Глава четвертая ПРЕСТУПЛЕНИЕ И НАКАЗАНИЕ

1 января 1838 года он начал вести дневник, но уже 15-го завершил его записью: «Слишком грустно отмечать дни, я не могу»; тем не менее 6-го очень весело, с множеством гостей, шарадами и фокусами, отпраздновали день рождения Чарли: это станет традицией, дни рождения других детей так пышно не отмечались. Продолжал «Очерки о молодых джентльменах» — так, милый пустячок. «Застенчивый молодой джентльмен»: «То был румяный молодой джентльмен с легчайшим намеком на усики и бархатно-мягким выражением лица… Все лицо его было залито вишневым румянцем и выражало скуку, удрученность и робость, — лицо человека, которому неловко даже в своем собственном обществе». Потом он еще напишет «Очерки молодых пар» («Пара, сосредоточенная на взаимном обожании», «Пара, сосредоточенная на мыслях о судьбах народов» и т. п.). Эйнсворт предлагал вместе написать книгу «Лондонские львы», но на этот проект сил не хватило: еще не дописав «Твиста», Диккенс начал работу над «Николасом Никльби».

Он продолжал бить в одну точку: надо привлечь внимание к плохому обращению с детьми. В газетах иногда появлялись отчеты об ужасных школах для бедных, где дети умирали от недоедания и болезней; один из них был посвящен школе Уильяма Шоу в Йоркшире, в итоге Шоу выплатил штраф и продолжал над учениками измываться. 30 января Диккенс с Хэблотом Брауном отправился в Йоркшир — увидеть все своими глазами. (1 февраля он писал жене: с юмором рассказывал, как устроился, просил не оставлять сына одного «слишком долго» — видимо, Кэтрин до сих пор не была, или ему казалось, что не была, хорошей матерью — и говорил о Мэри: «Несмотря на смену обстановки и усталость, она грезилась мне… и, без сомнения, так же будет, когда я возвращусь… Я буду сожалеть, если лишусь этих видений…») Обошли несколько школ, прикидываясь, будто хотят отдать туда детей, наконец попали к Шоу, тот показывать свое хозяйство отказался, но Диккенсу увиденного было достаточно. Шоу и не подозревал, что уже стал омерзительнейшим Сквирсом из романа; правда, сам автор писал, что «Мистер Сквирс и его школа — только бледные и тусклые отражения действительности, намеренно затушеванные и неяркие, иначе их сочли бы неправдоподобными».

«Никльби», как и «Пиквик», должен был выходить из печати ежемесячными выпусками; уже к концу февраля Диккенс написал несколько глав. 6 марта Кэтрин родила девочку, Мэри (в честь покойной) Анджелу, домашнее имя — Мэйми. Мать опять впала в депрессию, и у нее не было молока — ребенка сдали кормилице и няне. 27 марта Диккенс был на премьере спектакля по «Твисту», такого плохого, что он «от стыда прятался, лежа под стульями, начиная с середины первого акта», 29-го увез жену (без детей) в Ричмонд — поправляться. В принципе он мыслил в верном направлении: жене нужна смена обстановки. Но что-то она ей не помогала. Мы не знаем, что происходило между супругами в периоды таких «отпусков», устраивавшихся для Кэтрин почти после каждых родов; в чем заключалось ее лечение, кроме изоляции от ребенка, неясно. Форстер приехал к ним 2 апреля, на годовщину свадьбы, и, возможно, именно тогда Диккенс впервые сказал ему (он упоминал такой эпизод в письме Форстеру от 3 сентября 1857 года), что с женой у него все неладно.

1 апреля вышел первый выпуск «Никльби», за месяц продали 50 тысяч экземпляров — такого успеха автор еще не знал. Однако «Никльби» (это и общепринятая, и наша точка зрения) — далеко не лучшее произведение Диккенса, хотя в нем и полным-полно отдельных шедевров.

После смерти разорившегося мужа миссис Никльби с сыном Николасом и дочерью Кэт приехала искать счастья в Лондон; как считается, она — карикатура на мать Диккенса: бестолковая, наивная, мечтательная, разглагольствующая о том, как «благородно» она жила прежде, не умеющая отличить хорошее от плохого для своих детей: «Мы привыкли ложиться так поздно! Двенадцать, час, два, три часа для нас пустяки. Балы, обеды, карты! Нигде еще не бывало таких повес, как люди в тех краях, где мы жили. Право же, теперь я часто изумляюсь, как мы могли все это вынести, и какое это несчастье, когда имеешь такой большой круг знакомых и все тебя приглашают!» Дочь определяют в ученицы к модистке: «К тому времени, как Кэт вернулась домой, славная леди воскресила в памяти два достоверных случая, когда модистки имели значительное состояние, но было ли оно целиком приобретено их трудами, или они обладали капиталом для начала, или же им посчастливилось, и они удачно вышли замуж, она не могла хорошенько припомнить. Впрочем, как она весьма логически заметила, должна же была существовать какая-нибудь молодая особа, которая, не имея ничего на первых порах, все-таки разбогатела, а если признать этот факт, то почему не может достигнуть того же и Кэт?

— Боюсь, это занятие вредно для здоровья, — сказала мисс Ла-Криви. — Помню, мне позировали три молоденькие модистки, когда я только что начала заниматься живописью, и я припоминаю, что все они были очень бледные и хилые.

— О, это отнюдь не общее правило, — заметила миссис Никльби. — Я помню так, как будто это было вчера, что я наняла модистку, которую мне особо рекомендовали, сшить пунцовый плащ — в те времена, когда пунцовые плащи были в моде, и у нее было очень красное лицо, да, очень красное лицо.

— Может быть, она выпивала? — предположила мисс Ла-Криви.

— Вряд ли это могло быть, — возразила миссис Никльби, — но я знаю, что у нее было очень красное лицо, стало быть, ваш довод ничего не стоит…

Счастливица миссис Никльби! Достаточно, чтобы проект был новым, и он уже представлялся ее мысленному взору ослепительно-ярким и позолоченным, как блестящая игрушка».

Семья просит помощи у богатого родственника, Ральфа Никльби. Тот занимается «делами», правда, не понятно какими, «деловой» человек у Диккенса обычно негодяй, и Ральф не исключение. Он возненавидел Николаса — почему? Да потому что злодей, вот и все. «Лицо у старика было суровое, грубое, жестокое и отталкивающее, у молодого человека — открытое, красивое и честное; у старика глаза были острые, говорящие о скупости и лукавстве, у молодого человека — горящие умом и воодушевлением. Он был худощав, но мужествен и хорошо сложен; помимо юношеской грации и привлекательности, взгляд его и осанка свидетельствовали о горячем юном сердце. Сравнение было не в пользу старика. Сколь ни разителен подобный контраст для наблюдателя, но никто не чувствует его так остро и резко, как тот, чью низость он подчеркивает, проникая в его душу. Это уязвило сердце Ральфа, и с той минуты он возненавидел Николаса».

В отличие от Сайкса и Феджина Ральф на вид нормальный человек и кому-то кажется благонравным, но это такой же чистый злодей, разговаривающий сам с собою («Вот какой я злодей!»): «…он почти не трудился скрывать от мира свое подлинное лицо и в глубине души радовался каждому своему дурному замыслу и лелеял его с момента зарождения… Когда мой брат был в его [Николаса] возрасте, — говорил себе Ральф, — меня впервые начали сравнивать с братом, и всегда не в мою пользу. Он был прямодушным, смелым, щедрым, веселым, а я — хитрым скрягой с холодной кровью, у которого одна страсть — любовь к сбережениям, и одно желание — жажда наживы».

Сюжетную линию перебивают вставные истории с призраками, абсолютно не идущие к делу — тут Диккенс вернулся к манере «Пиквика», — но в конце концов Ральф устраивает Николаса учителем в школу Сквирса. Первый же разговор Сквирса с женой открывает Николасу глаза:

«— Ну как, Сквири, — осведомилась леди игриво и очень хриплым голосом.

— Прекрасно, моя милочка, — отозвался Сквирс. — А как коровы?

— Все до единой здоровы, — ответила леди.

— А свиньи? — спросил Сквирс.

— Не хуже, чем когда ты уехал.

— Вот это отрадно! — сказал Сквирс, снимая пальто. — И мальчишки, полагаю, тоже в порядке?

— Здоровехоньки! — резко ответила миссис Сквирс. — У Питчера была лихорадка.

— Да что ты! — воскликнул Сквирс. — Черт побери этого мальчишку! Всегда с ним что-нибудь случается.

— Я убеждена, что второго такого мальчишки никогда не бывало на свете, — сказала миссис Сквирс, — чем бы он ни болел, это всегда заразительно. По-моему, это упрямство, и никто меня не разубедит. Я это из него выколочу…»

Дети — самое слабое место романа: они абсолютно «никакие», и их поэтому даже не жалко, может быть, за исключением слабоумного нищего (но разговаривающего почему-то как благородный джентльмен) юноши Смайка, к которому привязывается Николас. Дальше несколько глав посвящены тому, как дочь Сквирса, глупая и некрасивая, пытается соблазнить Николаса, — этот фрагмент романа ужасно смешной и при этом психологически тонкий, но, как и рассказы о призраках, к делу не идущий. Оруэлл: «Его воображение глушит все, словно сорняк какой-то. Сквирс обращается к ученикам — и мы тут же слышим об отце Болдера, которому не хватало двух фунтов с лишним, о мачехе Моббса, которая слегла в постель, узнав, что Моббс не ест жиров, и которая надеялась, что мистер Сквирс розгой вправит ему мозги. Миссис Лео Хантер пишет поэму „Лягушка испускает дух“ — приводятся полные две строфы… Диккенс такой писатель, у которого отрывки значительно прекраснее целого. Он весь — во фрагментах, весь — в деталях: архитектура никудышная, зато как чудесны обводы водосточных труб». (Диккенс и сам за собой это знал. Форстеру, 30 августа 1846 года: «…мне то и дело приходится удерживаться от нелепых гротесков, которые доставляют мне истинное наслаждение».)

Сквирс ударил Смайка, Николас избил Сквирса, его уволили, и он вместе со Смайком бежал, а его создатель вступил в престижнейший клуб «Атенеум» и снял на лето дом в Твикенгеме, престижнейшем пригороде Лондона; 28 июня он присутствовал на коронации Виктории. О чем писать «Никльби» дальше, он хорошенько не знал: тема со школой была исчерпана. Начался типичный роман — странствие в духе Филдинга: герой чуть не стал секретарем депутата-жулика, потом устроился в бродячий театр. Вот тут Диккенс напал на золотую жилу: ни о чем он не умел писать так смешно, как о театре.

«— Много и много турне совершил этот пони, — сказал мистер Крамльс, ловко хлестнув его по глазу в знак старого знакомства. — Он все равно что один из членов нашей труппы. Его мать выступала на сцене.

— Вот как! — отозвался Николас.

— Свыше четырнадцати лет она ела в цирке яблочный пирог, — сообщил директор, — стреляла из пистолета, ложилась спать в ночном чепце — короче говоря, вела весь водевиль. А отец его был танцором.

— Он как-нибудь отличился?

— Не сказал бы, — ответил директор. — Он был довольно вульгарным пони. Дело в том, что поначалу его брали напрокат поденно, и он так до конца и не отвык от старых привычек. Он был хорош в мелодраме, но слишком груб, слишком груб. Когда умерла мать, он перешел на портвейн.

— На портвейн?! — воскликнул Николас.

— Распивал портвейн с клоуном, — пояснил директор. — Но он был жаден и однажды вечером разгрыз стеклянную чашу и подавился; таким образом, его вульгарность в конце концов привела его к гибели».

«Директор хлопнул в ладоши, давая сигнал приступить, и дикарь, рассвирепев, сделал глиссе в сторону девушки, но девушка ускользнула от него при помощи шести пируэтов и в конце последнего замерла на самых кончиках пальцев. Это как будто произвело некоторое впечатление на дикаря, потому что, побесновавшись еще немного и погоняв девушку из угла в угол, он начал смягчаться и несколько раз погладил себя по лицу всеми пятью пальцами правой руки, давая этим понять, что приведен в восторг ее красотой. Действуя под влиянием страсти, он (дикарь) принялся колотить себя кулаком в грудь и обнаруживать другие признаки влюбленности, но эта процедура, будучи довольно прозаической, по всей вероятности, привела к тому, что девушка заснула. Это ли послужило причиной или что другое, но она заснула крепко, как сурок, на отлогом склоне насыпи, а дикарь, заметив это, прижал левую ладонь к левому уху и покивал головой, давая понять всем, кого это могло касаться, что она действительно спит, а не притворяется. Предоставленный самому себе, дикарь один-одинешенек исполнил танец. Не успел он кончить, как девушка проснулась, протерла глаза, поднялась с насыпи и тоже исполнила танец одна-одинешенька — такой танец, что дикарь все время смотрел на нее в экстазе, а по окончании его сорвал с ближайшего дерева какую-то ботаническую диковинку, похожую на маленький кочан кислой капусты, и поднес ее девушке, которая сначала не хотела брать, но при виде проливающего слезы дикаря смягчилась. Потом дикарь подпрыгнул от радости; потом девушка подпрыгнула от восторга, вдыхая сладкий аромат кислой капусты. Потом дикарь и девушка исполнили вдвоем бешеный танец, и, наконец, дикарь упал на одно колено, а девушка стала одной ногой на другое его колено, закончив таким образом балет и оставив зрителей в состоянии приятной неуверенности, выйдет ли она замуж за дикаря или вернется к своим друзьям».

«Некий изгнанник что-то и где-то совершил с большим успехом и вернулся домой с триумфом, встреченный приветственными кликами и звуками скрипок, вернулся, дабы приветствовать свою жену — леди с мужским складом ума, очень много говорившую о костях своего отца, которые, по-видимому, остались непогребенными, то ли по своеобразной причуде самого старого джентльмена, то ли вследствие предосудительной небрежности его родственников — это осталось невыясненным. Жена изгнанника находилась в каких-то отношениях с патриархом, жившим очень далеко в замке, а этот патриарх был отцом многих из действующих лиц, но он хорошенько не знал, кого именно, и не был уверен, своих ли детей воспитал у себя в замке или не своих. Он склонился к последнему и, находясь в замешательстве, развлек себя банкетом, во время коего некто в плаще сказал: „Берегись!“ — но ни один человек (кроме зрителей) не знал, что этот некто и был сам изгнанник, который явился сюда по невыясненным причинам, но, может быть, с целью стащить ложки».

Мы не включаем «Никльби» в число первых — даже первых десяти — романов Диккенса, которые современному читателю стоит прочесть, потому что там слишком много напыщенной сентиментальности, злодей абсолютно вторичен по отношению к злодеям в «Твисте», герой бледен, а в целом текст чересчур уж напоминает романы-странствия XVIII века, — но вы вполне можете без ущерба для себя прочитать лишь главы, связанные с театром. Диккенс обожал атмосферу театра, причем не столько профессионального, сколько дешевого полу-любительского, и его прямой как палка и наивный Николас вопреки литературной логике легко вписывается в этот развеселый бедлам, став и актером, и сценаристом:

«— Вчера вечером я просмотрел французский текст, — сказал Николас. — Мне кажется, роль очень хороша.

— А для меня что вы думаете сделать, старина? — осведомился мистер Ленвил, потыкав тростью в разгорающийся огонь, а затем вытерев трость полой сюртука. — Что-нибудь такое грубое и ворчливое?

— Вы выгоняете из дому жену с ребенком, — сообщил Николас, — и в припадке бешенства и ревности закалываете в кабинете своего старшего сына.

— Да неужели! — воскликнул мистер Ленвил. — Вот это здорово!

— Затем, — сказал Николас, — вас терзают угрызения совести вплоть до последнего акта, и тогда вы решаете покончить с собой. Но как раз в тот момент, когда вы приставляете пистолет к голове, часы бьют десять…

— Понимаю! — закричал Ленвил. — Очень хорошо!

— Вы замираете, — продолжал Николас. — Вы припоминаете, что еще в младенчестве слышали, как часы били десять. Пистолет падает из вашей руки… Вы обессилены… Вы разражаетесь рыданиями и становитесь добродетельным и примерным человеком.

— А для меня есть что-нибудь хорошее? — с беспокойством спросил мистер Фолер.

— Позвольте-ка припомнить… — сказал Николас. — Вы играете роль верного и преданного слуги, вас выгоняют из дому вместе с вашей хозяйкой и ее ребенком.

— Вечно я в паре с этим проклятым феноменом! — вздохнул мистер Фолер. — И, не правда ли, мы идем в убогое жилище, где я не хочу получать никакого жалованья и говорю чувствительные слова?

— Мм… да, — ответил Николас, — так получается по ходу пьесы.

— Мне, знаете ли, нужен какой-нибудь танец, — сказал мистер Фолер. — Вам все равно придется ввести танец для феномена, так что лучше вам сделать pas de deux и сберечь время».

В сентябре началась первая из бесконечных войн Англии в Афганистане, а лидер чартистов Фергюс О’Коннор произносил речь на митинге в Лондоне: «Народ слишком долго и слишком покорно выносил притеснения; я никогда не советовал народу прибегать к физической силе, потому что это может исходить только от безумцев, но в то же время надо сказать, что те, которые кричат против насилия, поддерживают свою власть исключительно физической силой… Я не советую вам прибегать ни к восстанию, ни к гражданской войне, но я все же скажу — и пусть слышит это палата общин, — что если народ будут угнетать, если конституция будет нарушаться, если народ будет жить в постоянной нужде, тогда — если никто другой не отважится на это — я сам поведу народ к смерти или к славе…»

Чартисты — сторонники «Народной хартии» — довольно агрессивно требовали новой выборной реформы: всеобщее избирательное право, отмена имущественного ценза, деление на равные по числу жителей избирательные округа. Диккенсу О’Коннор казался слишком радикальным: «злополучный и некогда популярный горе-вождь» (О’Коннор закончил свои дни в психиатрической больнице) и чартистам он никогда не сочувствовал. Он неделю отдохнул с женой на острове Уайт, а 22 сентября подписал с Бентли договор на давно задуманный исторический роман, где одним из героев должен был стать человек, подобный О’Коннору; теперь эта вещь называлась «Барнеби Радж». А на нем ведь еще два романа висят, «Твист», правда, подходит к финалу…

Форстеру, в августе: «Работаю по-прежнему вовсю. Нэнси больше нет. Вчера вечером я показал то, что сделал, Кэт, и она пришла в неописуемое „расстройство чувств“; это подтверждает мое собственное ощущение и дает мне надежду на успех. Как только отправлю Сайкса в преисподнюю, представлю эту часть на Ваш суд…»

Сайкс узнает о предательстве Нэнси и…

«— Билл, — сказала девушка тихим, встревоженным голосом, — почему ты на меня так смотришь?

Несколько секунд грабитель сидел с раздувавшимися ноздрями и вздымающейся грудью, не спуская с нее глаз; потом, схватив ее за голову и за шею, потащил на середину комнаты и, оглянувшись на дверь, зажал ей рот тяжелой рукой.

— Билл, Билл, — хрипела девушка, отбиваясь с силой, рожденной смертельным страхом. — Я… я не буду ни вопить, ни кричать… ни разу не вскрикну… Выслушай меня… поговори со мной… скажи мне, что я сделала!

— Сама знаешь, чертовка! — ответил грабитель, переводя дыхание. — Этой ночью за тобой следили. Слышали каждое твое слово.

— Так пощади же, ради неба, мою жизнь, как я пощадила твою! — воскликнула девушка, прижимаясь к нему. — Билл, милый Билл, у тебя не хватит духа убить меня. О, подумай обо всем, от чего я отказалась ради тебя хотя бы только этой ночью. Подумай об этом и спаси себя от преступления; я не разожму рук, тебе не удастся меня отшвырнуть. Билл, Билл, ради господа бога, ради самого себя, ради меня, подожди, прежде чем прольешь мою кровь! Я была тебе верна, клянусь моей грешной душой, я была верна!

Мужчина отчаянно боролся, чтобы освободить руки, но вокруг них обвились руки девушки, и, как он ни старался, он не мог оторвать ее от себя.

— Билл! — воскликнула девушка, пытаясь положить голову ему на грудь. — Джентльмен и эта милая леди предлагали мне сегодня пристанище в какой-нибудь чужой стране, где бы я могла доживать свои дни в уединении и покое. Позволь мне повидать их еще раз и на коленях молить, чтобы они с такой же добротой и милосердием отнеслись и к тебе, и тогда мы оба покинем это ужасное место и далеко друг от друга начнем лучшую жизнь, забудем, как мы жили раньше, вспоминая об этом только в молитвах, и больше не встретимся. Никогда не поздно раскаяться. Так они мне сказали… я это чувствую теперь… но нам нужно время… хоть немножко времени.

Взломщик освободил одну руку и схватил пистолет. Несмотря на взрыв ярости, в голове его пронеслась мысль, что он будет немедленно пойман, если выстрелит. И, собрав силы, он дважды ударил им по обращенному к нему лицу, почти касавшемуся его лица.

Она пошатнулась и упала, полуослепленная кровью, стекавшей из глубокой раны на лбу; поднявшись с трудом на колени, она вынула из-за пазухи белый носовой платок — платок Роз Мэйли — и, подняв его в сложенных руках к небу, так высоко, как только позволяли ее слабые силы, прошептала молитву, взывая к создателю о милосердии.

Страшно было смотреть на нее. Убийца, отшатнувшись к стене и заслоняя глаза рукой, схватил тяжелую дубинку и одним ударом сбил ее с ног».

Сцена сильная даже по нынешним временам, а дальше Диккенс награждает убийцу муками, описанными бесподобно — не слабее, чем муки Свидригайлова в «Преступлении и наказании», а может, и «круче»:

«Он шел упрямо вперед. Но, оставив позади город и очутившись на безлюдной и темной дороге, он почувствовал, как подкрадываются к нему страх и ужас, проникая до сокровенных его глубин. Все, что находилось впереди — реальный предмет или тень, что-то неподвижное или движущееся, — превращалось в чудовищные образы, но эти страхи были ничто по сравнению с не покидавшим его чувством, будто за ним по пятам идет призрачная фигура, которую он видел этим утром. Он мог проследить ее тень во мраке, точно восстановить очертания и видеть, как непреклонно и торжественно шествует она. Он слышал шелест ее одежды в листве, и каждое дыхание ветра приносило ее последний тихий стон. Если он останавливался, останавливалась и она. Если он бежал, она следовала за ним — не бежала, что было бы для него облегчением, но двигалась как труп, наделенный какой-то механической жизнью и гонимый ровным, унылым ветром, не усиливавшимся и не стихавшим. Иногда он поворачивался с отчаянным решением отогнать привидение, даже если бы один его взгляд принес смерть; но волосы поднимались у него дыбом и кровь стыла в жилах, потому что оно поворачивалось вместе с ним и оставалось у него за спиной. Утром он удерживал его перед собой, но теперь оно было за спиной — всегда. <…>

В поле, где он проходил, был сарай, который мог служить пристанищем на ночь. Перед дверью росли три высоких тополя, отчего внутри было очень темно, и ветер жалобно завывал в ветвях. Он не мог идти дальше, пока не рассветет, и здесь он улегся у самой стены, чтобы подвергнуться новой пытке. Ибо теперь видение предстало перед ним такое же неотвязное, но еще более страшное, чем то, от которого он спасся. Эти широко раскрытые глаза, такие тусклые и такие остекленевшие, что ему легче было бы их видеть, чем о них думать, появились во мраке; свет был в них, но они не освещали ничего. Только два глаза, но они были всюду. Если он смыкал веки, перед ним возникала комната со всеми хорошо знакомыми предметами — конечно, об иных он бы не вспомнил, если бы восстанавливал обстановку по памяти, — каждая вещь на своем привычном месте. И труп был на своем месте и глаза, какими он их видел, когда бесшумно уходил. Он вскочил и побежал в поле. Фигура была у него за спиной. Он вернулся в сарай и снова съежился там. Глаза появились раньше, чем он успел лечь».

Диккенс с его морализаторской мстительностью, может, и хотел позлорадствовать над Сайксом, но его же изобразительный дар его поборол: страдание показано «изнутри», и читатель отождествляет себя со страдающим, хотя тот и подонок. Удивительная психологическая деталь: лежа в сарае, Сайкс видит поблизости пожар и, так как ему необходимо чем-то себя занять и быть среди людей, бежит со всеми его тушить, работает как проклятый и тем отвлекается — но потом вновь наступают муки; он возвращается в Лондон и погибает, преследуемый толпой, нечаянно удушив себя веревкой, с помощью которой надеялся бежать. И снова гениальная деталь: «Собака, до той поры где-то прятавшаяся, бегала с заунывным воем взад и вперед по парапету и вдруг прыгнула на плечи мертвеца. Промахнувшись, она полетела в ров, перекувырнулась в воздухе и, ударившись о камень, размозжила себе голову».

Но есть еще один злодей, он тоже должен получить свои муки, и получает их, и мы ощущаем эти муки также «изнутри», как собственные:

«Он [Феджин] стоял в лучах света, одну руку опустив на деревянную перекладину перед собой, другую — поднеся к уху и вытягивая шею, чтобы отчетливее слышать каждое слово, срывавшееся с уст председательствующего судьи, который обращался с речью к присяжным. Иногда он быстро переводил на них взгляд, стараясь подметить впечатление, произведенное каким-нибудь незначительным, почти невесомым доводом в его пользу, а когда обвинительные пункты излагались с ужасающей ясностью, посматривал на своего адвоката с немой мольбой, чтобы тот хоть теперь сказал что-нибудь в его защиту… Он пристально всматривался в их лица, когда один за другим они выходили, как будто надеялся узнать, к чему склоняется большинство; но это было тщетно. Тюремщик тронул его за плечо. Он машинально последовал за ним с помоста и сел на стул. Стул указал ему тюремщик, иначе он бы его не увидел. Снова он поднял глаза к галерее. Кое-кто из публики закусывал, а некоторые обмахивались носовыми платками, так как в переполненном зале было очень жарко. Какой-то молодой человек зарисовывал его лицо в маленькую записную книжку. Он задал себе вопрос, есть ли сходство, и, словно был праздным зрителем, смотрел на художника, когда тот сломал карандаш и очинил его перочинным ножом. Когда он перевел взгляд на судью, в голове у него закопошились мысли о покрое его одежды, о том, сколько она стоит и как он ее надевает. Одно из судейских кресел занимал старый толстый джентльмен, который с полчаса назад вышел и сейчас вернулся. Он задавал себе вопрос, уходил ли этот человек обедать, что было у него на обед и где он обедал, и предавался этим пустым размышлениям, пока какой-то другой человек не привлек его внимания и не вызвал новых размышлений. Однако в течение всего этого времени его мозг ни на секунду не мог избавиться от гнетущего, ошеломляющего сознания, что у ног его разверзлась могила; оно не покидало его, но это было смутное, неопределенное представление, и он не мог на нем сосредоточиться. Но даже сейчас, когда он дрожал и его бросало в жар при мысли о близкой смерти, он принялся считать железные прутья перед собой и размышлять о том, как могла отломиться верхушка одного из них и починят ли ее или оставят такой, какая есть. Потом он вспомнил обо всех ужасах виселицы и эшафота и вдруг отвлекся, следя за человеком, кропившим пол водой, чтобы охладить его…»

А для хороших людей все кончается хорошо, все, кому надо, женятся, у Оливера появляется опекун, и наступает желанная «обломовщина»:

«Я неохотно расстаюсь с некоторыми из тех, с кем так долго общался, и с радостью разделил бы их счастье, пытаясь его описать. Я показал бы Роз Мэйли в полном расцвете и очаровании юной женственности, показал бы ее излучающей на свою тихую жизненную тропу мягкий и нежный свет, который падал на всех, шедших вместе с нею, и проникал в их сердца. Я изобразил бы ее как воплощение жизни и радости в семейном кругу зимой, у очага, и в веселой компании летом; я последовал бы за нею по знойным полям в полдень и слушал бы ее тихий, милый голос во время вечерней прогулки при лунном свете; я наблюдал бы ее вне дома, всегда добрую и милосердную и с улыбкой неутомимо исполняющую свои обязанности у домашнего очага…»

Уилсон: «…они так бесцветны и пусты, все эти прелестные Роз Мэйли и добродушные старые весельчаки Браунлоу… Читатели хотят жалеть Оливера, значит, ему нельзя быть реальным существом, ведь реальный Оливер обратился бы в развращенного и огрубевшего Феджина, который должен быть нам отвратителен… А потому — и это неизбежно, — хотя Диккенс всем своим талантом оратора и рассказчика заставляет нас после того, как раскрылось убийство, присоединиться к погоне за Сайксом и Феджином, мы на протяжении почти всей второй половины романа душой на стороне шайки, сколь ни отталкивает нас жестокость, вероломство и безнравственность этих людей. Ибо только они здесь живые, только они, подобно автору, умеют смеяться, пусть даже дьявольским смехом».


Трудно точно определить, сколько людей в Англии XIX века умели читать, но в 1830-х годах их число явно увеличилось: школ, хотя и плохоньких, стало больше, технология книгопечатания изменилась, и книги сделались дешевле. Домохозяйки и мелкие клерки, а за ними и некоторые рабочие пополняли ряды читателей: Диккенс, хоть обращался и не к ним, пришелся им по сердцу. И публицисты заволновались: а ну как он подтолкнет всех этих людей к недовольству не только плохими школами и работными домами, а правительством и системой вообще? Критик Джон Маккарти писал, что Диккенс «сделал политический капитал на сантиментах» и «его несправедливость к институтам английского общества еще более вопиюща, чем его враждебность к определенным классам». Критик Ричард Форд: «Низшие классы и дети могут позволить себе купить истории Диккенса в больших количествах… Не может не беспокоить восприимчивость таких читателей к его эмоциональности… Они так наивны, что верят, будто в работном доме мог вырасти ребенок, подобный Оливеру…»

В октябре Диккенс договорился о новой постановке «Твиста» с театром «Адельфи», 16-го на улице увидел, как извозчик бьет лошадь, и на следующий день выступал свидетелем по этому делу в суде (о животных англичане заботились уже тогда), 20-го отослал иллюстратору Крукшенку последние главы «Твиста». С согласия Бентли роман был выпущен в трех томах еще до того, как завершилась публикация в «Альманахе»; он был подписан уже не Бозом, а Чарлзом Диккенсом. 29-го с Хэблотом Брауном поехали путешествовать по Англии: Лимингтон, Кенилсворт, Стрэтфорд-на-Эйвоне, там у Диккенса возобновились почечные колики, и он, кажется впервые, прибегнул к белене. Жене, 1 ноября: «Моя драгоценная любовь… Результат получился восхитительный. Спал безмятежно, крепко и покойно. Сегодня утром чувствую себя значительно лучше. И голова ясная — на нее белена никак не повлияла. Я, по правде сказать, боялся: очень уж сильное действие она произвела на меня — подхлестнула мои силы чрезвычайно и в то же время усыпила… Благослови тебя Господь, любимая. Я уже жажду вернуться и быть с тобой снова и видеть нашу милую крошку. Твой преданный и как никогда любящий муж». И вправду, еще никогда после свадьбы он не посылал Кэтрин столько признаний в любви, как из этой поездки: все наладилось? или белена так подействовала?

Диккенсу стало лучше, поехали дальше в Шрусбери, Манчестер, Ливерпуль; в Манчестере он познакомился с либеральными бизнесменами братьями Грант, создавшими хорошие условия для своих служащих, и придумал, чем закончить «Никльби». Николаса принимают в фирму добрых богачей Чириблов, его сестра выходит за племянника Чириблов, сам он тоже женится на прекрасной девушке. (Вот только бедный Смайк умер.)

«Став богатым и преуспевающим торговцем, Николас первым делом купил старый отцовский дом. Время плавно текло, постепенно он оказался окружен детьми, дом был перестроен и расширен, но ни одна из старых комнат не была порушена, ни одно старое дерево не выкорчевано, ничто, сколько-нибудь напоминавшее о былых временах, не убиралось и не менялось… Рядом — камнем можно добросить — находился еще один приют радости, тоже оживляемый милыми и детскими голосами. Там жила Кэт… такое же честное, нежное создание, такая же любящая сестра, такая же всеми любимая, как и в дни ее девичества».

Честертон прав, Диккенс писал не романы, а сказки: «И стали жить-поживать, добра наживать…»

Оруэлл эту милую «обломовщину» назвал «елейно-кровосмесительной»: «Его [Диккенса] герои, добравшись до денег и „обустроившись“, перестают ездить верхом, охотиться, сражаться на дуэлях, путаться с актрисами или терять деньги на скачках. Они просто пребывают по домам на пуховой перине респектабельности, желательно — прямо по соседству с родственниками, ведущими точно такую же жизнь… Страсть, превращающая людей разного темперамента в ученых, изобретателей, художников, землеоткрывателей и революционеров и выраженная в словах: „Вот для чего я пришел на этот свет. Все остальное неинтересно. Я сделаю это, даже если буду умирать с голоду“, — такая страсть совершенно отсутствует в книгах Диккенса. Сам он работал как каторжный и верил в свой труд, как немногие из писателей. Видимо, иного приложения сил, кроме писательства (и, пожалуй, актерства), которое бы отвечало его страсти, он вообразить не мог… Идеал, к которому надо стремиться, выглядит примерно так: сто тысяч фунтов, причудливый старинный дом, обильно увитый плющом, нежная женственная супруга, орда детишек и никакой работы… рождественские праздники с шарадами, но никогда никаких происшествий, кроме ежегодного рождения ребенка. Забавно: а ведь картина и в самом деле счастливая, не правда ли? Уже этого достаточно, чтобы понять: с тех пор как написана первая книга Диккенса, прошло больше ста лет. Никто из ныне живущих не в силах слить воедино такую бесцельность с такой кипенью жизни».

А как там злодей? Покаран, разумеется, но на сей раз посочувствовать его мукам, как мукам Сайкса и Феджина, не получается, потому что автор написал их слабо, небрежно, высокопарным языком:

«Он заскрежетал зубами, ударил кулаком в пустоту и, дико озираясь, сверкая глазами во тьме, громко воскликнул:

— Я растоптан и погиб! Правду сказал мне негодяй: спустилась ночь! Неужели нет средства лишить их нового торжества и презреть их милосердие и сострадание? Неужели нет дьявола, который помог бы мне?»

И в финале злой Ральф повесился. Хотя Диккенса называют христианским писателем, никаких раскаяний на смертном одре он не признает (во всяком случае, пока) и подходит опасно близко к недопустимому для любого писателя чувству — злорадству по поводу смерти (чего категорически не допускал такой вроде бы «не тонкий» писатель, как Дюма).

Уилсон: «„Никльби“, непомерно перегруженный сырым, необработанным материалом, так и остался громоздкой, бессвязной вещью, иначе говоря, блистательной неудачей, и это, конечно же, можно было предвидеть». Нет, нет, не с этой книги мы начнем открывать для себя Диккенса. Та книга впереди. Белинский тоже так думал: «Диккенс принадлежит к числу второстепенных писателей, а это значит, что он имеет значительное дарование. Толпа, как водится, видит в нем больше, нежели сколько должно в нем видеть, и романы его читает с большим удовольствием, чем романы Вальтера Скотта и Купера: это понятно, потому что первые более по плечу ей, чем последние, до которых ей не дотянуться и на цыпочках…» (До Фенимора Купера! — М. Ч.) «Чудом» он назовет Диккенса только после «Домби и сына». Это будет и наша «книга номер один»? Может быть…


В ноябре Диккенс написал для Макриди пьесу «Фонарщик» (она не была поставлена), посетил сеанс гипноза доктора Джона Элайотсона, одного из основателей больницы Юниверсити-Колледж, был навек очарован, попросил доктора быть его домашним врачом и сам начал практиковаться в гипнозе — на жене. Познакомился с Эдвардом Бульвер-Литтоном: конкурентных отношений, как позже с Теккереем, между коллегами не возникло. Вообще Диккенсу в какой-то степени повезло: когда он начинал входить в славу, серьезных соперников у него почти не было. Не говоря о том, что в те времена писателей вообще было мало, он попал в «пересменку». Филдинга, Смоллетта, Ричардсона, Дефо уже не было. Теккерей, Троллоп, Джордж Элиот, Чарлз Рид, Джордж Мередит начали входить в силу позже. (Во Франции ему пришлось бы куда тяжелее — соперничать с Бальзаком, Стендалем, Мериме и Гюго!) Бульвер-Литтон (писавший в основном криминальные или исторические романы) был, пожалуй, единственным его литературным одногодком той же весовой категории, а двоим уж как-нибудь место найдется. Так что они подружились.

Диккенс стал знаменит, и на него набросились начинающие авторы; всю жизнь он терпеливо отвечал им, раздавая советы, из которых отлично видны его кредо и его слабости. Миссис Годфри, приславшей свои рассказы, 25 июля 1839 года: «Я решительнейшим образом возражаю против обращений к Всевышнему по самым незначительным поводам; многие превосходные люди считают такие призывы необходимыми в воспитании детей — у меня же они вызывают непреодолимое отвращение. На мой взгляд, чудовищно преподносить детям источник бесконечной доброты и милосердия в виде мстительного и грозного бога, готового обрушить на них страшную кару за малейшие проступки, по существу неизбежные в их возрасте, — а ведь это он сам в великой мудрости своей предначертал им быть детьми, прежде чем они сделаются мужчинами и женщинами! Я решительно возражаю против стремления внушать страх смерти детям, еще не достигшим сознательного возраста, и испытываю ужас перед суровыми догматами, которые им преподносят, — ведь у них хватит разумения только на то, чтобы сообразить, что если бог в самом деле так неумолим, как его изображают, то и родители их и большая часть родственников и знакомых обречены на вечную погибель; и если бы мне предложили выбирать из двух зол, я бы не задумываясь предпочел, чтобы мои дети ни разу не раскрывали Библию, ни разу не вступили бы в храм божий и усвоили бы основы веры, созерцая природу и всю доброту и милосердие великого творца ее, нежели чтобы они восприняли религию в столь суровом толковании».

Джону Оверсу, столяру, выпустившему при помощи Диккенса сборник стихов, 27 сентября 1839 года: «Отец — такой дурак, злодей — такой уж злодей, героиня так невероятно доверчива, а обман так бесхитростно прозрачен, что читатель никак не может сочувствовать Вашим персонажам в их беде… Девица и злодей; из них первая слишком добродетельна, а второй — обычный злодей, говорящий многоточиями и междометиями и постоянно сам себя перебивающий». Неужели он у себя этого не замечал? Тому же Оверсу: «Для того чтобы читатель заинтересовался Вашими героями, необходимо заставить его либо полюбить, либо возненавидеть их. У Вас же главное действующее лицо — совершенное ничтожество». Тот же упрек справедливо предъявляется ему самому: и Оливер и Николас — абсолютно «никакие». Знакомому, Фрэнку Стоуну, 1 июня 1857 года: «Ее (писательницы, приславшей текст в газету, которую Диккенс в ту пору редактировал. — М. Ч.) заметки губит избыток остроумия. Создается впечатление какого-то постоянного усилия, которое наносит удар в самое сердце повествования, утомляя читателя не тем, что сказано, а тем, как все это сказано. Этот недостаток — один из самых распространенных в мире». Да, и Диккенс сам им страдал…

Р. Хореллу, клерку-поэту: «Поэту не следует вечно толковать о своем недовольстве жизнью и внушать другим, что они должны быть недовольны ею. Предоставьте Байрону его мрачное величие, а сами стремитесь услышать: „В деревьях — речь, в ручье журчащем — книги, в камнях — науку, и во всем — добро“». Некоей мисс Кинг, 9 февраля 1855 года: «…на мой взгляд, мальчик (ребенок от второго брака) какой-то слишком „жаргонный“. Мне знаком мальчишеский жаргон, присущий мальчуганам такого типа и такого возраста; но если принять во внимание роль этого персонажа во всей истории, то, на мой взгляд, автору следовало возвысить и смягчить этот образ, более ярко выделив в нем пылкость и жизнерадостность юности, романтическую ее сторону». К некоей мисс Джолли, 11 июля того же года: «Вы, разумеется, пишете для того, чтобы Вашу книгу читали. Между тем излишне мрачная развязка оттолкнет от нее многих… Кроме того, чрезмерное нагромождение ужасов будет губительным и для замысла книги. Весь мой опыт и знания настойчиво велят мне посоветовать Вам сохранить жизнь мужу и одному из детей. Таким образом, вместо того чтобы ожесточить читателя, Вы смягчите его, и из многих глаз польются слезы, исторгнуть которые возможно лишь нежным и бережным прикосновением к сердцу».

Он выбрал для себя «исторгнуть слезы», сознавал, что можно писать и иначе, никаких слез не исторгая, и будет тоже неплохо, но до конца принять этого не мог. Поэту Уолтеру Лэндеру, 5 июля 1856 года: «…каким замечательным доказательством силы чистой правды является тот факт, что одна из самых популярных книг на свете никого не заставила ни смеяться, ни плакать. Думаю, я не ошибусь, сказав, что в „Робинзоне Крузо“ нет ни одного места, которое вызывало бы смех или слезы. В частности, я считаю, что еще не было написано ничего бесчувственнее (в прямом смысле этого слова) сцены смерти Пятницы. Я часто перечитываю эту книгу, и чем больше я задумываюсь над упомянутым фактом, тем больше меня удивляет, что „Робинзон“ производит и на меня, и на всех такое сильное впечатление».

«Исторгнуть слезы» можно только нежным прикосновением, не грубо. У. Г. Уиллсу (своему заместителю в газете, которую Диккенс будет редактировать позднее) об одной из предложенных для публикации повестей, 22 июля 1855 года: «…боюсь, как бы эта повесть не причинила много горя, если мы предложим ее нашим многочисленным читателям. Я страшусь взять на себя ответственность и пробудить ужас и отчаяние, дремлющие, быть может, в стольких сердцах». И надо, чтобы пристойность была соблюдена. Уилки Коллинзу по поводу его романа, 24 января 1862 года: «Безнравственность всех остальных персонажей ничем не уравновешивается, и риск возрастает прямо пропорционально ее искусному нагромождению». Ему же о романе Чарлза Рида, 20 февраля 1867 года: «…если бы в суде мне прочитали сцены, в которых описывается, как пьяный Гонт явился в постель к своей жене и как был зачат последний ребенок, и спросили, пропустил ли бы я, как редактор, эти сцены (независимо от того, были они написаны истцом или кем-либо другим), я был бы вынужден ответить: нет. Если бы меня спросили почему, я бы сказал: то, что кажется нравственным художнику, может внушить безнравственные мысли менее возвышенным умам… Если бы меня спросили, пропустил ли бы я отрывок, в котором Кэти и Мэри держат на коленях незаконного ребенка и рассматривают его тельце, я бы снова по той же причине вынужден был бы ответить: нет…»


Писатели XIX века не только отличались нечеловеческой производительностью труда и еще каждый день писали десятки писем, вежливо отвечая любым встречным, они как-то успевали и развлекаться. Диккенс стал светским львом, завсегдатаем самых блестящих лондонских салонов — у леди Холланд, у леди Блессингтон (свел там знакомство с Бенджамином Дизраэли, будущим главой правительства, с проповедником и политиком Сиднеем Смитом, с банкиром-поэтом Сэмюэлом Роджерсом); а в это время его отец продолжал делать долги и позорить сына по всему городу.

Надо было, наконец, браться за исторический роман, там по замыслу были персонажи — промышленные рабочие, Диккенс в начале января 1839 года с Эйнсвортом и Форстером поехал наблюдать их в Манчестер, но, видимо, не вдохновился и потребовал у Бентли очередной отсрочки. Форстеру он 21 января жаловался: «Огромная прибыль, которую „Оливер“ доставил и продолжает доставлять издателям; жалкая, нищенская сумма, которую я за него получил… мысль об этом и сознание, что мне предстоит такой же тяжелый рабский труд на тех же условиях поденщика; сознание, что мои книги обогащают всех, кто с ними связан, кроме меня самого, и что в самом зените своей славы и в расцвете сил я вынужден барахтаться все в тех же цепях и тратить свою энергию понапрасну для того, чтобы другие могли набить себе карманы… все это удручает меня и лишает бодрости; зажатый в подобные тиски, я не могу — не могу и не стану — начинать новую повесть; я должен перевести дух; дождаться лета, провести какое-то время на свежем воздухе, без забот, и тогда, может быть, я приду в более спокойное и подходящее состояние. Словом, „Барнеби Раджу“ придется обождать с полгода. Если бы не Вы, я и вовсе бы его бросил».

Он подал в отставку с поста редактора «Альманаха Бентли», издатель мог подать в суд за нарушение условий контракта и наверняка бы выиграл, но это считалось неприличным, к тому же должность согласился занять Эйнсворт, и Бентли сдался. Зато не сдавался Джон Диккенс, который не только занимал у издателей от имени сына, но и торговал его автографами; терпеть это было далее невозможно. В первых числах марта Чарлз поехал в Альфертон близ Эксетера, снял там дом, сам меблировал его и перевез туда родителей. Он отсутствовал неделю и за это время послал жене пять писем, очень нежных: «Нелепо было бы даже пытаться выразить, насколько я по тебе скучаю… По утрам очень тоскую по детям, по их милым голоскам…» Кэтрин вновь была беременна. Зачем, если она так плохо переносила роды и не могла как следует ухаживать за детьми? Муж сознательно хотел много детей, не считаясь с ее нежеланием? Ведь не может быть, чтобы он, такой «ушлый», друживший с докторами, не знал, как… Да нет, знал, похоже: Макриди он писал, что они к осени ждут «последнего, заключительного члена благородной семьи с тремя детками». Посмотрим, что там дальше будет…

13 марта он был избран в комитет Королевского литературного фонда, 20-го председательствовал на обеде в честь Макриди, заканчивал «Никльби», 30 апреля снял дом в Питершеме, пригороде Лондона, и перевез туда семью на все лето; поездки (без жены) в Лондон на спектакли Макриди, гости (Форстер, Берд, Маклиз), скачки, пешие прогулки, крикет, метание колец; физически чувствовал себя очень хорошо и изумлял друзей, поднимаясь в шесть утра, чтобы поплавать в Темзе перед завтраком. К июлю в голове у него созрел новый проект, который он хотел предложить Чепмену и Холлу.

Форстеру, 12 июля: «Я бы не прочь начать… периодическое издание, в котором весь материал печатался бы впервые и которое бы выходило раз в неделю, причем цена за выпуск была бы три пенса, а известное количество выпусков, собранное в книжку, продавалось бы отдельно в регулярные промежутки времени… Я думаю, что начать нужно, по примеру „Спектейтора“, с какой-нибудь шутливой истории, которая объяснила бы, каким образом возникло наше издание; ввести читателя в небольшой клуб или просто представить горсточку персонажей и затем развивать историю их жизни из выпуска в выпуск, постоянно вводя новые персонажи; воскресить мистера Пиквика и Сэма Уэллера, причем последний может с успехом время от времени делать какие-либо сообщения от своего имени; помещать забавные очерки на злобу дня… внести как можно большее разнообразие жанров — статьи, очерки, приключения, письма от вымышленных корреспондентов и так далее… еще я бы предложил начать… сатирическую серию под видом перевода летописи какого-нибудь варварского государства, с описанием судопроизводства в этой вымышленной стране и отчетом о деяниях ее мудрецов. Назначение этой серии… взять под обстрел наших судей, деревенских и городских, и не давать сим достойным мужам ни отдыха, ни сроку. Я взялся бы за это предприятие на следующих условиях: я буду издателем этого труда и буду получать долю прибыли. Сверх этого, за ту часть каждого выпуска, которую я напишу сам, я буду получать вознаграждение…»

Журналу он придумал название «Часы мистера Хамфри»: будто бы гости этого Хамфри, старого чудака, располагались вокруг старинных часов и, доставая из их футляра рукописи, читали друг другу истории. Но с Чепменом и Холлом пока замыслом не делился — возможно, не был уверен, что войдет в долю именно с ними.

В том же месяце он завел, быть может, самое важное после Форстера знакомство: его пригласила на обед в свой лондонский особняк Анджела Бердетт-Куттс, наследница громадного состояния (в ее банке у Диккенса был счет), самая богатая после королевы женщина Великобритании и известная филантропка: ровесница Диккенса, она была некрасива, болезненно застенчива, сурово религиозна, холодна, одинока, всю жизнь провела вдвоем со своей бывшей гувернанткой, властной Ханной Мередит; Диккенсу удастся растопить лед ее сердца, и они совершат вдвоем массу великих дел.

Из Питершема 3 сентября он увез семью на море — в городок Бродстерс в Кенте, там прожили месяц в обществе Форстера, 20 сентября был закончен «Никльби», выход последнего выпуска отмечали уже в Лондоне большим банкетом. Уильям Шоу — Сквирс — грозился подать в суд. Но книга подняла волну газетных расследований, приведших к тому, что школа Шоу закрылась навсегда. Более того, через несколько лет после выхода романа почти все школы для бедняков в Йоркшире (а они все были такие же, как у Шоу) были закрыты или реорганизованы. В этом смысле «Никльби» — самая великая книга Диккенса. Только представьте: Людмила Петрушевская, Дмитрий Быков или Захар Прилепин пишут роман о каком-то мерзком учреждении, и вся страна поднимается на дыбы, и учреждению каюк… Эх!


В октябре Диккенс с трудом, без души и кое-как написал две главы своего злосчастного исторического романа («Барнеби Радж»). 29-го родилась вторая дочь, Кэтрин (Кейти) Макриди, названная в честь крестного; крестный писал другу, что на празднике по случаю крещения отец ребенка и Форстер напились и насмерть разругались, а мать в слезах убежала из комнаты. Несмотря на этот эпизод и тяжелые двенадцатичасовые роды, на сей раз, возможно, депрессии у Кэтрин-старшей не было: «поправляться» ее никуда не повезли. Но обстановку все же сменили: Диккенс снял на 12 лет за 800 фунтов новое жилье на Девоншир-террас, 1, рядом с Риджентс-парком: красивый, просторный, изящный двухэтажный дом с витражами, французскими окнами, высоченными потолками, большим старым садом и конюшнями. Кэтрин, наверное, было бы приятно развлечь себя «витьем гнезда», но в этой паре гнездо всегда вил самец: выбирал шторы, зеркала, обои, заказывал мебель. На чердаках устроили детские, в подвале — кухню и комнаты для слуг (одних нянек было три), сделали необычную по тем временам вещь: теплый туалет в доме (плюс два на улице — для слуг, надо полагать). Библиотека и кабинет главы семейства — на первом этаже, с выходом прямо в сад. Это был достойный дом большого писателя.

В декабре переезжали, писать некогда, Бентли тряс Диккенса, требуя исторический роман, но получал одни отговорки, зато с Чепменом и Холлом все идеально: заплатили сверх договора 1500 фунтов за «Никльби» и с радостью согласились издавать «Часы мистера Хамфри»: Диккенс получал долю в прибыли, оклад 50 фунтов в неделю за редактуру и гонорары за публикуемые тексты. Первый выпуск в апреле, отдыхать особо некогда, после Нового года он сразу начал готовить истории для «Часов». 14 января 1840 года работа была прервана: его вызвали в суд присяжным.

Элиза Берджесс, 25 лет, сирота, выросшая в работном доме, в кухне дома, где она служила, родила внебрачного ребенка и спрятала его, мертвого, в коробку; его нашли. Она уверяла, что ребенок родился мертвым. Ее обвиняли в детоубийстве — за это смертная казнь. Надо понимать, что в те времена почти не рассматривались материальные улики (способов таких не знали) и людей осуждали на основании слов — какая сторона сумела красноречием убедить присяжных, та и выигрывала. (Представьте, сколько невиновных сидело.) Большинство присяжных были за виновность. Диккенс и еще один присяжный, Уокли, Элизе поверили и сумели переубедить остальных. Когда огласили оправдательный приговор, она упала на колени, а потом лишилась чувств. Ее тем не менее оставили в тюрьме — за сокрытие рождения она должна была быть наказана, но незначительно. Диккенс, придя домой, распорядился отправить ей еду и теплые вещи. Он нашел ей знаменитого адвоката, Ричарда Доуна. 9 марта ее судили и признали виновной, но со смягчающими обстоятельствами, и выпустили из тюрьмы. В ночь после первого суда Диккенс писал Форстеру, что не мог ни есть, ни спать, у него болел желудок: «По этому случаю мы с Кэт тоскливо сидели и бодрствовали всю ночь напролет». 23 года спустя он не забыл Элизу Берджесс, записав: «Ее дальнейшее поведение доказало, что мы поступили правильно».

Загрузка...