию и от общения с людьми. (В июне он перевез Эллен еще ближе к себе — в район Пекхем в юго-восточном Лондоне, в комфортабельный дом под названием Виндзор Лодж, и опять платил за все под именем Трингема и жил там под этим именем по несколько дней в неделю. Как его соседи не узнавали? Ну, телевидения все-таки не было, а портреты в газетах не всякий запоминает, да он давно уже и не позировал, а за последнее время сильно постарел — вполне могли не узнавать.)

13 июня он сообщил Филдсу, что едет и что Долби прибудет в Бостон заранее, в августе, чтобы все разузнать и подготовить; планировалось провести 80 чтений по всей стране. Готовясь к поездке, он также написал за лето грустную повесть «Объяснение Джорджа Сильвермена», применив крайне оригинальное начало, сделавшее бы честь любому постмодернисту:

«ГЛАВА ПЕРВАЯ

Случилось это так…

Однако сейчас, когда с пером в руке я гляжу на слова и не могу усмотреть в них никакого намека на то, что писать далее, мне приходит в голову, не слишком ли они внезапны и непонятны. И все же, если я решусь их оставить, они могут послужить для того, чтобы показать, как трудно мне приступить к объяснению моего объяснения. Корявая фраза, и тем не менее лучше я написать не могу.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Случилось это так…

Однако, перечитав эту строку и сравнив ее с моим первым вступлением, я замечаю, что повторил его без всяких изменений. Это тем более меня удивляет, что использовать эти слова я собирался в совсем иной связи. Намерением моим было отказаться от начала, которое первым пришло мне на ум, и, отдав предпочтение другому, совершенно иного характера, повести объяснение от более ранних дней моей жизни. Я предприму третью попытку, не уничтожая следов второй неудачи, ибо нет у меня желания скрывать слабости как головы моей, так и сердца».

Джорджа Сильвермена, ребенка, выросшего в крайней нищете, попечитель-священник определяет на ферму, там его не мучают, но и не любят, и он вырастает угрюмым волчонком; попечитель отдает его в школу, допекает благочестием и таскает на собрания своей общины:

«Прежде чем я вынужден был признать, что вне стен своей молельни эти братья и сестры были не только ничем не лучше остальных представителей рода человеческого, но даже, мягко выражаясь, не уступали в греховности любому грешнику, когда дело касалось обвешивания покупателей и загрязнения уст ложью, — повторяю, прежде чем я вынужден был признать все это, их витиеватые речи, их чудовищное самомнение, их вопиющее невежество, их стремление наделить верховного повелителя земли и неба собственной низостью, скаредностью и мелочностью поражали и пугали меня. Однако, поскольку они утверждали, что осенены благодатью и что лишь глаза, затуманенные своекорыстием, могут этого не заметить, я некоторое время переживал несказанные муки, без конца спрашивая себя, не тот ли своекорыстный дьявольский дух, который владел мною в детстве, мешает мне воздать им должное».

Джордж, все такой же сумрачный волчонок, отучился в Кембридже, он рукоположен, получил приход, влюбился в богатую девушку, на сей раз счастливо: «Быть может, она преувеличивала мои знания и полюбила меня за них; быть может, она чересчур высоко оценила мое желание служить ей, и полюбила меня за него; быть может, она слишком поддалась тому шутливому сочувствию, которое не раз высказывала, сетуя, как мало у меня того, что слепой свет зовет мудростью, и полюбила меня за это; быть может — конечно, так! — она приняла отраженный блеск моих заимствованных познаний за яркое чистое сияние подлинных лучей; но, как бы то ни было, тогда она любила меня» — но, боясь показаться своекорыстным, уговорил ее полюбить другого и обвенчал пару; ему же осталось лишь кладбище — «приют, равно открытый для счастливых сердец, для раненых сердец и для разбитых сердец».


Еще они с Коллинзом написали на скорую руку рождественскую повесть «Проезд закрыт» для «Круглого года»; в августе Диккенс, по-прежнему хромая и передвигаясь с помощью палки, потащился с Долби в Ливерпуль, чтобы самолично посадить его на пароход в Америку и дать последние инструкции, главнейшая и наитайнейшая из которых заключалась в том, чтобы как-то разведать возможность приезда Эллен. В Ливерпуле нога его так распухла, что по возвращении в Лондон пришлось обращаться к выдающемуся хирургу Генри Томсону: тот диагностировал бурсит большого пальца стопы, осложненный рожей, и предписал носить эластичный чулок и тапочек вместо сапога или ботинка. Боль была такая, что Диккенс в дополнение к хересу и шампанскому на ночь стал принимать лауданум — убийственное сочетание даже для здорового. 9 августа он писал Долби: «Мадам посылает Вам привет и надеется встретить Вас, когда Вы вернетесь. Она очень надеется на положительный ответ и готова к переезду через Атлантику под Вашей опекой. К этому я всегда добавляю: „Если я поеду, моя дорогая, если поеду“».

Долби вернулся, так, увы, и не прояснив этот деликатный момент; в сентябре Долби, Форстер и Диккенс провели последнее совещание о том, ехать или нет, Форстер кричал, сердился, умолял, но Диккенс 30 сентября телеграфировал Филдсу, что готов ехать, и вновь послал Долби — договариваться уже конкретно. Филдсу, 1 октября: «М-р Долби имеет определенную щекотливую миссию от меня, которую он разъяснит Вам устно». Жене Филдса он написал, что не сможет остановиться в их доме, — видимо, предполагалось, что для него и Эллен будет снято какое-то жилье или же они порознь остановятся в гостинице. Долби должен был прислать закодированную телеграмму, Диккенс нетерпеливо ждал, писал ему 16 октября: «Я скорее ожидаю „Нет“, чем „Да“… Я пытаюсь подготовиться к этому и держать себя в руках к тому моменту, когда мы встретимся».

Но все по-прежнему было неясно насчет Эллен, а пора уже ехать. В конце октября Диккенс несколько раз выступил с чтениями в Сент-Джеймс-Холле, 2 ноября дал прощальный банкет; среди писем, желающих ему удачной поездки, было одно и от Кэтрин. Он ответил вежливо: «Я был рад получить твое письмо и твои добрые пожелания. Прими и ты мои. Меня ждет тяжелая и напряженная работа, но в моей жизни это не ново; я не ропщу на судьбу и делаю свое дело. Искренне твой…» 9 ноября его в Ливерпуле провожали Джорджина, Мэйми, Кейт с мужем, Чарли, Уиллс, Коллинз, издатель Чеппелл и Эдмунд Йейтс: все они, возможно, думали, что могут не увидеть его больше. Эллен, разумеется, там не было — незадолго до отъезда он отослал ее (возможно, по ее настоянию) во Флоренцию, где она могла чувствовать себя свободной и где ей не было бы так обидно, что ее не берут в Америку. Он оставил Уиллсу инструкции для того, чтобы общаться с нею: «Если она будет нуждаться в какой-либо помощи, то приедет к Вам, или если она изменит свой адрес, то Вы немедленно сообщите мне… На следующий день после моего прибытия я пошлю Вам короткую телеграмму в офис. Пожалуйста, скопируйте ее точно, поскольку там будет специальное значение для нее».


Десятидневное путешествие (в котором его сопровождал камердинер Джон Скотт) он в основном провел в каюте, страдая от морской болезни и нянча свою несчастную ногу; в Бостоне его встречали супруги Филдс, устроили в гостиницу, а на следующий день давали в его честь обед в своем доме. Энн Филдс записала в дневнике, что он «был необыкновенно забавен» и «заставлял всю компанию покатываться со смеху». Не очень-то легко, наверное, ему было так хохотать и всех развлекать — Филдсы деликатно, но решительно дали понять, что важной персоне находиться в Америке с молодой любовницей никак невозможно (вспомните историю, как уже в XX веке Горький приехал в Штаты со своей «гражданской женой» Андреевой и как их выгоняли из всех гостиниц, а газеты устроили им обструкцию), и Уиллс был вынужден переслать Эллен печальную телеграмму.

Впрочем, мы ведь ничего не знаем. Возможно, Эллен не так уж и страстно хотела в Америку и не была разочарована. Он регулярно писал ей через Уиллса («Прилагаю Вам письмецо для моей дорогой девочки»); Уиллс оплачивал Виндзор Лодж и передавал Эллен чеки общей сложностью на 1500 фунтов за время отсутствия Диккенса — вполне достаточно, чтобы путешествовать и жить в свое удовольствие.

Диккенс был очень откровенен с Филдсами: посвятил их не только в историю с Эллен, но и, как вспоминала Энн Филдс, «часто беспокоился о том, что его дети не выказывают в жизни достаточной энергии, и даже дал нам понять, как глубоко он несчастен тем, что имеет столько детей от жены, которая всегда во всех отношениях была ему неподходящей». В ясную морозную погоду его ноге внезапно стало лучше, и он совершал с Джеймсом Филдсом десятимильные прогулки. Опять ходил осматривать тюрьмы, школы и психиатрические больницы; посетив (повторно) бостонский приют для слепых, он уже не нашел там девочки, о которой писал когда-то (она стала взрослой и вышла замуж), но распорядился, чтобы во всех подобных приютах Америки была за его счет напечатана специальным шрифтом «Лавка древностей».

В Бостоне он возобновил дружбу с Лонгфелло и Эмерсоном; первые шесть недель провел, курсируя между Бостоном и Нью-Йорком; журналисты опять писали о его невозможных жилетах, убийственной шубе и странных манерах. Большую проблему представляли спекулянты билетами: он не хотел допустить, чтобы на его выступления могли попасть только богатые, а между тем прошел слух, что он с этими спекулянтами в сговоре. Ничего за все время его гастролей сделать так и не удалось — ни со спекулянтами, ни со слухами. Другая газетная история также преследовала его: чикагская пресса сообщила (а все прочие газеты подхватили), что его недавно умерший брат Огастес оставил вдову в нищете, а Диккенс ее не содержит; при этом о законной семье Огастеса, которую Диккенс давно и полностью содержал, разумеется, не говорилось ни слова, а он был слишком щепетилен и горд, чтобы объясняться по этому поводу. Денег «вдове», однако, распорядился послать.

Первое чтение состоялось в Нью-Йорке 2 декабря — ажиотаж необыкновенный, за четыре дня Диккенс с Долби получили прибыль в тысячу фунтов. Но нью-йоркский промозглый климат Диккенсу никогда не шел на пользу: как и в прошлый приезд, он простудился и не оправился от тяжелого кашля до конца поездки. Бессонница усилилась после того, как он попробовал бороться с ней при помощи лауданума; теперь лауданум требовался ежевечерне. При всем этом Нью-Йорк произвел на него приятное впечатление. Уиллсу, 10 декабря: «Невозможно представить себе больший успех, нежели тот, который ожидал нас здесь вчера. Прием был великолепный, публика живая и восприимчивая. Я уверен, что с тех пор, как я начал читать, я еще ни разу не читал так хорошо, и общий восторг был безграничен. Теперь я могу сообщить Вам, что перед отъездом ко мне в редакцию пришло несколько писем об опасности, антидиккенсовских чувствах, антианглийских чувствах, нью-йоркском хулиганстве и невесть о чем еще. Поскольку я не мог не ехать, я решил ни слова никому не говорить. И не говорил до тех пор, пока вчера вечером не убедился в успехе… Нью-Йорк… выглядит так, словно в природе все перевернулось, и, вместо того чтобы стареть, с каждым днем молодеет».

Форстеру, 22 декабря: «Залы здесь первоклассные. Представьте себе залу на две тысячи человек, причем у каждого отдельное место и всем одинаково хорошо видно. Нигде — ни дома, ни за границей — я не видел таких замечательных полицейских, как в Нью-Йорке. Их поведение выше всякой похвалы. С другой стороны, правила движения на улицах грубо нарушаются людьми, для блага которых они предназначены. Однако многое, несомненно, улучшилось, а об общем положении вещей я не тороплюсь составлять мнение. Добавим к этому, что в три часа ночи меня соблазнили посетить один из больших полицейских участков, где я так увлекся изучением жуткого альбома фотографий воров, что никак не мог от него оторваться».


В прошлый раз его взбесили американские газеты, помните «Чезлвита»: «„Нью-йоркская помойка“! — кричал один. — Утренний выпуск „Нью-йоркского клеветника“! „Нью-йоркский домашний шпион“! „Нью-йоркский добровольный доносчик“! „Нью-йоркский соглядатай“! „Нью-йоркский грабитель“! „Нью-йоркский ябедник“!» Теперь американская журналистика повзрослела, общий тон газет резко изменился, они стали гораздо солиднее, выдержаннее, ответственнее, а «Трибюн», «Нью-Йорк геральд», «Нью-Йорк таймс» и «Брайентс ивнинг пост» Диккенс нашел почти не уступающими английским газетам, хотя литературные их достоинства его не впечатлили.

Джорджине, 4 января: «Хотя в здешних газетах меня фамильярно называют „Диккенсом“, „Чарли“ и еще бог весть как, я не заметил ни малейшей фамильярности в поведении самих журналистов. В журналистских кругах царит непостижимый тон, который иностранцу весьма трудно понять. Когда Долби знакомит меня с кем-нибудь из газетчиков и я любезно говорю ему: „Весьма обязан вам за ваше внимание“, — он кажется чрезвычайно удивленным и имеет в высшей степени скромный и благопристойный вид. Я склонен полагать, что принятый в печати тон — уступка публике, которая любит лихость, но разобраться в этом очень трудно. До сих пор я усвоил лишь одно, а именно, что единственно надежная позиция — это полная независимость и право в любой момент продолжать, остановиться или вообще делать все, что тебе заблагорассудится».

Седьмая и восьмая недели прошли в Филадельфии и Бруклине (где Диккенс читал в церкви знаменитого протестантского проповедника Уордо Бичера). Форстеру, 14 января: «Я вижу большие перемены к лучшему в общественной жизни, но отнюдь не в политической. Англия, управляемая приходским советом Мэрилебон и грошовыми листками, и Англия, какою она станет после нескольких лет такого управления, — вот как я это понимаю. В общественной жизни бросается в глаза изменение нравов. Везде гораздо больше вежливости и воздержанности… С другой стороны, провинциальные чудачества все еще удивительно забавны…» (Перемен и впрямь было немного. Эндрю Джонсон, ставший президентом после убийства Линкольна, порвал связь с избравшей его партией и с такой мягкостью относился к побежденным южанам, что можно было опасаться утраты всех приобретенных войной результатов. Он наложил вето на принятый конгрессом билль об условиях обратного допущения южных штатов в Союз.)

Дальше (девятая и одиннадцатая недели с перерывом на Вашингтон) — Балтимор, где обнаружилась совершенно великолепная тюрьма, в которой заключенные работали в мастерских и получали за это зарплату, — ничего подобного Диккенс еще нигде не видел. Но рабство, по его мнению, не выветрилось, а идея предоставить неграм избирательное право (после Гражданской войны в Конституцию была внесена 15-я поправка, которая гарантировала право голоса чернокожим мужчинам) казалась бессмыслицей. Форстеру, 30 января: «Замечательно видеть, как Призрак Рабства преследует город и как вялость, грязь, леность и заторможенность давят в нем на свободную жизнь, заставляя бесконечно бродить вокруг нее, но не жить ею… Печальная нелепость предоставления этим людям голосов, во всяком случае в настоящее время, очевидна, стоит только посмотреть на их беспрестанно моргающие глаза, хихиканье и трясущиеся головы (поскольку невозможно не видеть этого в этой стране), как становится очевидно, что предоставление избирательных прав — простой фокус, чтобы получить голоса».

Вообще-то любое предоставление избирательных прав кому бы то ни было — способ получать голоса; но то, что негры (или, к примеру, женщины) могли бы своими голосами осмысленно распорядиться, не казалось Диккенсу возможным. Нельзя сказать, что он стал таким уж расистом, нет, он описал Форстеру случай, когда в Нью-Йорке в зал, где он читал, вошли две женщины, отлично одетые, с едва уловимым темным оттенком кожи, и белый мужчина громко отказался сидеть рядом с «этими черномазыми» и потребовал поменять ему билет, а Долби ему очень жестко отказал; но то все-таки были элегантные женщины, а не существа с «беспрестанно моргающими глазами, хихиканьем и трясущимися головами»… В той самой образцовой тюрьме в Балтиморе «белые заключенные обедают в одной стороне комнаты, цветные заключенные в другой; и никому не приходит в голову смешать их. Это несомненный факт, что от многих цветных, собранных вместе, исходят не самые приятные запахи, и я был вынужден быстро ретироваться из их спального помещения». Завершил он письмо предположением, что «негры быстро вымрут в этой стране, так как невозможно представить, что они смогут когда-либо выстоять против активной, более сильной расы…». (Известно, что Диккенс читал Дарвина, хотя вряд ли понял и принял его по-настоящему.)

В конце января 1868 года он выступал в Вашингтоне; к этому времени его здоровье совсем расстроилось, намеченные чтения в Чикаго и Сент-Луисе пришлось отменить и взять небольшой тайм-аут. (Денег к тому моменту заработали уже больше 10 тысяч фунтов.) Президент Эндрю Джонсон дважды приглашал его в Белый дом; визит состоялся 7 февраля, а в конце февраля Джонсон уволил военного министра без согласия сената, и палата представителей постановила начать судебное преследование против президента и процедуру импичмента: разумеется, это событие отвлекло американцев от всего остального, включая и выступления Диккенса. Пришлось опять прерваться — он лишь один раз выступил в Провиденсе, зато судил соревнование по спортивной ходьбе на 13 миль между Долби и американским издателем Джеймсом Осгудом.

В марте были Сиракузы, Рочестер, Буффало, Олбани, Портленд и Мэн; все это время Диккенс страдал из-за вновь распухшей ноги и жаловался на непрекращающуюся простуду; каждую ночь его мучил многочасовой приступ кашля. Форстеру: «Я попробовал аллопатию, гомеопатию, холодное, теплое, сладкое, горькое, стимуляторы, наркотики — все с одним и тем же результатом. Ничто не помогает». К концу месяца он вновь стал прибегать к лаудануму — сон наладился, но по утрам тошнило. Форстеру, 31 марта: «Я почти уничтожен… если все это будет продолжаться до мая, думаю, мне придет конец…» Он был болен, взвинчен и совершенно перестал нормально питаться. 7 апреля описал в письме Мэйми свой странный рацион: «В семь утра, в постели, стакан сливок и две столовые ложки рома. В двенадцать — херес и печенье. В три (обеденное время) — пинта шампанского. Без пяти минут восемь вечера — взбитое яйцо со стаканом хереса. В промежутках крепкий бульон. В четверть одиннадцатого — суп и никакой выпивки. Я съедаю не более чем полфунта твердой пищи за целые сутки».

Тур закончился большим количеством чтений в Бостоне и Нью-Йорке; 18 апреля Диккенс должен был обратиться к нью-йоркской прессе на банкете, данном в его честь. Когда он одевался, нога была такой распухшей и так болела, что они с Долби решили, что никакую обувь надеть невозможно и придется ему идти на костылях, с закутанной ногой. Все же он смог подняться по лестнице и произнести речь, которую все хотели услышать: как в Штатах стало хорошо, как чудно его принимали, и обещал прилагать текст этой речи к каждому переизданию его книг об Америке. «Пусть нашу планету расколет землетрясение, сожжет комета, покроют ледники, заселят полярные лисы и медведи — все будет лучше, чем видеть, как снова поднимутся друг против друга две великие нации, с такой отвагой сражавшиеся за свободу — каждая в назначенный ей час, каждая по-своему — и добившиеся победы!» 22 апреля он отплыл в Ливерпуль. За 20 недель он выступил 76 раз, израсходовав около 13 тысяч фунтов и получив более 20 тысяч чистого дохода.


1 мая Диккенс прибыл в Ливерпуль и таинственно исчез, появившись в Гэдсхилле лишь 9 мая: вероятно, всю неделю был у Эллен, так как известно, что она накануне вернулась из Флоренции. Он удивил всех, кто боялся, что он вернется полным инвалидом. Еще в море ему стало лучше, он выходил на палубу, и пассажиры даже просили его выступить, получив, впрочем, ответ, что лучше уж он набросится с ножом на капитана и его закуют в цепи. Он загорел, был румян и выглядел отлично. Форстеру: «Кейти, Мэйми и Джорджина ожидали катастрофы и были потрясены… Мой доктор обезумел, увидев меня после возвращения. „О господи! — сказал он. — Помолодел на семь лет!“».

Дома он обнаружил перемены: прошла наконец вторая парламентская реформа. Была она довольно противоречивой: 30 из 53 мандатов, отобранных у очередных «гнилых» местечек, достались графствам, остальные — городам; в итоге большие промышленные города по-прежнему давали ничтожное число депутатов — 34 из 560. Зато расширился избирательный ценз: если дом был обложен налогом в пользу бедных (а таких домов было много), право голоса получали все наниматели небольших квартир, которые его вносили (ранее они уплачивали налог через посредство домохозяина, и только он считался налогоплательщиком и избирателем). Правда, избиратель обязан был жить на одном месте в течение года — это сильно ограничивало сезонных рабочих и мобильную молодежь. И все же количество избирателей в городах возросло на 825 тысяч, то есть почти удвоилось. И первые же парламентские выборы 1868 года принесли крупный успех либеральной партии, во главе которой стоял Уильям Гладстон.

Все это было превосходно, и Диккенс радовался, писал знакомому австралийскому чиновнику Уильяму Расдену (немного опекавшему его сына Альфреда): «Множество людей, принадлежащих к среднему классу, которые прежде голосовали редко или не голосовали вообще, будут голосовать теперь, и большая часть новых избирателей будет в общем относиться к своим обязанностям более разумно и будет более серьезно стремиться направить их к общему благу, нежели самоуверенная публика, распевающая „Правь, Британия“, „Наша славная старая англиканская церковь“ и иже с ними», — но дома дела шли не очень гладко. Еще более эксцентричная, одинокая Мэйми, стареющая и болеющая Джорджина, Кейт на грани развода; шестнадцатилетний Плорн, окончивший сельскохозяйственный колледж, казался абсолютно ни к чему не пригодным, кроме просто физического труда: мог подковать лошадь, даже немного плотничал. Альфред, кажется, устроился на своем овечьем ранчо неплохо, и Плорна было решено отправить к нему. Чарли, работавший в «Круглом годе», справлялся плохо, вдобавок незаменимый верный Уиллс получил ранение на охоте, стал инвалидом и был вынужден временно оставить работу. Сидней, теперь чиновник в Королевском флоте, был блестящ, но повторял судьбу своего деда: делал одни долги за другими, несколько раз отец выручал его, затем прекратил и помощь, и общение.

Клэр Томалин: «Сидни был отброшен, как Уолтер, когда стал делать долги, и брат Фред, когда он стал слишком неприятным, и Кэтрин, когда она поступала против его желания. Как только Диккенс прочерчивал линию, он становился безжалостен… Почему Чарли все прощалось, а Уолтеру и Сиднею нет? Потому что Чарли был дитя его юности и его первого успеха, возможно. Но все его сыновья сбивали его с толку, их неприспособленность и отсутствие талантов пугали его: он рассматривал их как длинную цепочку собственных копий, каждая из которых вышла хуже предыдущей. Он негодовал на них за то, что они выросли в комфорте, когда он сам из бедности проложил себе дорогу, и потому он отталкивал их; и все же он был человеком, нежное сердце которого вновь и вновь проявляло себя в отношениях с бедными, нуждающимися, детьми других людей». Было, правда, среди сыновей одно исключение — Генри, умница, упорный ребенок и целеустремленный юноша. Но почему-то отец всегда относился к его успехам скептически.

Почти сразу после возвращения Диккенс начал готовиться к очередному — он сразу решил сделать его прощальным, сколько бы еще лет ни предстояло прожить, — гастрольному туру, который они с Долби запланировали на октябрь. Летом он принимал в Гэдсхилле Лонгфелло и прикупил еще 28 акров земли — хотел оставить детям и внукам (в первую очередь Чарли) как можно больше недвижимости. Руководил «Круглым годом» — тут его рука ничуть не ослабела, и тираж, упавший в его отсутствие, поднялся вновь. Сам, правда, писал редко: негодовать о политике уже устал, занимался больше частными вопросами. Джону Паркинсону, государственному чиновнику, часто сотрудничавшему в «Круглом годе», 4 июня: «В парламент внесен небольшой законопроект о предоставлении замужней женщине права распоряжаться своим собственным заработком. Я очень хотел бы выступить — в разумных пределах — в защиту женского пола и упомянуть о лишениях, на которые теперешний запрет обрекает женщину, связанную с пьяным, распутным и расточительным мужем… мы отлично знаем, что этот законопроект не пройдет, но разве разумно и справедливо отказываться от возможности хотя бы частично исправить зло, проистекающее из нашего закона о браке и разводе? Допустим, то, что епископы, священники и дьяконы говорят нам о святости брака, нерасторжимости брачных уз и т. д. и т. д., правда. Допустим, все это направлено к общему благу, но разве не могли бы и не должны были бы мы в случае, подобном этому, помочь слабой и обиженной стороне?»


Здоровье его поправилось, нога влезала в сапог или ботинок (специально сшитый), и ходил он почти не хромая, но пошаливало сердце, периодически возникали невралгические боли в лице. Нервы его так и не пришли в порядок после железнодорожной катастрофы. К де Сэржа, 26 августа: «У меня до сих пор бывают внезапные приступы страха, даже когда я еду в двуколке, — беспричинные, но тем не менее совершенно непреодолимые. Прежде я с легкостью правил экипажем, запряженным парой лошадей, в самых многолюдных кварталах Лондона. Теперь я не могу спокойно ездить в экипаже по здешним сельским дорогам и сомневаюсь, смогу ли когда-нибудь ездить верхом… Единственную здешнюю новость Вы знаете не хуже меня, а именно, что страна гибнет, что церковь гибнет, и обе они так привыкли гибнуть, что будут превосходно жить дальше…»

В конце лета, готовясь к туру, Диккенс решил несколько изменить программу, включив в нее новые тексты, — впервые он подумал об этом еще в 1863 году, но тогда от этой мысли отказался. До сих пор он развлекал зрителей или заставлял их плакать; теперь он заставит их дрожать от ужаса.

«Ни разу не остановившись, ни на секунду не задумываясь, не поворачивая головы ни направо, ни налево, не поднимая глаз к небу и не опуская их к земле, но с беспощадной решимостью глядя прямо перед собой, стиснув зубы так крепко, что, казалось, напряженные челюсти прорвут кожу, грабитель неудержимо мчался вперед и не пробормотал ни слова, не ослабил ни одного мускула, пока не очутился у своей двери. Он бесшумно отпер дверь ключом, легко поднялся по лестнице и, войдя в свою комнату, дважды повернул ключ в замке и, придвинув к двери тяжелый стол, отдернул полог кровати.

Девушка лежала на ней полуодетая. Его приход разбудил ее, она приподнялась торопливо, с испуганным видом.

— Вставай! — сказал мужчина.

— Ах, это ты, Билл! — сказала девушка, по-видимому, обрадованная его возвращением.

— Это я, — был ответ. — Вставай.

Горела свеча, но мужчина быстро выхватил ее из подсвечника и швырнул под каминную решетку. Заметив слабый свет загоревшегося дня, девушка встала, чтобы отдернуть занавеску.

— Не надо, — сказал Сайкс, преграждая ей дорогу рукой. — Света хватит для того, что я собираюсь сделать…»

Он репетировал эту сцену в Гэдсхилле на открытом воздухе и смертельно перепугал не только домашних, но и прохожих; Форстер, как обычно, возражал (он под старость возражал против всего, что хотел делать его друг), выражали неуверенность и другие друзья, но автор был непреклонен: он будет читать это, и пусть слушатели кричат от страха.


В конце сентября пришло время Плорну отправляться в Австралию. Диккенс, еще недавно совершенно больным и разбитым ездивший по двадцать раз в год к Эллен и вот-вот собиравшийся гастролировать, проводить сына в Портсмут не поехал — того повез Генри. Зато отец написал сыну действительно трогательное письмо: «Нет надобности говорить, что я нежно люблю тебя и что мне очень, очень тяжко с тобой расставаться. Но жизнь наполовину состоит из разлук, и эти горести должно терпеливо сносить. Меня утешает глубокая уверенность, что ты избрал наиболее подходящий для себя путь. Мне кажется, что свободная и бурная жизнь подходит тебе больше, чем какие-либо кабинетные или конторские занятия; а без этой подготовки ты не смог бы выбрать себе какое-либо другое подходящее дело.

До сих пор тебе всегда недоставало твердости, силы воли и постоянства. Вот почему я призываю тебя неуклонно стремиться к тому, чтобы как можно лучше выполнять любое дело. Я был моложе тебя, когда мне впервые пришлось зарабатывать на жизнь, и с тех пор я всегда неизменно следовал этому правилу, ни на минуту не ослабляя своей решимости.

Никогда никого не обманывай в сделках и никогда не обращайся жестоко с людьми, которые от тебя зависят. Старайся поступать с другими так, как бы ты хотел, чтобы они поступали с тобой, и не падай духом, если они не всегда оправдывают твои ожидания… Ты, конечно, помнишь, что дома тебе никогда не докучали религиозными обрядами и пустыми формальностями. Я всегда старался не утомлять своих детей подобными вещами до тех пор, пока они не достигнут того возраста, когда смогут составить себе собственное о них мнение. Тем яснее поймешь ты теперь, что я торжественно внушаю тебе истину и красоту христианской религии в том виде, в каком она исходит от самого Христа, а также что невозможно далеко уклониться от истинного пути, если смиренно, но усердно ей следовать. Еще одно лишь замечание по этому поводу. Чем глубже мы это чувствуем, тем меньше мы расположены об этом распространяться».

Из воспоминаний Генри: «Эдуард ушел, бедный, весь дрожа… Он был бледен, плакал и дрожал в железнодорожном вагоне после отъезда от станции, но недолго». Сам Генри, честолюбивый и умный, был только что принят в престижнейший кембриджский Колледж Троицы, где он мог выбрать юридическую, религиозную или естественно-научную специальность; он уехал 10 октября. Отец его в это время уже читал «Рождественскую песнь» в Ливерпуле: «Городские часы на колокольне только что пробили три, но становилось уже темно, и огоньки свечей, затеплившихся в окнах контор, ложились багровыми мазками на темную завесу тумана — такую плотную, что, казалось, ее можно пощупать рукой. Туман заползал в каждую щель, просачивался в каждую замочную скважину, и даже в этом тесном дворе дома напротив, едва различимые за густой грязно-серой пеленой, были похожи на призраки…»

Организационной стороной выступлений, как и раньше, ведала издательская фирма «Чеппелл»: раньше она платила Диккенсу по 50 фунтов за выступление, потом — 60, теперь, после баснословного американского успеха — 80 (и сама не оставалась внакладе). В октябре в Бирмингеме, где Диккенс выступал, ему в очередной раз предложили баллотироваться в палату общин, такое же предложение сделали в Эдинбурге, причем шотландцы брали все расходы на себя, — он отказался, сославшись на то, что в своей нынешней роли он не только полезнее стране, но и счастливее.

20 октября умер Фред Диккенс, расточитель, бросивший жену (которую опять-таки содержал Чарлз Диккенс), постоянно просивший взаймы и в 1865 году получивший категорический отказ; с тех пор братья не общались. Посторонним людям, в чьем доме умер брат, Диккенс писал: «Вы сможете представить, с какой нежностью пишу я вам эти слова, если узнаете, что в детстве он был моим любимцем, а когда подрос, стал моим учеником». Форстеру: «Это была жизнь, растраченная впустую, но Господь запрещает нам осуждать и это и многое другое, если зло не было намеренным и закоснелым».

В середине ноября он читал сцену убийства Нэнси в Сент-Джеймс-Холле (бесплатно, на пробу) перед аудиторией из ста званых гостей; большинство согласилось, что это будет нечто потрясающее. К Энн Филдс, 16 декабря: «На следующее утро Гарнесс (Филдс его знает, преподобный Уильям Гарнесс, старый друг Кемблов и миссис Сиддонс, он редактировал одно из изданий Шекспира) писал мне, что „впечатление было прямо-таки неожиданное и устрашающее“, и добавил: „Должен признаться, что у меня было почти непреодолимое желание дико закричать от ужаса и что если бы кто-нибудь крикнул первый, я бы, без сомнения, тоже не выдержал“. Он не знал, что в тот же самый вечер Пристли, известный женский врач, отвел меня в сторонку и сказал: „Мой дорогой Диккенс, можете быть уверены, что, если хотя бы одна из женщин завизжит, когда вы будете разделываться с Нэнси, в зале начнется повальная истерика“. Однако, смягчив эффект, я бы только все испортил, а мне так хотелось узнать, как это пройдет именно пятого января! (На этот день было назначено первое платное чтение убийства Нэнси. — М. Ч.) Не зная реакции зрителей, мы боимся объявлять о выступлениях в других местах, если не считать того, что я почел безопасным дать одно в Дублине. У мисс Келли, знаменитой актрисы, присутствовавшей на пробе, я спросил: „Как вы считаете, продолжать или нет?“ — „Конечно, продолжать! — ответила она. — Добившись таких результатов, нельзя отступать. Но, видите ли… — сказала она, медленно поводя своими огромными карими глазами и тщательно выговаривая каждое слово, — последние полвека публика с нетерпением ждала сенсации, и вот наконец она ее дождалась!“».

В чем, собственно, такая уж сенсация? Но вспомните, что тогда не было кино, не было никаких «ужастиков» и триллеров, закаливших наши нервы, и викторианская публика крайне редко могла увидеть на сцене «живого убийцу». Да, но те же люди преспокойно ходили на публичные казни и не хныкали? Ну, во-первых, не совсем те же самые: театральная публика и любители казней относились к разным кругам общества. Во-вторых, в разные времена нас изумляют разные вещи. Да и кто сказал, что нынешний «обыкновенный зритель» не пошел бы смотреть на казнь с наслаждением?

Долби, однако, возражал, дошло до скандала и, судя по воспоминаниям Долби, даже до сердитых слез; и все же отныне Диккенс решил всегда включать эту сцену в свою программу. Тут, правда, наступила пауза, связанная с политикой (отставка премьер-министра Дизраэли, выборы, первое премьерство Гладстона): в это время Диккенс, у которого почти совсем прошла нога, но усилилась бессонница, возобновил свои ночные блуждания по Лондону. 5 января в том же Сент-Джеймс-Холле он впервые предстал убийцей Сайксом перед широкой аудиторией — женщины кричали и едва не падали в обморок. Затем последовали выступления в Ирландии и Шотландии, бесконечные поездки туда-сюда, Джорджина болела, Эллен хандрила; в феврале чрезмерное напряжение сказалось на здоровье Диккенса, он опять захромал, появились приступы головокружения, немела вся левая сторона тела, врачи перевезли его в Лондон и предписали полный покой — несколько чтений пришлось отменить, но вскоре больной уже стоял на ногах и поехал продолжать выступления в Эдинбург.

В марте он праздновал день рождения Эллен в Лондоне в присутствии Уиллса и продолжал выступления. В Честере 18 апреля у него произошло кровоизлияние в мозг — удар, как это тогда называли. Долби он сказал лишь, что провел очень плохую ночь, но на следующий день описал Фрэнку Берду все признаки болезни: головокружение, неуверенность в движениях всей левой стороны тела и невозможность поднять левую руку, а также пожаловался, что «наполовину мертв»; Джорджине он писал: «Моя левая сторона совсем не в порядке, и если я пытаюсь коснуться чего-либо левой рукой, я должен сперва хорошенько посмотреть, где это». Через день он, однако, поехал для следующего чтения в Болтон и всем объявил, что ему намного лучше. Фрэнк Берд догнал его в Престоне и, осмотрев, запретил выступать; больного отвезли в Лондон и проконсультировались с доктором Томасом Уотсоном, одним из крупнейших специалистов того времени, подтвердившим факт кровоизлияния и разделившим мнение Берда, что пациент находится на грани паралича левой стороны тела.

Форстер тоже все время болел, так что виделись редко; болеть начал и Коллинз, и Диккенс становился все более одинок. У Плорна в Австралии дела пошли плохо, с фермы он сбежал; отец в отчаянии писал Расдену: «Я всегда был готов к тому, что он ничего не сделает без крена в ту или иную сторону, ибо, хотя я и думаю, что он, в сущности, гораздо способнее своих братьев, он всегда был эксцентричным и своенравным юношей и его характер еще не выработался, хотя задатки характера у него есть. Я все еще надеюсь, что ему понравится жизнь в колониях». И в том же письме: «То, что Виктор Гюго называет „занавесом, за которым готовится великий последний акт французской революции“, в последнее время, однако, немного приподнимается. Похоже на то, что видны ноги довольно многочисленного хора, который готовится к выходу». В том, что касается французских дел, Диккенс был провидцем — близилась та самая революция, в пожарах которой исчезнут следы предполагаемого ребенка Эллен.

В Гэдсхилле ему стало лучше, в мае приехали Джеймс и Энн Филдс, нашли его почти здоровым, пошли игры, шарады, Филдсы вспоминали, что он даже танцевал; водил Филдса по всем лондонским закоулкам, включая притоны курильщиков опиума — зачем ему это? Потом, наверное, узнаем… Два или три дня в неделю он проводил под именем Трингема с Эллен — надо думать, к тому времени уже все знакомые были в курсе его двойной жизни, но помалкивали, зная, как легко вызвать его гнев и ненависть.

12 мая он написал свое последнее завещание. Душеприказчиками назначались Джорджина Хогарт и Форстер. Имущество, включая авторские права, составляло 80 тысяч фунтов — около восьми миллионов по нынешним деньгам. Первым пунктом шла Эллен Тернан: она получала тысячу фунтов, свободную от налога на наследство. Немного, но исследователи предполагают, что он оставил ей еще при жизни другие крупные суммы; в частности, она получала прибыль от доходного дома, который он купил специально для нее. Джорджине он оставил восемь тысяч, свои личные вещи и рукописи. Мэйми получала тысячу фунтов единовременно и еще 300 фунтов в год пожизненно, если не выйдет замуж. Чарли — восемь тысяч, дом, библиотеку и долю в «Круглом годе»; Генри — тоже восемь тысяч; оба они обязывались содержать мать до конца ее жизни. Остальное имущество, включая авторские права, делилось поровну между остальными детьми — получалось примерно по шесть тысяч фунтов. Вся прислуга получала по 20 фунтов, Форстеру достались опубликованные рукописи и часть личных вещей. «И, наконец, я строго наказываю моим дорогим детям всегда помнить, сколь многим они обязаны вышеупомянутой Джорджине Хогарт, и отплатить ей за это преданной и благодарной любовью, ибо, как мне хорошо известно, она всю жизнь была им самоотверженным, деятельным и верным другом».

«Я категорически приказываю похоронить меня скромно, просто и тихо и не сообщать в печати о времени и месте моих похорон. Пусть за моим гробом следуют простые траурные кареты — не более трех — и никто из провожающих не вздумает нацепить траурный шарф, плащ, черный бант, траурную ленту или другую нелепицу в том же духе. Приказываю высечь мое имя на надгробной плите простым английским шрифтом, не добавляя к нему ни слова „мистер“, ни „эсквайр“[31]. Я заклинаю моих друзей ни в коем случае не ставить мне памятника и не посвящать мне некрологов или воспоминаний. Достаточно, если моей стране напомнят обо мне мои книги, а друзьям — то, что нам пришлось вместе пережить. Уповая на милость господню, я вверяю свою душу отцу и спасителю нашему Иисусу Христу и призываю моих дорогих детей смиренно следовать не букве, но общему духу учения, не полагаясь на чьи-либо узкие и превратные толкования».


Летом вышло новое издание «Путешественника не по торговым делам», включившее в себя 11 новых очерков помимо написанных в 1860 году. В одном из них, под названием «Бумажная закладка в книге жизни», Диккенс язвительно поведал о своем нездоровье и распространившихся вокруг этого слухах, сравнивая себя с одним из своих персонажей, мошенником Мердлом: «Сперва он умирал поочередно от всех существующих в мире болезней, не считая нескольких новых, мгновенно изобретенных для данного случая. Он с детства страдал тщательно скрываемой водянкой; он наследовал от деда целую каменоломню в печени; ему в течение восемнадцати лет каждое утро делали операцию; его важнейшие кровеносные сосуды лопались, как фейерверочные ракеты; у него было что-то с легкими; у него было что-то с сердцем; у него было что-то с мозгом… К одиннадцати часам теория чего-то с мозгом получила решительный перевес над всеми прочими, а к двенадцати выяснилось окончательно, что это был: Удар. Удар настолько понравился всем и удовлетворил самые взыскательные вкусы, что эта версия продержалась бы, верно, целый день, если бы в половине десятого Цвет Адвокатуры не рассказал в суде, как в действительности обстояло дело. По городу тотчас же пошла новая молва, и к часу дня на всех перекрестках уже шептались о самоубийстве. Однако Удар вовсе не был побежден; напротив, он приобретал все большую и большую популярность. Каждый извлекал из Удара свою мораль. Те, кто пытался разбогатеть и кому это не удалось, говорили: „Вот до чего доводит погоня за деньгами!“ Лентяи и бездельники оборачивали дело по-иному. „Вот что значит переутомлять себя работой“, — говорили они. „Работаешь, работаешь, работаешь — глядь, и доработался до Удара!“».

«Точно так же обстояло дело и со мной в то время, как я спокойно грелся на солнышке на своих кентских лужайках. Но пока я отдыхал, с каждым часом восстанавливая свои силы, со мною произошли еще более удивительные вещи. Я испытал на себе самом, что такое религиозное ханжество… Кто только не становился вдруг набожным за мой счет! Однажды мне самым категорическим образом заявили, что я язычник, причем это утверждение подкреплялось непререкаемым авторитетом некоего странствующего проповедника… Впрочем, из письма одного приходского священника, о котором я до того никогда не слышал и которого никогда в глаза не видел, мне удалось почерпнуть еще более необычайные сведения, а именно: что в жизни своей я — вопреки моим собственным представлениям на этот счет — мало читал, мало размышлял и не задавался никакими вопросами; что я не стремился проповедовать в своих книгах христианскую мораль; что я никогда не пытался внушить хотя бы одному ребенку любовь к нашему спасителю; что мне никогда не приходилось навек расставаться и склонять голову над свежевырытыми могилами; наконец, что я прожил всю жизнь „в неизменной роскоши“, что нынешнее испытание для меня было необходимо, „да еще как!“, и что единственный способ обратить его мне на пользу — это прочесть прилагаемые к сему проповеди и стихи, сочиненные и изданные моим корреспондентом!

…Оставили на закладке свои записи, разумеется, в самой благочестивой форме, и мои давние знакомые — всевозможные просители. В этот критический момент они рады были предоставить мне новый удобный случай послать им денежный перевод. Не обязательно размерами в фунт стерлингов, на чем они настаивали раньше; чтобы снять тяжесть с моей души, достаточно и десяти шиллингов… Число этих неутомимых благодетелей рода человеческого, готовых всего за какие-нибудь пять-десять фунтов пережить меня на много лет, было поразительно! Пробралась на закладку, которая должна была оставаться совершенно чистой, и реклама различных чудодейственных лекарств и машин. При этом особенно бросалось в глаза, что каждый из рекламирующих что-либо, будь то в духовной или чисто материальной области, знал меня как свои пять пальцев и видел меня насквозь. Я был как бы прозрачной, принадлежащей всем вещью, и каждый считал, что находится со мною в на редкость близких отношениях. Возможно, мои слова о том, что из всех записей на этой странной закладке наиболее искренним, наиболее скромным и наименее самонадеянным показалось мне письмо впавшего в самообман изобретателя таинственного способа „прожить четыреста или пятьсот лет“, будут сочтены преувеличением. В действительности это вовсе не так, я высказываю их с глубокой и искренней убежденностью. С этой убежденностью и с добродушной усмешкой, относящейся ко всему остальному, я переворачиваю закладку в Книге Жизни и продолжаю свои записи».

О да, он перевернул закладку: в начале августа продумал фабулу, а в октябре начал писать роман «Тайна Эдвина Друда». Многие считают, что он находился под влиянием успеха «Женщины в белом» и «Лунного камня» Коллинза и потому решил написать детектив; отмечают также прямое влияние романа Роберта Литтона (сына Эдварда Бульвер-Литтона) «Исчезновение Джона Экланда».

«Башня старинного английского собора? Откуда тут взялась башня английского собора? Так хорошо знакомая, квадратная башня — вон она высится, серая и массивная, над крышей собора… И еще какой-то ржавый железный шпиль — прямо перед башней… Но его же на самом деле нет! Нету такого шпиля перед собором, с какой стороны к нему ни подойди… Что это за шпиль, кто его здесь поставил? А может быть, это просто кол, и его тут вбили по приказанию султана, чтобы посадить на кол, одного за другим, целую шайку турецких разбойников? Ну да, так оно и есть, потому что вот уже гремят цимбалы, и длинное шествие — сам султан со свитой — выходит из дворца… Десять тысяч ятаганов сверкают на солнце, трижды десять тысяч алмей усыпают дорогу цветами. А дальше белые слоны — их столько, что не счесть — в блистающих яркими красками попонах, и несметные толпы слуг и провожатых… Однако башня английского собора по-прежнему маячит где-то на заднем плане — где она быть никак не может — и на колу все еще не видно извивающегося в муках тела… Стой! А не может ли быть, что этот шпиль — это предмет самый обыденный — всего-навсего ржавый шип на одном из столбиков расхлябанной и осевшей кровати?..

Человек, чье разорванное сознание медленно восстанавливалось, выплывая из хаоса фантастических видений, приподнялся, наконец, дрожа всем телом; опершись на руки, он огляделся кругом. Он в тесной жалкой комнатушке с нищенским убранством. Сквозь дырявые занавески на окнах с грязного двора просачивается тусклый рассвет. Он лежит одетый, поперек неопрятной кровати, которая и в самом деле осела под тяжестью, ибо на ней — тоже поперек, а не вдоль, и тоже одетые, лежат еще трое: китаец, ласкар и худая изможденная женщина. Ласкар и китаец спят — а может быть, это не сон, а какое-то оцепенение; женщина пытается раздуть маленькую, странного вида, трубку. При этом она заслоняет чашечку костлявой рукой и в предрассветном сумраке рдеющий уголек бросает на нее отблески, словно крошечная лампа; и пробудившийся человек видит ее лицо.

— Еще одну? — спрашивает она жалобным хриплым шепотом. — Дать вам еще одну?

Он озирается, прижимая руку ко лбу.

— Вы уже пять выкурили с полуночи, как пришли».

Вот зачем Диккенс посещал опиумные притоны: зная его, можно предположить, что не только расспрашивал других, но и сам попробовал курить (или ему хватало опытов с приемом лауданума). Возможно, чувствуя, что сил на длинный роман может не хватить, он сказал Чепмену, что сделает 12 ежемесячных выпусков вместо обычных двадцати; он также, желая поддержать Кейт, договорился, что обложку для книги сделает ее муж, хотя и не любил его как человека и не ценил его талант.

27 сентября он выступил на ежегодной зимней сессии Института Бирмингема и Средних графств со знаменитой речью: «Моя вера в людей, которые правят, в общем, ничтожна; моя вера в народ, которым правят, в общем, беспредельна». Не во всякий народ, впрочем, он верил; ирландцы к таким народам не относились. Расдену, 24 октября: «Не далее как сегодня объявлено, что в Лондоне состоится большой митинг в пользу „амнистии“ фениев. Его многолюдность и значение, безусловно, до смешного преувеличены, но толпа, разумеется, будет достаточно велика, чтобы создать серьезное препятствие уличному движению. Я сильно сомневаюсь в том, что подобные демонстрации следует разрешать… Более того, должно настать время, когда эту разновидность угрозы и вызова придется насильственно устранить и когда неразумная терпимость неизбежно приведет к жертвам среди сравнительно невинных зрителей… Правительство устами мистера Гладстона только что смело высказалось по поводу желательности амнистии. (Тем лучше для него; в противном случае его бы, несомненно, выбросили за борт.) Однако кое-кто считает, что мистер Гладстон сам объявил бы амнистию, если бы осмелился, и что в основе политики правительства по отношению к Ирландии лежит слабость. И это чувство очень сильно среди тех, кто громче всех оплакивает Ирландию. Между тем наши газеты продолжают обсуждать ирландские дела так, как будто бы ирландцы разумный народ, — невероятное предположение, в которое я нисколько не верю».

13 декабря он подписал контракт на «Эдвина Друда», получив неслыханный аванс — 7500 фунтов; однако по его же настоянию в договор был внесен пункт о том, что, если автор не сможет завершить книгу, издатели получат компенсацию за понесенные убытки. На Рождество собрались с детьми и внуками (внуки пока были только от Чарли), из посторонних — один Коллинз; Диккенс писал Долби, что это было самое мучительное и тяжкое Рождество в его жизни: весь день лежал в постели, спустившись в гостиную лишь к вечеру. Однако в канун Нового года он чувствовал себя достаточно хорошо, чтобы поехать в Лондон и прочитать Форстеру две главы «Эдвина Друда». Мэйми пожелала провести зимний сезон в Лондоне — отец послушно снял на полгода дом на Гайд-парк-плейс, так что с января 1870 года он жил на четыре дома: в Гэдсхилле, в своей квартирке над редакцией, удочери и у любовницы.

Его новый лечащий врач, Томас Уотсон, разрешил ему дать 12 прощальных выступлений в Лондоне — и никаких поездок; тем не менее 5 января он по приглашению своего любимого Института Бирмингема и Средних графств присутствовал на вручении наград и цитировал «Историю цивилизации в Англии» Бокля: «Пусть говорят что угодно о реформах, введенных правительством, и об улучшениях, каких можно ждать от законодательства. Но всякий осведомленный человек, взглянув на дело более широко, вскоре убедится, что такие надежды — не более как химеры. Он убедится, что почти всегда законодатели не помогают обществу, а задерживают его прогресс и что в тех исключительно редких случаях, когда их меры приводят к добру, это объясняется тем обстоятельством, что они, против обыкновения, прислушались к духу времени…» 11 января в Сент-Джеймс-Холле состоялось первое из «прощальных чтений»: они проходили раз в неделю в январе, феврале и марте, читал Диккенс в основном из «Копперфильда» и «Пиквика» и четырежды в роли Сайкса убивал несчастную Нэнси; как он сам говорил, после первого «убийства» его пульс подскочил до ста двенадцати ударов в минуту, а после третьего он потерял сознание.

23 января начала отказывать не только левая сторона тела: в письме Уиллсу Диккенс жаловался, что что-то случилось с большим пальцем правой руки и невозможно писать. 3 марта он праздновал с Эллен день ее рождения в ресторане — видно, ему было уже все равно, кто что о нем скажет. 9 марта по настоятельной просьбе королевы прибыл в Букингемский дворец: этикет требовал, чтобы он стоял в течение получаса, королева не могла не знать, какая это для него пытка, но поддержала его лишь тем, что сама осталась стоять, опираясь рукою на диванчик (ему не позволено было сделать и этого). 13 марта он давал заключительное выступление: толпы осаждали Сент-Джеймс-Холл. Читал свое любимое: «Рождественскую песнь» и эпизод из «Пиквика» — суд, помните?

«— Как ваше имя, сэр? — сердито спросил маленький судья.

— Натэниел, сэр.

— Дениэл… второе имя есть?

— Натэниел, сэр… то есть милорд.

— Натэниел-Дэниел или Дэниел-Натэниел?

— Нет, милорд, только Натэниел, Дэниела совсем нет.

— В таком случае, зачем же вы сказали Дэниел? — осведомился судья.

— Я не говорил, милорд, — отвечал мистер Уинкль.

— Вы сказали, сэр! — возразил судья, сурово нахмурившись. — Как бы я мог записать Дэниел, если вы мне не говорили этого, сэр?»

Форстер был в аудитории и вспоминал потом, что его друг еще никогда не читал так хорошо, с такой деликатностью и тихой печалью. Долби стоял за кулисами, готовый подхватить Диккенса, если тот начнет падать; Чарли посадили в первый ряд, и он должен был немедленно выскочить на сцену, если отец хотя бы пошатнется. Но он не пошатнулся, он стоял прямо и читал, вот только слабеющий язык под конец изменил ему, и он не мог произнести имя мистера Пиквика, выговаривая то «Пексвик», то «Пиксник»; заплакали не только женщины. «С этой ярко освещенной сцены я исчезаю теперь навсегда и, взволнованный, благодарный, полный уважения и любви, прощаюсь с вами», — сказал он напоследок; по лицу его текли слезы.

23 марта Диккенс в последний раз встречался со своим кумиром Карлейлем, а 1 апреля вышел первый выпуск «Эдвина Друда»: 50 тысяч экземпляров были проданы за пять дней. «Таймс» комментировала: «Как он восхищал отцов, так он восхищает и детей, и это его последнее произведение обещает быть столь же прекрасным и столь же популярным, как великолепные „Посмертные записки Пиквикского клуба“, которые заложили фундамент его славы». Роман очаровал читателей — убийство, экзотика, опиум, гипноз, сочетание церкви и дьявольщины; Уилки Коллинз, впрочем, сказал позднее, что это было «последнее тяжкое усилие Диккенса, печальный плод стареющего мозга». Не согласимся.

«Эдвин Друд», как «Лавка древностей» или «Холодный дом», — роман с «атмосферой»: как в первых строках смешивается воедино башня собора и языческий кол, так и дальше собор и склепы близ него не несут в себе ничего божественного, ничего умиротворяющего — это антураж страшной сказки в духе Стивена Кинга.

Маленький сонный городок: «Все здесь в прошлом. Даже единственный в городе ростовщик давно уже не выдает ссуд и только тщетно выставляет для продажи невыкупленные залоги, среди которых самое ценное — это несколько старых часов с бледными и мутными, словно раз навсегда запотевшими циферблатами да еще почерневшие и разболтанные серебряные щипчики для сахара и пять-шесть разрозненных томов, должно быть, очень мрачного содержания. Единственное, что здесь радует глаз, как свидетельство победоносной и буйной жизни, это клойстергэмские сады; их много, и они процветают; даже влачащий жалкое существование местный театр имеет у себя на задах крохотный садик; и когда Сатана по ходу действия проваливается со сцены в преисподнюю, он находит приют на этом мирном клочке земли — под сенью красных бобов или на куче устричных раковин, смотря по сезону». «Тихий городок, словно бы неживой, весь пропитанный запахом сырости и плесени, исходящим от склепов в подземельях под собором; да и по всему городу то тут, то там виднеются следы древних монастырских могил; так что клойстергэмские ребятишки разводят садики на останках аббатов и аббатис и лепят пирожки из праха монахов и монахинь, а пахарь на ближнем поле оказывает государственным казначеям, епископам и архиепископам те же знаки внимания, какие людоед в детской сказке намеревался оказать своему незваному гостю — а именно: „Смолоть на муку его кости и хлеба себе напечь“».

В этом маленьком сонном городке — «со своим хриплым соборным колоколом, со своими хриплыми грачами, реющими в вышине над соборной башней, и с другими своими грачами, еще более хриплыми, но не столь заметными, восседающими в креслах внизу, в соборе» — живет соборный регент (дирижер хора) Джон Джаспер: днем он почтенный молодой человек, а по ночам мотается в Лондон курить опиум: «Что это за шпиль, кто его здесь поставил? А может быть, это просто кол, и его тут вбили по приказанию султана, чтобы посадить на кол, одного за другим, целую шайку турецких разбойников?» (Интересно, что в литературе такие фигуры, как звонарь или регент, вроде бы имеющие прямое отношение к церкви, нередко представляют собой нечто дьявольское.) Джаспер — человек тяжелый и мрачный. «— Ты слыхал пение в нашем соборе? Как ты его находишь?» — спрашивает он друга, Эдвина Друда.

«— Чудесным! Божественным!

— Мне оно по временам кажется почти дьявольским. Мой собственный голос, отдаваясь под сводами, словно насмехается надо мной, словно говорит мне: вот так и будет, и сегодня, и завтра, и до конца твоих дней — все одно и то же, одно и то же… Ни один монах, когда-то денно и нощно бормотавший молитвы в этом мрачном закутке, не испытывал, наверно, такой иссушающей скуки, как я. Он хоть мог отвести душу тем, что творил демонов из дерева или камня. А мне что остается? Творить их из собственного сердца?»

Такой же тяжелой, страшной любовью, как учитель Брэдли, Джаспер любит девушку, которая его до смерти боится, цепенея как кролик перед удавом, — обратите внимание на отрывистый, современный ритм сцены:

«— Не думай сейчас ни о чем, мой ангел, кроме жертв, которые я слагаю к твоим милым ногам — ах! я хотел бы пасть ниц перед тобой и, пресмыкаясь в грязи, целовать твои ноги! Поставить их себе на голову, как дикарь!.. Вот моя верность умершему. Растопчи ее!

Он делает жест, как будто швыряет наземь что-то драгоценное.

— Вот неискупимое преступление против моей любви к тебе. Отбрось его!

Он повторяет тот же жест.

— Вот полгода моих трудов во имя справедливой мести. Презри их!

Тот же жест.

— Вот мое зря потраченное прошлое и настоящее. Вот лютое одиночество моего сердца и моей души. Вот мой покой; вот мое отчаяние. Втопчи их в грязь; только возьми меня, даже если смертельно меня ненавидишь!

Эта неистовая страсть, теперь достигшая высшей точки, наводит на нее такой ужас, что чары, приковывавшие ее к месту, теряют силу. Она стремглав бросается к крыльцу. Но в ту же минуту он оказывается рядом с ней и говорит ей на ухо:

— Роза, я уже овладел собой. Смотри, я спокойно провожаю тебя к дому. Я буду ждать и надеяться. Я не нанесу удара слишком рано. Подай мне знак, что слышишь меня.

Она чуть-чуть приподнимает руку.

— Никому ни слова об этом — или удар падет немедленно. Это так же верно, как то, что за днем следует ночь. Подай знак, что слышишь меня.

Она опять чуть приподнимает руку.

— Я люблю тебя, люблю тебя, люблю тебя! Если теперь ты отвергнешь меня — но этого не будет, — ты от меня не избавишься. Я никому не позволю стать между нами. Я буду преследовать тебя до самой смерти».

Роман, хотя и распланированный только на 12 выпусков, обещал быть довольно толстым, исходя из огромного числа персонажей, не имеющих отношения к основному действию, — но Диккенсу уж очень хотелось высказать напоследок, что он думает о некоторых людях — таких, например, как филантроп Сластигрох: «Хоть, может быть, и не совсем достоверно то, что рассказывают про него некоторые скептики — будто он возгласил однажды, обращаясь к своим ближним: „Ах, будьте вы все прокляты, идите сюда и возлюбите друг друга!“ — все же его любовь к ближнему настолько припахивала порохом, что трудно было отличить ее от ненависти… Нужно прекратить войны, но сперва завоевать все прочие страны, обвинив их в том, что они чересчур любят войну… Нужно добиваться всеобщего согласия, но сперва истребить всех, кто не хочет или по совести не может с вами согласиться. Надо возлюбить ближнего как самого себя, но лишь после того, как вы его оклевещете (с не меньшим усердием, чем если бы вы его ненавидели), обольете помоями и осыплете бранью».


5 апреля Диккенс выступал с речью на традиционном обеде печатников, потом — на банкете Королевской академии в честь своего только что умершего друга, художника Маклиза; ходил на званые обеды, помогал Мэйми с режиссурой в любительских спектаклях. (Между тем о ней уже начали совсем нехорошо говорить: пила, свободно общалась с мужчинами. Почему-то самых бестолковых своих детей — Чарли, Мэйми и «малыша» Плорна — Диккенс любил сильнее других.) 3 мая он был на завтраке у премьер-министра Гладстона, а 10-го у него возобновился воспалительный процесс в ноге, снова не мог ходить и носить нормальную обувь. Бессонница мучила так, что он уже давно не засыпал без лауданума. При этом он продолжал пить спиртное — бренди, херес, шампанское, — понемногу, но каждый день.

До него дошли слухи, что королева выразила намерение возвести его в рыцари, но он отказался: зачем? По-прежнему беспокоился о делах французских. Расдену, 20 мая: «По поводу будущего Франции я убежден, что французский гражданин никогда не простит, а Наполеон никогда не переживет coup d’etat. Поэтому всякой хорошо осведомленной английской газете невероятно трудно его поддерживать, притворяясь, будто она не знает, на каком вулкане стоит его трон. „Таймсу“, который, с одной стороны, осведомлен о его планах, а с другой — о вечном беспокойстве его полиции (не говоря о сомнительной армии), приходится очень трудно. Мне кажется, что если слишком смело играть ему в руку, то при его падении возродится старый прискорбный национальный антагонизм. Я нисколько не сомневаюсь, что Его Императорство будет занесено ветром в песках Франции. Ни в одной стране мира, а тем более во Франции, нельзя по политическим мотивам хватать людей в их домах и без всяких мотивов убивать их на улице, не пробудив чудовищной Немезиды, быть может, не слишком осмотрительной в мелочах, но от того не менее устрашающей. Самый обыкновенный пес или человек, доведенный до бешеной ярости, гораздо опаснее, чем он же в нормальном трезвом состоянии». (Франко-прусская война начнется через два месяца и сметет Его Императорство.)


Сидней, в очередной раз влезший в долги, написал отцу умоляющее письмо. Просил о встрече — тут отец был непреклонен и писал Генри 20 мая (в тот же день, когда уговаривал Расдена в Австралии еще раз поувещевать бездельника Плорна): «Я боюсь, что Сидни уже зашел слишком далеко. Я начинаю жалеть, что он не умер честным человеком». И принять сына вновь отказался.

22 мая в Лондоне Диккенс в последний раз виделся с Форстером, 25-го уехал в Гэдсхилл, чтобы отдохнуть от обедов и светских обязательств. Он оставался там до 2 июня, как ни в чем не бывало занимаясь хозяйственными делами, докладывал Форстеру, что закончено строительство музыкального салона, главная лестница позолочена, а новый садовник посыпал гравием дорожки и надеется преуспеть в выращивании дынь и огурцов. 2 июня он приехал в офис «Круглого года» — Долби застал его погруженным в дела, усталым, плачущим. Они позавтракали вместе, договорились, что Долби приедет в Гэдсхилл на следующей неделе посмотреть усовершенствования, и разошлись; вечером Диккенс был у знакомых, где ставился любительский спектакль, помогал с режиссурой, хотя Чарлз Коллинз вспоминал потом, что обнаружил его после спектакля лежащим в кресле и думающим, будто он находится у себя дома. Ночевал он в квартирке над офисом, сделал приписку к завещанию, передавая Чарли свою долю в газете; утром Чарли пришел к нему — он был поглощен «Эдвином Друдом» и даже не заметил присутствия сына. Вечером он вернулся в Гэдсхилл.

5 июня приехала Кейт, отец был очень уставшим после короткой дневной прогулки, но проговорил с дочерью до трех утра: по ее воспоминаниям (изложенным Глэдис Стори), она советовалась о том, чтобы стать актрисой, он ее отговаривал: «Ты слишком умна для этого», сказал, что ему жаль, что он не был хорошим отцом и обсуждал с ней «такие вещи, о каких никогда не говорил прежде» (возможно, отношения с женой и Эллен Тернан); выразил сомнение, что сможет закончить «Друда», потому что очень слаб. 6 июня поднялся в полвосьмого утра, пошел в шале работать над «Друдом», Кейт навестила его там, потом уехала в Лондон с Мэйми. Во второй половине дня он отправился в Рочестер — заказывать продукты (несколько ящиков виски, шампанского, сигар). 8 июня с утра получил по чеку 22 фунта, днем работал, написал несколько деловых писем, обещаясь быть в Лондоне назавтра. Он создал 23 главы «Эдвина Друда» — больше их не будет (последняя выйдет из печати в сентябре).

Девушка, которой объяснялся в любви Джаспер, предназначена в жены Эдвину Друду — и вот этот бедный Друд исчезает. У него, кроме Джаспера (считающегося его лучшим другом), есть потенциальные враги, и одного из них, вспыльчивого юношу, даже обвиняют в убийстве (хотя тела никто не нашел). Дело закрывают, проходит время, и в городке появляется таинственный незнакомец, который обо всем расспрашивает, и страшная ведьма — старуха из опиумного притона, делающая жуткие предсказания; она же терзает Джаспера, когда тот вновь приходит к ней. Но тут мы умолкаем. В сущности, мы не рассказали почти ничего. И Диккенс всего не расскажет. Убили Друда или нет? Если нет, как и куда он делся? Если да, Джаспер убил или кто-то еще? Кто такая эта старуха, как она связана с остальными персонажами? Кто этот незнакомец, что приехал и допытывается? Кому на ком было суждено жениться в финале, или ничего подобного бы не произошло? Читайте, читайте одновременно с друзьями, не торопитесь читать комментарии к роману, сами думайте, неспешно обсуждайте — ведь вы будете обсуждать не абы что, а одну из величайших литературных загадок XIX века…


Но вот и пришла пора нам составить окончательный список для чтения (перечитывания) романов Диккенса. Еще раз подчеркнем, что мы расставляем приоритеты не по принципу «лучше-хуже», а исходя из простоты восприятия современным читателем. Очень возможно, что вы с нами не согласитесь и составите свой вариант. А вот наши рекомендации: 1. «Большие надежды». 2. «Жизнь Дэвида Копперфильда, рассказанная им самим». 3. «Тайна Эдвина Друда». 4. «Крошка Доррит». 5. «Повесть о двух городах». 6. «Оливер Твист» 7. «Холодный дом». 8. «Домби и сын». 9. «Барнеби Радж» 10. «Наш общий друг». 11. «Мартин Чезлвит». 12. «Лавка древностей». 13. «Посмертные записки Пиквикского клуба». 14. «Жизнь и приключения Николаса Никльби» (хотя «театральные» куски этого романа заслуживают быть прочитанными в самую первую очередь). 15. «Тяжелые времена».

Если вы нетерпеливый человек — нет, если вы нетерпеливый человек, то вообще не сможете читать Диккенса, — если вы не самый терпеливый человек и любите детективы, то, конечно, захотите начать с «Эдвина Друда». Ничего худого в этом нет, но можете несколько разочароваться, так как для нас, привыкших к современным детективам или хотя бы к Конан Дойлу и Агате Кристи, темп может показаться медленным (в этой медленности и кроется наслаждение, но к нему нужно привыкнуть), — так что все же рекомендуем начать именно с «Больших надежд» — это тоже своего рода детектив, а в последней части, можно сказать, триллер.

И еще два совета. Во-первых, не читайте Диккенса в метро, на бегу — постарайтесь обеспечить себе кресло, покой, плед, чай с бутербродами. Во-вторых, если есть такая возможность, попробуйте читать его одновременно с кем-то из близких: делитесь впечатлениями, попробуйте, вообразив себя человеком XIX века, прочесть самые смешные отрывки друг другу вслух, обсуждайте, ругайте — так он у вас «пойдет» значительно лучше (испробовано на опыте).


8 июня Диккенс, встав после обеда, сказал, что собирается в Лондон, упал и потерял сознание. Была при нем одна Джорджина, так что все эти подробности биографы знают с ее слов. Он пролежал на диване весь вечер, ночь и следующий день, когда приехали Кейт, Мэйми, Чарли, Генри, Форстер и Эллен Тернан. Но Клэр Томалин высказывает иную версию. 8 июня Диккенс получал деньги по чеку; вероятно, сразу после этого он поехал к Эллен, где и упал в обморок. Эллен с помощью горничных и смотрителя находившейся напротив ее дома церкви погрузила Диккенса в извозчичью карету (своего экипажа у нее не было) и привезла его в Гэдсхилл. Это не просто логический домысел — Томалин получила письмо от Джорджа Дисона, правнука Четвуда Потанса, пастора той самой церкви, которому якобы обо всем рассказал тот самый смотритель. Кроме того, Джорджина сообщила адвокату, что в карманах покойного нашли шесть фунтов, а известно точно, что он утром получил 22 фунта. Куда же могли деваться остальные, если он не отдал их Эллен?

После шести вечера 8 июня обе версии объединяются в одну. Приехал доктор, ничем помочь не смог, сказал только, что больного надо согреть. Кейт и Мэйми, вызванные телеграммой, прибыли к полуночи и до утра прикладывали к ступням больного нагретые кирпичи. Утром 9 июня приехал Чарли и привез знаменитого лондонского специалиста Рассела Рейнолдса, тот созвал консилиум, все врачи подтвердили кровоизлияние в мозг — инсульт. Днем приехала Эллен. Вскоре после шести вечера 9 июня, как вспоминала Кейт, отец тяжело вздохнул и умер. Он так и не смог ни с кем попрощаться. На следующий день передовица «Таймс» призвала похоронить Диккенса в Вестминстерском аббатстве. Сам он, как мы могли видеть, этого категорически не хотел, Форстер, Джорджина и вся семья были против — все в точности как с Чарлзом Дарвином, и, как и в случае с Дарвином, общественное мнение победило. 14 июня прошли пышные общественные похороны.

Джорджина обосновалась в Лондоне, в доме на Глостер-террас, ей было 43 года, как Кэтрин в период разрыва, и она стала неофициальной вдовой. «Ничто никогда не заполнит пустоту, — написала она Энн Филдс, — и в жизни никогда больше не будет никакого интереса для меня». Дети Диккенса больше не нуждались в ее заботе, но она чувствовала себя ответственной за 33-летнюю Мэйми, которая все больше пила и приходила и уходила, когда ей вздумается, и за Генри, который навещал ее на каникулах. Кэтрин Диккенс (Анджела Бердетт-Куттс поехала с визитом соболезнования к ней, а не в Гэдсхилл к Джорджине, как все остальные) сказала своей невестке Бесси, жене Чарли, что она уже 12 лет вдова и продолжает чувствовать себя самым близким Диккенсу человеком. Она попросила, чтобы ее дочери и сестра навестили ее, и говорила с Джорджиной впервые за 12 лет. После этого Кейт бывала у матери постоянно, Джорджина и Мэйми — периодически. Чарли со своей семьей остался в Гэдсхилле, и там с ним подолгу жила мать; он, однако, был вынужден продать дом в 1879 году из-за долгов. Джорджина и Эллен поддерживали отношения, встречались, переписывались.

Потом они жили каждый по-своему и уходили из жизни. Сидни умер в 1872 году на корабле и был похоронен в море. Форстер, вскоре после смерти друга опубликовавший свою деликатную и полную недомолвок «Жизнь Чарлза Диккенса», скончался в 1876 году. А в 1879-м умерла Кэтрин; в тот год был издан первый том сохранившихся писем Диккенса, собранных и отредактированных Джорджиной и Мэйми. Джорджина написала введение к письмам каждого года, ни словом не упоминая о разделении между Диккенсом и Кэтрин и вообще о каких-либо «скелетах в шкафу». Фрэнсис по протекции знакомого Джорджины уехал из Индии в Канаду, где продолжал служить в конной полиции; он был хорошим полицейским и умер в 1886 году.

Мэйми Диккенс умерла незамужней в 1896 году: чем она занималась и как и с кем жила после смерти отца, остается почти неизвестным. Джорджина жаловалась, что жить с ней невыносимо, и ближе к концу жизни Мэйми переехала в Манчестер, где жила и умерла в доме священника Харгривза (к которому Джорджина и Кейт относились очень неодобрительно, полагая, что он потворствует пьянству Мэйми). В 1886 году она написала воспоминания об отце.

Чарлз Диккенс-младший написал введения для многих посмертных перепечаток книг своего отца; в 1893-м он закрыл «Круглый год» и умер от лейкемии в 1896 году в один день с Мэйми. Плорн в Австралии преуспел, женился на богатой (детей не было), открыл фондовое агентство, был избран членом горсовета и даже стал под конец правительственным инспектором, хотя продолжал делать долги; умер в 1902 году. Альфред тоже остался в Австралии, более или менее успешно занимался сельским хозяйством, женился, овдовел, снова женился, оставил двоих детей; в начале 1890-х он совершал поездки по Австралии с лекциями о жизни и деятельности своего отца, а с 1910 года читал эти лекции в Европе и Америке. Он умер в 1912 году.

Эллен Тернан весной 1871 года приехала в Оксфорд, убавила себе 14 лет (она была худенькая и молодо выглядела) — это как раз примерно тот срок, что она пробыла возлюбленной Диккенса, — и в 1876-м вышла замуж за преподобного Джорджа Уортона Робинсона, на 12 лет моложе ее; у них было двое детей, она организовывала школьные концерты, работала в благотворительных фондах, часто читала на публике что-нибудь из Диккенса и скончалась в 1914 году; ее дети были впоследствии страшно шокированы, узнав, кто она такая и сколько ей было лет.

Джорджина умерла в 1917 году в возрасте 91 года — о ней заботился Генри. Теперь их осталось двое — самых упорных и самых интеллектуальных детей Диккенса.

Муж Кейт Чарлз Коллинз умер от рака в 1873 году, брак их был несчастлив, и она не очень горевала. Она упорно занималась живописью, у нее было несколько поклонников, и через полгода вдовства она вышла по любви за довольно известного художника Карло Перуджини; сама она утвердилась как художник, и ее картины были приняты Королевской академией. В 1923 году она попросила Глэдис Стори, свою знакомую с 1910 года, записать ее воспоминания о родителях и об Эллен Тернан. В 1929-м она умерла, не оставив детей. Генри окончил кембриджский Колледж Троицы с отличием, получил степень бакалавра математики, но стал процветающим адвокатом, получил приставку «сэр», удачно женился, имел преуспевающих детей и умер в 1933 году; почти до последнего дня он работал. Вот куда пошли в основном «приличные» семейные гены…

Среди детей Генри был адмирал, сэр Джеральд Чарлз Диккенс, среди внуков — Седрик Чарлз Диккенс, писатель, управляющий литературным наследием Диккенса, среди правнуков — актер Джеральд Диккенс и писатель Люсинда Хаксли.


…Промозгло, серо, дождик, еще лучше — зима, метель; пушистый плед строго обязателен; и «городские часы на колокольне только что пробили три, но становилось уже темно, и огоньки свечей, затеплившихся в окнах контор, ложились багровыми мазками на темную завесу тумана — такую плотную, что, казалось, ее можно пощупать рукой»; и там, в сердце тумана, жил-был писатель, который всю жизнь ругал правительство и парламент последними словами, а его носили на руках и похоронили в Вестминстерском аббатстве; и «туман заползал в каждую щель, просачивался в каждую замочную скважину, и даже в этом тесном дворе дома напротив, едва различимые за густой грязно-серой пеленой, были похожи на призраки…»; и там, в сердце тумана, жил-был писатель, который взял да и уговорил одного богача устроить приют для несчастных женщин; и «небо было хмуро, и улицы тонули в пепельно-грязной мгле, похожей не то на изморозь, не то на пар и оседавшей на землю темной, как сажа, росой, словно все печные трубы Англии сговорились друг с другом — и ну дымить, кто во что горазд!»; и там, в сердце тумана, жил-был писатель, который посылал на фронт не лозунги, а сушилки для бинтов; и «газовые лампы ярко горели в витринах магазинов, бросая красноватый отблеск на бледные лица прохожих, а веточки и ягоды остролиста, украшавшие витрины, потрескивали от жары»; и там, в сердце тумана, жил-был писатель, по мановению пера которого закрывались плохие школы и открывались хорошие больницы (Честертон: «Нетрудно понять, почему побеждает прекраснодушный реформатор. Он побеждает, потому что поддерживает в нас несокрушимую веру, что игра стоит свеч, победа стоит борьбы, люди — освобождения»); и «мало того что чашки весов так весело позванивали, ударяясь о прилавок, а бечевка так стремительно разматывалась с катушки, а жестяные коробки так проворно прыгали с полки на прилавок, словно это были мячики в руках самого опытного жонглера, а смешанный аромат кофе и чая так приятно щекотал ноздри, а изюму было столько и таких редкостных сортов, а миндаль был так ослепительно-бел, и все остальные пряности так восхитительно пахли, а цукаты так соблазнительно просвечивали сквозь покрывавшую их сахарную глазурь, что даже у самых равнодушных покупателей начинало сосать под ложечкой!..».

У нас давно уже сосет под ложечкой; мы протягиваем руку за очередным бутербродом и жмуримся, ощущая наслаждение всем позвоночником, как велел Набоков. Мы тихо млеем. Нас тянет туда, в сердце тумана, в цитадель уюта, в старую добрую Англию. Мы задремываем, и нам чудится, что мы уже там, в сердце тумана, в странной стране, где живут такие писатели и где их носят на руках…

Загрузка...