Глава тринадцатая РУКОПИСИ ГОРЯТ

Сын Фрэнсис бесславно вернулся из гамбургского коммерческого училища и был отправлен в булонскую школу, англичане захватили Пекин, с одними друзьями Диккенс порвал, иные умерли, «Повесть о двух городах» была дописана; начинался 1860 год. Еще с декабря Диккенс был тяжело болен: воспаление лицевого нерва, ревматизм, колики в боку. Но писательская машина должна работать непрерывно, чтобы не заржаветь: в январе он начал публиковать в «Круглом годе» серию очерков «Путешественник не по торговым делам» (17 очерков в 1860–1861 годах и еще 13 — в 1863–1865 годах). Писал (как Дюма в своих газетах) обо всем: детство, театры, гостиницы, злоупотребления в армии, кладбища, Гарибальди, бродяги, собаки, трактиры, проповедники…

«В проповеди был выведен некий воображаемый рабочий с его воображаемыми возражениями против христианской веры (должным образом опровергнутыми), который был личностью не только весьма неприятной, но и на редкость неправдоподобной — гораздо неправдоподобнее всего, что я видел в пантомиме. Природная независимость характера, которой якобы обладал этот ремесленник, была передана при помощи диалекта, какого я ни разу не встречал, а также посредством грубых интонаций и манер, никак не соответствующих его душевному складу, и вообще, я бы сказал, вся эта имитация так же не отвечала оригиналу, как сам он не походил на монгола. Подобным же образом выведен был примерный бедняк, который, как показалось мне, был самым самонадеянным и надутым из всех бедняков, получавших когда-либо вспомоществование, и словно напрашивался на то, чтобы пройти крайне необходимый ему курс лечения в каменоломне».

Он никогда специально не писал о животных, но если уж писал, то совершенно их очеловечивал, и они служили отличным материалом для развертывания его комического дара: «У меня было шапочное знакомство с одним ослом, который жил за Лондонским мостом, в Сэррей-сайд, среди твердынь Острова Джекоба и Докхеда. Этот осел, когда в его услугах не было особой нужды, шатался повсюду один. Я встречал его за милю от его местожительства, когда он слонялся без дела по улицам, и выражение лица в этих случаях у него было самое подлое. Он принадлежал к заведению одной престарелой леди, торговавшей береговичками; в субботу вечером он обычно стоял около винной лавки с тележкой, полной доверху этими деликатесами, и всякий раз, когда покупатель подходил к тележке, начинал прядать ушами, явно радуясь, что того обсчитали. Его хозяйка иногда напивалась до бесчувствия. Именно эта ее слабость и была причиной того, что, когда я, лет пять тому назад, встретил его в последний раз, он находился в затруднительных обстоятельствах. Хозяйка забыла о нем, и, оставшись один с тележкой береговичков, он побрел куда глаза глядят. Какое-то время он, ублажая порочный свой вкус, шатался по своим излюбленным трущобам, но потом, не приняв в соображение тележку, зашел в узкий проезд, откуда не мог уже выбраться. Полиция арестовала его, и поскольку до местного загона для отбившегося от стада скота было рукой подать, его отправили в это узилище. В этот критический момент его жизни я и повстречал его; он глядел таким закоренелым и убежденным негодяем, в самом прямом смысле слова, что ни один человек не мог бы его превзойти».

«Из своего окна в Ковент-Гардене я заметил на днях деревенского пса, явившегося на Ковент-Гарденский рынок с телегой, но оборвавшего привязь, конец которой все еще волочился за ним. Когда он слонялся по всем четырем углам, которые видны из моего окна, нехорошие лондонские собаки подошли к нему и наговорили ему всяких небылиц, но он им не поверил, и тогда совсем скверные лондонские собаки подошли к нему и позвали идти воровать на рынок, но он не пошел, потому что это было противно его принципам, и задумался он с огорчением о том, какие нравы царят в этом городе, и отошел он тихонько и лег в подворотне».


Мисс Куттс весной вновь пыталась примирить его с женой, предлагая «простые встречи в нейтральном месте», — он отказал: «Эти встречи каждый раз наносили мне тяжкие удары, я не могу больше подвергаться подобным испытаниям». К сентябрю более или менее хорошие отношения с Анджелой у него восстановились (увы, не настолько, чтобы продолжать дело «Урании».) Другим людям, предлагавшим «встречи в нейтральном месте», он отказывал резче. Знакомому, Альберту Смиту: «Я не могу бывать в доме, где принимают младшую дочь миссис Хогарт». Он прекратил аренду дома на Тэвисток-сквер и жил теперь в квартирке над редакцией журнала, ежегодно на несколько месяцев снимая в Лондоне какой-нибудь дом, чтобы Кейт и в особенности Мэйми могли выходить в свет; каждое лето проходило в Гэдсхилле, где хозяйничала Джорджина.

Эдмунд Йейтс: «Жизнь гостей Гэдсхилла была просто восхитительной. В девять часов мы завтракали, выкуривали сигару, просматривали газету и до часу, до ленча, бродили по саду… Все утро Диккенс работал… (Перед этим он купался или обливался холодной водой, несмотря на вечные простуды. — М. Ч.) После ленча (очень сытного, хотя сам хозяин ограничивался бутербродом с сыром и стаканом эля) гости собирались в зале — и обсуждали дальнейшие планы. Некоторые устраивали пешие прогулки, другие ездили, третьи бродили по окрестностям… Я, конечно, выбирал прогулку с Диккенсом; мы отправлялись в путь, взяв тех из гостей, кто отваживался на это испытание. Таких было немного, и они обычно не присоединялись к нам во второй раз, поскольку мы редко проходили меньше двенадцати миль, и при этом быстрым шагом…»

Генри Диккенс вспоминал «длительные прогулки во второй половине дня, когда его работа была окончена, по десять миль и больше, когда я и собаки были его единственными спутниками. Он редко выходил без собак… Он любил всех домашних животных. У нас был Турок, добродушный дог, Линда, сенбернар, привезенная щенком прямо из монастыря, ньюфаундленд Бамбл, дворняга Миссис Вышибала, ирландская ищейка Султан. Из множества кошек была одна чудесная по кличке Вильгельмина, которая всюду сопровождала нас, как собака… (Ошиблись мы, значит, предположив, что Диккенс ненавидел кошек, — делая их в романах символами зла и греха, он, очевидно, просто следовал фольклорной традиции. — М. Ч.) Был тяжеловоз для работ и жеребец с гривой, украшенной колокольчиками… Из птиц, кроме давно умершего ворона, были щегол и канарейка…»

За домом простирался большой луг; Диккенс позднее купил его для крикетных матчей, позволяя играть членам крикетного клуба из соседней деревни Хайем; под конец жизни стал устраивать там состязания в беге за денежные призы и даже небольшую пивную палатку разрешил там установить. Он был из тех редких людей, которые сами следуют (ну, почти во всем) собственным проповедям: писал, что народу нужен воскресный досуг — значит, обязан сам его организовать, даже если другие люди не будут поступать так же. (Участники соревнований — арендаторы, сезонные рабочие, солдаты — его не подводили и вели себя абсолютно прилично даже и с пивом.)

Мэйми с Джорджиной и отцом ладила, но Кейт бунтовала, с отцом, как уже говорилось, по его желанию два года почти не говорила, и, когда ей сделал предложение 32-летний брат Уилки Коллинза Чарлз, художник, приняла его сразу, несмотря на отсутствие сильной влюбленности со своей стороны и резкое сопротивление отца. На свадьбу (17 июля) Диккенс все же пришел. Мэйми вспоминала, как после отъезда молодых он плакал, уткнувшись лицом в старое платье Кейт, и бормотал сквозь слезы, что дочь не ушла бы из дому, если бы не он.

Но он категорически запретил звать на свадьбу дочери ее мать. Добрый или злой человек? Да такой же, как мы, — разный… Умер Альфред, единственный из его братьев, который был порядочным и трудолюбивым человеком, оставил вдову с пятью малыми детьми — Диккенс перевез их в Гэдсхилл, потом снял им дом по соседству, потом переселил в Лондон, устроил мальчиков в школу и содержал их всех до конца жизни. Непутевого брата Фрэнка пристроил в «Круглый год». Содержал мать, которую давно уже не любил, и жену, которую люто ненавидел. Все время пытался помочь театральной карьере Марии и Фанни Тернан — увы, девушки не очень-то преуспевали… Он был безжалостен к сыновьям, кроме любимца Чарли, но когда одиннадцатилетний Генри выказал твердость характера и заявил, что ни в какую Булонь больше никогда не поедет, а хочет учиться в средней школе в Рочестере, — дал согласие. Вслед за братом взбунтовался тринадцатилетний Сидней — бросил школу в Булони и был принят в Военно-морскую академию. Раз уж им всем, как выяснилось, так сильно не нравилось в Булони, то и восьмилетнего Плорна туда отдавать не стали и он начал учиться в частной школе преподобного Сойера в Танбридж Уэллс.

В начале сентября 1860 года произошла ужасная (для биографов) вещь. На лугу (тогда еще не бывшем крикетным полем) Диккенс развел костер и с помощью Генри уничтожил абсолютно всю свою переписку, даже деловую (так погибла, например, почти вся бесценная документация «Урании»), не посоветовавшись с Форстером (пришедшим от этого поступка в ужас) и невзирая на мольбы Мэйми, пытавшейся выхватывать отдельные письма из огня. Он также потребовал от друзей и родни уничтожить его письма — и многие его послушались. В дальнейшем он немедленно уничтожал все письма, кроме деловых. В рождественской повести 1858 года «Одержимый» он описал человека, который уничтожает свою память: «Прошлое есть прошлое, — сказал Ученый. — Оно умирает, как умирают бессловесные твари. Кто сказал, что прошлое оставило след в моей жизни? Он бредит или лжет!» — и таким образом лишается души, описал холод и ужас, который пришел к этому человеку: «Я несу в себе яд, отравивший меня и способный отравить все человечество! Там, где прежде я испытывал участие, сострадание, жалость, я теперь обращаюсь в камень. Самое присутствие мое вредоносно, всюду, где я ни пройду, я сею себялюбие и неблагодарность», — но сам не побоялся такой участи.

Никто не знает, почему он так поступил. Питер Акройд считает, что недаром через три недели после костра Диккенс начал писать роман «Большие надежды»: «Он изгонял прошлое, переписывая его». Однако в романе нет почти ничего автобиографического. Кажется, он просто решил начать новую жизнь с чистого листа. Возможно, это было связано с каким-то переломом в отношениях с Эллен Тернан.

Итак, «Большие надежды» — вот он, вот наконец наш долгожданный роман номер один, с которого современному человеку, на наш взгляд, стоит начинать чтение Диккенса. Почему? Он небольшой, компактный, со строгим, ясным и от первой до последней строки захватывающим сюжетом, без единой побочной линии, с гораздо меньшим числом персонажей, чем обычно; написан он, как и «Копперфильд», от первого лица, а значит, легким, простым языком; и он весь пронизан наэлектризованной страстью, ранее Диккенсу несвойственной. В нем нет никаких диккенсовских чудищ, зато действуют абсолютно живые люди. Да, можно сказать, как Честертон, что это «не диккенсовский роман» и что люди, которым он нравится, не понимают и ненавидят очаровательную, волшебную «диккенсовщину» и Диккенса.

Но написал-то «Большие надежды» не какой-нибудь другой человек, а тот же Диккенс! Он не мог все время писать одинаково, подвешивая героев «в блаженной пустоте», как бы Честертону этого ни хотелось. В каждый роман он привносил что-то новое, а теперь новая жизнь — и Диккенс совсем уже новый; и именно этот Диккенс ближе и понятнее читателю нашего времени. И любителям «диккенсовщины» нечего бояться — это хотя и новый, но Диккенс, и приключений полно, и своеобразный его юмор никуда не делся — вот, пожалуйста, описание «Гамлета», поставленного второсортной труппой:

«Когда мы прибыли в Данию, король и королева этой державы уже сидели в креслах, водруженных на кухонный стол. Царственную чету окружала вся датская знать, а именно: родовитый юноша в замшевых сапогах какого-то необычайно рослого предка; убеленный сединами лорд с грязным лицом, который, по-видимому, вышел из низов, будучи уже в летах; и датское рыцарство в белых шелковых чулках и с гребнем в прическе, судя по всему — особа женского пола. Мой гениальный земляк стоял несколько в стороне, скрестив руки на груди, и мне показалось, что его кудри и высокое чело могли бы выглядеть много правдоподобнее.

По ходу действия выяснились кое-какие любопытные обстоятельства. Так, покойный король Дании, видимо, сильно кашлял в день своей кончины и не только унес этот недуг с собой в могилу, но и принес обратно в мир живых. Далее, жезл августейшего духа был обернут неким потусторонним манускриптом, к которому он время от времени обращался, выказывая при этом изрядное беспокойство и то и дело теряя нужное место, совсем как обыкновенный смертный. Этим, вероятно, и был вызван раздавшийся с галерки совет: „Погляди на обороте!“, который его очень обидел… Офелия же теряла рассудок так медленно и под такую тягучую музыку, что, когда она наконец сняла свой белый кисейный шарф, сложила его и закопала в землю, какой-то раздражительный мужчина в первом ряду галерки, уже давно студивший нос о железный столбик, угрюмо проворчал: „Ну, слава богу, ребеночка уложили спать, теперь можно и поужинать!“ — замечание по меньшей мере неуместное.

Однако больше всего язвительных насмешек и шуток досталось моему злосчастному земляку. Всякий раз как этот нерешительный принц задавал вопрос или высказывал сомнение, зрители спешили ему на помощь. Так, например, в ответ на вопрос, „достойней ли судьбы терпеть удары“, одни кричали во весь голос „да“, другие „нет“, третьи, не имевшие своего мнения, предлагали погадать на бобах, так что завязался целый диспут. Когда он спросил, „к чему таким тварям, как он, ползать между небом и землею“, раздались громкие одобрительные возгласы: „Правильно!“ Когда он появился со спущенным чулком (спадавшим, по обычаю, одной аккуратной складкой, каковой эффект, должно быть, достигается при помощи утюга), в публике зашел разговор о том, какие бледные у него икры и не потому ли это, что он так испугался духа. Как только он взял в руки флейту, — очень похожую на ту маленькую, черненькую, на которой только что играли в оркестре, а затем сунули кому-то в боковую дверь, — публика хором потребовала, чтобы он сыграл „Правь, Британия!“. Когда же он посоветовал актеру „не пилить воздуха этак вот руками“, сердитый мужчина на галерке сказал: „Сам хорош, хуже его размахался!“ Но самые тяжкие испытания ждали его на кладбище, представлявшем собою девственный лес, на одном конце которого помещалось нечто вроде прачечной с крестом на крыше, а на другом калитка. При виде мистера Уопсла, входящего в калитку в широчайшем черном плаще, кто-то громко предостерег могильщика: „Эй, друг, вон гробовщик идет, задаст он тебе, если не будешь работать как следует!“ Мне кажется, любому жителю цивилизованного государства следовало бы знать, что мистер Уопсл, пофилософствовав над черепом и положив его наземь, просто не мог не обтереть руки о белую салфетку, извлеченную из-за пазухи; однако даже этот невинный и в некотором роде обоснованный поступок не прошел ему даром, а сопровождался выкриком: „Эй, официант!“». Боже, ну почему, почему Диккенс не написал романа о театре?!


О завязке романа Диккенс сообщил Макриди, что она «странная и очень интересная», — ни слова не прибавим к этому; читайте. А дальше, как в «Копперфильде», жил-был мальчик Пип (Филипп) — сирота; и, как в «Копперфильде», только с еще большим «марк-твеновским» блеском, описано его детство:

«Оттого, что я никогда не видел ни отца, ни матери, ни каких-либо их портретов (о фотографии в те времена и не слыхивали), первое представление о родителях странным образом связалось у меня с их могильными плитами. По форме букв на могиле отца я почему-то решил, что он был плотный и широкоплечий, смуглый, с черными курчавыми волосами. Надпись „А также Джорджиана, супруга вышереченного“ вызывала в моем детском воображении образ матери — хилой, веснушчатой женщины. Аккуратно расположенные в ряд возле их могилы пять узеньких каменных надгробий, каждое фута в полтора длиной, под которыми покоились пять моих маленьких братцев, рано отказавшихся от попыток уцелеть во всеобщей борьбе, породили во мне твердую уверенность, что все они появились на свет, лежа навзничь и спрятав руки в карманы штанишек, откуда и не вынимали их за все время своего пребывания на земле».

Живет Пип с сестрой — грубой, злой бабой, что «воспитала» его «своими руками»: «Поскольку мне пришлось самому додумываться до смысла этого выражения и поскольку я знал, что рука у нее тяжелая и жесткая и что ей ничего не стоит поднять ее не только на меня, но и на своего мужа, я считал, что нас с Джо Гарджери обоих воспитали „своими руками“. Моя сестра была далеко не красавица; поэтому у меня создалось впечатление, что она и женила на себе Джо Гарджери своими руками».

Диккенс много раз пытался создать «положительного рабочего», и все время у него получалась какая-то назидательная тягомотина, но подкаблучник кузнец Джо Гарджери — действительно трогательный образ доброго и кристально честного человека; а ведь доброго человека так безумно трудно написать! Легче, если он необразован, наивен и малость глуповат, — и Диккенс, как позднее Твен в «Приключениях Гекльберри Финна», прибег к этому приему (диалог Пипа и Джо изрядно напоминает те разговоры, что водили между собой Гек Финн и негр Джим, точнее, конечно, второе напоминает первое):

«…В прошлое воскресенье в церкви, нечаянно перевернув молитвенник вверх ногами, я заметил, что Джо, сидевший со мной рядом, не испытал от этого ни малейшего неудобства. Решив тут же выяснить, с самого ли начала мне придется начинать, когда я буду давать Джо уроки, я сказал:

— А ты прочти дальше, Джо.

— Дальше, Пип? — сказал Джо, внимательно вглядываясь в мое послание. — Раз, два, три. Да тут, Пип, целых три Д, и Ж, и О, и Д-Ж-О — Джо!

Я нагнулся к Джо и, водя пальцем по доске, прочел ему письмо с начала до конца.

— Поди ж ты! — сказал Джо, когда я кончил. — Ученый ты у нас, право ученый.

— Как ты напишешь „Гарджери“, Джо? — спросил я скромно-покровительственным тоном.

— А я его не буду писать, — сказал Джо.

— Ну а ты представь себе, что пишешь.

— Этого никак не представишь, — сказал Джо. — А я, между прочим, чтение тоже очень уважаю.

— Разве, Джо?

— Очень уважаю. Дай мне хорошую книжку либо газету хорошую и посади у огонька, так мне больше ничего не нужно. — Он задумчиво потер себе колено и продолжал: — А уж как увидишь Д, и Ж, и О, да скажешь: „Вот оно Д-Ж-О, Джо“, — тогда читать и вовсе интересно.

Из этого я заключил, что образование Джо, так же как применение силы пара, находится еще в зачаточном состоянии.

— А ты разве не ходил в школу, когда был маленький, Джо?

— Нет, Пип.

— А почему ты не ходил в школу, когда был маленький?

— Почему? — переспросил Джо и, как всегда, когда впадал в задумчивость, стал медленно помешивать угли, просунув кочергу между прутьев решетки. — А вот послушай. Мой отец, Пип, был любитель выпить, проще сказать — пил горькую, а когда, бывало, напьется, то бил мою мать безо всякой жалости. Лучше бы он так молотом по наковальне бил, — так нет же, все ей доставалось, все ей, да еще мне. Ты, Пип, слушаешь меня, понимаешь, что я говорю?

— Да, Джо.

— По этой самой причине мы с матерью несколько раз от отца убегали. Вот мать наймется где-нибудь на работу и скажет, бывало: „Джо, теперь ты с божьей помощью и учиться пойдешь“, и отдаст меня в школу. Только отец у меня был предобрый человек, и никак ему было невозможно жить без нас. Вот он узнает, где мы находимся, да и соберет народ, да такой шум поднимет перед домом, что хозяевам невтерпеж станет, они и говорят: „Уходите вы, подобру-поздорову“, и выгонят нас на улицу. Ну, он тогда ведет нас домой и бьет пуще прежнего. И понимаешь, Пип, — сказал Джо, переставая мешать угли и устремив на меня задумчивый взгляд, — ученью моему это здорово мешало.

— Еще бы, бедный Джо!

— Только ты помни, Пип, — сказал Джо, строго постучав кочергой по решетке, — каждому надо воздавать по справедливости, чтобы никому обидно не было, и я так скажу, что отец мой был предобрый человек, понял ты меня?

Я не понял, но промолчал.

— То-то и есть, — продолжал Джо. — Однако ж кому-то надо варить похлебку, не то похлебка не сварится, понятно, Пип?

Это я понял, и так и сказал.

— По этой самой причине отец слова против того не вымолвил, чтобы я шел работать; я и пошел работать, по той же части, что и он, — только он-то ни по какой части ничего не делал, — и работал я на совесть, это ты можешь мне поверить, Пип. Скоро я уже мог его содержать, и содержал до самых тех пор, пока его не хватил покалиптический удар. И было у меня такое желание, чтобы у него на могиле значилось, что хотя не без грехов он свой прожил век, читатель, помни, он был предобрый человек.

Джо произнес это двустишие так выразительно и с такой явной гордостью, что я спросил, уж не сам ли он это сочинил.

— Сам, — ответил Джо. — Единым духом сочинил. Точно подкову одним ударом выковал. Со мной сроду такого не бывало — я даже себе не поверил, — сказать по правде, просто диву дался, как это у меня вышло. Так вот, я и говорю, Пип, было у меня такое желание, чтобы это вырезали у него на могильной плите; но стихи денег стоят, как их ни вырезай — крупными буквами или мелкими, — и дело не выгорело. Похороны и без того недешево обошлись, а те деньги, что остались, нужны были для матери. У нее здоровье сильно сдало, совсем была никуда. Она, бедная, ненамного его пережила, пришло время и ее косточкам успокоиться.

Голубые глаза Джо подернулись влагой, и он потер сначала один глаз, потом другой самым неподходящим для этого дела предметом — круглой шишкой на рукоятке кочерги.

— Остался я тогда один-одинешенек, — сказал Джо. — А потом познакомился с твоей сестрой. Имей в виду, Пип, — Джо посмотрел на меня решительно и твердо, словно знал, что я с ним не соглашусь, — твоя сестра — видная женщина.

Я невольно отвел глаза и с сомнением покосился на огонь.

— Что бы там люди ни говорили, Пип, будь то среди родных или, к примеру сказать, в деревне, но твоя сестра, — и Джо закончил, отбивая каждый слог кочергой по решетке, — вид-на-я женщина».

Дальше с Пипом начинают происходить всякие головокружительные чудеса и приключения, о которых мы постараемся ничего не рассказывать — читайте; скажем только, что, повзрослев, переехав в Лондон и начав сорить деньгами и воображать себя джентльменом (как и почему это случилось — ничего мы вам не скажем!), он начинает относиться к простодушному Джо свысока — тут Диккенс взбирается на еще небывалые для себя высоты самоанализа и психологизма:

«Было ясно, что на следующий день мне нужно ехать в наш город; и в первом порыве раскаяния мне было столь же ясно, что я должен остановиться у Джо. Но после того как я заказал себе место на козлах на завтрашний дилижанс и съездил предупредить мистера Покета, второе из этих положений казалось мне уже не таким бесспорным, и я стал измышлять всяческие предлоги, чтобы переночевать в „Синем Кабане“. У Джо я только всех стесню; меня не ждут и не успеют приготовить мне постель; я буду слишком далеко от мисс Хэвишем, а она такая привередливая, ей это может не понравиться. Нет на свете обмана хуже, чем самообман, а я, конечно, плутовал сам с собой, выдумывая эти отговорки.

Любопытное дело! Не диво, если бы я, по незнанию, принял от кого-нибудь фальшивые полкроны; но как я мог посчитать за полноценные деньги монету, которую сам же чеканил? Услужливый незнакомец, предложив мне, безопасности ради, покрепче свернуть мои кредитные билеты, опускает билеты в карман и подсовывает мне завернутую в бумагу ореховую скорлупу; но чего стоит этот фокус по сравнению с моим? Я сам завертываю в бумагу ореховую скорлупу и подсовываю ее себе под видом кредитных билетов!

Окончательно решив, что остановлюсь в „Синем Кабане“, я стал терзаться сомнениями — взять или не взять с собой Мстителя (лакея. — М. Ч.). Меня очень соблазняло посмотреть, как этот дорогостоящий наемник будет чваниться своими высокими сапогами в воротах „Синего Кабана“; и просто дух захватывало при мысли, что можно как бы невзначай зайти с ним в лавку к мистеру Трэббу и пронзить непочтительную душу портновского мальчишки. С другой же стороны, была опасность, что портновский мальчишка сумеет втереться к нему в дружбу и нарасскажет ему чего не надо; или еще вздумает освистать его на потеху всей Торговой улице…»

Сперва Диккенс хотел издавать «Большие надежды» обычными и удобными для него самого ежемесячными выпусками, но потом решил отдать его в «Круглый год» (тираж которого вдруг резко упал из-за того, что читателям не понравился печатавшийся там роман писателя Левера), где требовались еженедельные выпуски (первый появился 1 декабря 1860 года) — так что небольшой размер романа, в котором мы видим плюс, был для автора частично вынужденным. За публикацию «Повести о двух городах» в США автор получил от газеты «Харперс уикли» тысячу фунтов, теперь американцы предложили 1250 — хорошая прибавка. В ноябре Диккенс съездил с Коллинзом в Девоншир — вместе писали очередную рождественскую повесть. В начале 1861 года он снял меблированный дом на Ганновер-террас — исключительно ради Мэйми, которая любила светскую жизнь и балы, — как говорили злые языки, даже слишком любила.

Чарли, ездивший по делам своей торговой фирмы в Китай, вернулся в феврале и собирался жениться на Бесси, дочери издателя Эванса, который после разрыва Диккенса с женой был «негодяем» и «клеветником». Диккенс ранее написал Кэтрин (через адвоката), что «категорически воспрещает» детям общаться с Эвансом, но Чарли был совершеннолетний. Более того, он намеревался поступить в только что основанную фирму сына Эванса, которая торговала бумагой, и войти с шурином в долю. Отец всем рассылал гневные письма, обвинял Кэтрин в «интригах» и на свадьбу сына (19 ноября) не явился, написав в тот день Бульвер-Литтону: «Само имя этой девицы мне ненавистно». (Бесси родила первенца осенью 1862 года. Жили они с Чарли счастливо и завели восемь детей.) Неуменьшающийся пыл его ненависти наводит на мысль, что Эллен Тернан все еще не «сдалась» — обычно, получив желаемое, люди все-таки смягчаются. К этой же мысли подводит и та любовь, которую он описал в «Больших надеждах» — отчаянная, отвергнутая, безнадежная. Впрочем, хотя большинство критиков убеждены, что характер героини основан на Эллен Тернан, Майкл Слейтер полагает, что Диккенс все же вспоминал свою юношескую страсть к Марии Биднелл. Как бы то ни было, еще никогда он так остро и болезненно о любви не писал.

«Мне стало больно, когда она опять заговорила так, словно знакомство наше кому-то угодно и мы всего лишь куклы в чьих-то руках; но встречи с Эстеллой никогда не давали мне ничего кроме боли. Как бы она ни держалась со мной, я ничему не верил, ни на что не надеялся и все же продолжал любить ее — без веры и без надежды. К чему повторять это снова и снова?»

«Я не мог не видеть, что она кокетничает со мной, что она задумала меня обворожить и добилась бы своего, даже если бы это стоило ей какого-то труда. Но счастливее я от этого не был: не говоря уже о ее манере держаться так, точно нами распоряжаются другие, я чувствовал, что она играет моим сердцем просто потому, что ей так нравится, а не потому, что ей было бы трудно и больно разбить его и выбросить».

«И в доме миссис Брэндли и за его стенами я терпел все пытки, какие только могла выдумать для меня Эстелла. То, что она по старому знакомству держалась со мной проще — но отнюдь не более благосклонно, — чем с другими, еще больше растравляло мне душу. Она пользовалась мною, чтобы дразнить своих поклонников, но увы! — самая простота наших отношений помогала ей выказывать пренебрежение к моей любви. Будь я ее секретарем, лакеем, единокровным братом, бедным родственником, — будь я младшим братом ее жениха, — я и то не чувствовал бы, что, находясь так близко от нее, так, в сущности, далек от исполнения своих желаний. Мне разрешалось называть ее по имени, как и она меня называла, но это лишь усугубляло мои страдания; и если, как я готов допустить, это сводило с ума других ее вздыхателей, то меня и подавно».

«Пикники сменялись балами, поездки в оперу и в драму — концертами, вечерами, всевозможными развлечениями, во время которых я не отходил от нее и которые доставляли мне одни лишь горькие муки. Я не знал с нею ни минуты счастья, а сам днем и ночью только о том и думал, каким счастьем было бы не расставаться с нею до гроба».


США расширялись, и каждый раз велись споры, быть новому штату рабовладельческим или свободным; приход к власти Линкольна, объявившего, что все новые штаты будут свободными, означал для южных штатов в дальнейшем проигрыш по всем важным вопросам; 20 декабря 1860 года Южная Каролина объявила об отделении, за ней — другие штаты; создалась рабовладельческая Конфедерация, и началась Гражданская война. Диккенс — де Сэржа, 1 февраля 1861 года: «Беру на себя смелость утверждать, что вооруженная борьба продлится недолго и вскоре уступит место какому-нибудь новому соглашению между Северными и Южными штатами».

Казалось бы, Диккенс должен стоять горой за северян, но ничего подобного. Все англичане были за Юг, потому что южные штаты разрешали ввоз английских товаров, а северные занимались протекционизмом собственных. Кроме того, он полагал (и был, конечно, отчасти прав), что борьба за всеобщую отмену рабства была не главной причиной, но лишь предлогом для войны. Но какая разница, он же стоял за все новое и прогрессивное против «доброго старого», он раньше с такой ненавистью писал о южанах… Ну, вот как-то так. С возрастом взгляды порой меняются и обычно меняются в сторону консерватизма. Диккенс стал, если можно так выразиться, прогрессивнее и свободнее в своем творчестве, но в остальном он был таким же, как большинство людей.

Он вообще становился все сварливее и строже к людям — по-стариковски. Целый ряд его очерков в «Круглом годе» посвящен «хулиганам» — мелким правонарушителям: «Почему вообще оставлять на свободе завзятого Вора и Хулигана? Ведь он никогда не пользуется своей свободой для какой-либо иной цели, кроме насилия и грабежа; ведь по выходе из тюрьмы он ни одного дня не работал и никогда работать не будет. Как заведомый, завзятый Вор, он всегда заслуживает трех месяцев тюрьмы. Выйдя оттуда, он остается все тем же завзятым Вором, как и тогда, когда садился туда. Вот и отправьте его обратно в тюрьму. „Боже милосердный! — воскликнет Общество охраны дерзких Хулиганов. — Но ведь это равносильно приговору к пожизненному заключению!“ Именно этого я и добиваюсь».

Как-то он шел по улице и ему повстречалась компания орущих пьяных, среди которых была девушка; он пошел за ними и, увидав полисмена, потребовал их задержать. Мужчины разбежались, девушку схватили и, хотя полисмен хотел ее отпустить, Диккенс настоял, чтобы ее арестовали и судили; на суде он выступал свидетелем обвинения. Трудно представить, чтобы он так поступил лет пять-десять назад, когда начинал заниматься «Уранией».

В марте — апреле он шесть раз выступал с чтениями в Сент-Джеймс-Холле: именно тогда на одном из его выступлений побывал Лев Толстой (бывший в Лондоне 2–22 марта), но подойти познакомиться не осмелился (наши вообще очень перед Диккенсом благоговели). В конце апреля Диккенс в одиночестве (редкий для него случай) съездил в Дувр отдохнуть; к июню он закончил «Большие надежды».

Мы разрываемся между желанием бесконечно пересказывать, цитировать и комментировать эту прелестную, бриллиантовую вещь и желанием сохранить ее нетронутой для вас; все-таки второе будет правильнее. Итак, ни слова о сюжете; скажем лишь, что в романе вы встретите совершенно потрясающие и при этом нисколько не карикатурные характеры (Оруэлл, заявивший, что героев Диккенса можно изобразить на сигаретной пачке, явно забыл про «Большие надежды» и вообще про поздние диккенсовские работы); там будут описаны тончайшие — впору Прусту — нюансы человеческих взаимоотношений, и даже характер грубой сестры, всех воспитывающей «своими руками», претерпит изменения, хотя, казалось бы, в таком одномерном персонаже это просто немыслимо.

Теперь несколько важных слов о финале. Диккенс завершил книгу нетипично для себя, но добрый пошляк Бульвер-Литтон уломал его приделать «хеппи-энд», так что, если хотите видеть первоначальный авторский замысел, последнюю (LIX) главу ни в коем случае не читайте. Более того, мы возьмем на себя смелость (наглость) рекомендовать вам не читать три последние главы, а закончить главой LVI — и, если вы не гонитесь за тем, чтобы все точки над «i» были расставлены, получите абсолютный шедевр…


Диккенс говорил, что все время, пока он писал книгу, его мучили боли, а с последней точкой — прекратились, словно он освободился от чего-то. Летом он отдыхал в Гэдсхилле, купался, обливался водой, исхаживал окрестности, катался на лодке с приехавшими на каникулы сыновьями, но забот не убавлялось: умер муж сестры Летиции, и ее с детьми пришлось взять на обеспечение, умер импресарио Смит, и надо было искать другого; наконец, надо было готовиться к новому гастрольному туру: он решил читать еще и из «Копперфильда» и «Никльби».

28 октября Диккенс начал чтения в Норвиче и гастролировал до траура, объявленного в середине декабря в связи со смертью принца Альберта; 30 декабря возобновил выступления в Бирмингеме. Тем временем северяне блокировали морское побережье Конфедерации и в ноябре 1861 года захватили британский пароход «Трент» — едва не началась война между США и Великобританией. Диккенс возненавидел северян еще пуще и не называл иначе как «безумным и злодейским Севером». Де Сэржа, 16 марта 1862 года: «Всякий разумный человек при желании может убедиться в том, что Север ненавидит негров и что до тех пор, пока не стало выгодным притворяться, будто сочувствие неграм — причина войны, он ненавидел также и аболиционистов и поносил их на чем свет стоит. В остальном обе стороны сделаны из одного теста».

Январь 1862 года был суматошным: чтения в Челтенхеме, Плимуте, Торки, Эксетере, Ливерпуле; брат Фред угодил в долговую тюрьму, бросил жену, не платил ей ничего и сбежал за границу; сын Фред провалил экзамены в военное училище в Уимблдоне (и был пристроен в фирму по торговле с Китаем, где раньше, до женитьбы, служил Чарли), брак Кейт из-за хронической болезни ее мужа и несходства характеров разваливался, с Мэйми тоже не все было ладно: Кейт рассказывала Глэдис Стори, что ее сестра, «достойная сожаления», «берет свое счастье где может, и нескольких поездок в город ей для этого достаточно».

С февраля по апрель Диккенс читал в Лондоне, но очень часто куда-то пропадал на два-три дня. Клэр Томалин удалось раскопать из обмолвок в письмах и заметок в расходных книжках, что ездил он во Францию, где в деревне Кондетт на самой границе с Англией жила Эллен Тернан. Ее дом нашли: он был тогда расположен очень уединенно и окружен высоким забором, чтобы никто не мог заглянуть. Вероятно, именно в тот период Эллен стала возлюбленной Диккенса. Конфидентом этой пары был Уиллс: через него выплачивались деньги, пересылались подарки, его Диккенс просил позаботиться о «Пациентке», когда сам был в отъезде. Кто еще знал? Точно знал новый антрепренер, Джордж Долби, для которого Эллен была «Мадам»; из записей Глэдис Стори следует, что из детей в курсе всего были как минимум Кейт, Чарли и Генри. Наверняка знали Форстер и Джорджина…

О характере отношений между Диккенсом и Эллен с 1862 года не известно ничего. Пирсон смело пишет: «Он так настойчиво, так отчаянно добивался своего, что Эллен, наконец, все-таки уступила, но победа не принесла Диккенсу радости… Диккенс прекрасно знал, что она его не любит и горько раскаивается, что ее все время мучают угрызения совести».

Все это основано на словах писателя Томаса Райта, которому о раскаянии Эллен якобы сказал каноник, с которым та общалась в поздние годы: «Я слышал из ее собственных уст, что одна мысль о близости была ей ненавистна». Все время они были несчастны или нет, из-за чего, собственно, Эллен раскаивалась, любила или не любила, — никто не знает и вряд ли узнает. Когда книга Глэдис Стори готовилась к публикации в 1939 году, издатели отказывались ее брать: преступно было даже помыслить о том, что у кумира, почти святого, была любовница. В 1952 году исследователь Ада Нисбет, изучив переписку Диккенса с Уиллсом, пришла к выводу, что связь была, поскольку указывались места встреч, платились деньги и т. д.

Свечку, понятно, никто не держал, поэтому не все современные диккенсоведы верят рассказам Стори и согласны с выводами Нисбет. Клэр Томалин, написавшая целую книгу об Эллен[26], убеждена, что Диккенс и Эллен были любовниками, Майкл Слейтер в этом не уверен, а Питер Акройд настаивает на том, что он так и не посмел ее тронуть и связь была чисто платонической. Нам версия Нисбет — Томалин, подкрепленная поистине титаническими разысканиями, кажется более убедительной, и мы будем дальше ее придерживаться — хотя бы потому, что Диккенс был нормальный живой мужчина, еще не достигший пятидесяти лет, и вряд ли бы он на протяжении многих лет снимал уединенные дома для женщины, чтобы только прийти и поглазеть на нее, при том что раньше его устраивало, что она живет не одна.

Летом 1862 года он несколько раз примерно по неделе жил во Франции, отчасти в Париже с Джорджиной, отчасти, вероятно, с Эллен, ближе к концу лета писал Форстеру, что «невыразимо несчастен», Коллинзу — что у него «ужасные неприятности». Томалин предполагает, что Эллен забеременела. Глэдис Стори это подтверждает: Кейт сказала ей, что у Диккенса и Эллен был сын. Впрочем, еще раз оговоримся, что никто ничего не знает наверняка. Например, много лет считалось (и серьезные биографы так писали), что в июле 1862 года Диккенс беседовал с Достоевским в редакции «Круглого года». Источником была статья в журнале «Диккенсиана», ссылавшегося, в свою очередь, на некий казахский журнал, где было напечатано письмо Достоевского своему врачу Яновскому от 1878 года. Диккенсовед Майкл Холлингтон не обнаружил такого журнала и не нашел в архивах, посвященных Достоевскому, подтверждения существования такого письма. Скорее всего, это фальшивка, хотя и тут — как знать? Достоевский в 1862 году в Лондоне был и теоретически мог (через переводчика) с Диккенсом общаться…

В сентябре Джорджина жаловалась на недомогание, и он взял ее в Дувр, 16 октября в очередной раз отправился во Францию, но в Париже появился лишь через неделю и провел там с Джорджиной и Мэйми (а может быть, и с Эллен) два месяца, продолжая редактировать выпуски «Круглого года» и сочиняя рождественскую повесть «Чей-то багаж», одна из глав которой — история о том, как путешествующий по Франции пожилой англичанин удочерил незаконнорожденную сиротку.

Примитивно, конечно, все, что писатель пишет, прямо натягивать на его жизнь, но нельзя исключить, что Диккенс обдумывал вариант с усыновлением будущего ребенка Эллен как «сироты». (Процедура усыновления в те времена была проста, не то что нынче.) И даже наверняка обдумывал — а куда еще было ребенка девать? С Эллен оставить — раз уж он не захотел пройти через развод и жениться на ней (хотя разговоры на эту тему между любовниками просто не могли не вестись) — было нельзя, это превратило бы ее жизнь в ад. Отдать чужим людям на воспитание, учитывая взгляды Диккенса, вроде бы немыслимо, хотя не исключено, что и такой вариант обсуждался. Но самое напрашивающееся решение — взять к себе, под опеку Джорджины: она привычная… И он наверняка представлял, когда писал «Багаж», как все это могло бы быть… Девочка, он всегда хотел дочек…

«Увозить Бебель открыто и выслушивать комплименты и поздравления по случаю этого подвига было отнюдь не совместимо с его привычками и характером, и потому он весь следующий день придумывал, как вынести из дома оба свои чемодана, чтобы никто этого не заметил, и вообще во всех отношениях вел себя так, словно собирался бежать; впрочем, за одним исключением — он уплатил все те немногие долги, которые сделал в городе, и вместо словесного предупреждения написал мадам Букле письмо, в которое вложил достаточную сумму. Поезд должен был отойти в полночь, и в этом поезде англичанин хотел увезти Бебель… В полночь, при свете луны, мистер Англичанин пробирался по городу, как безобидный убийца, с Бебель вместо кинжала на груди… Все обошлось благополучно. Англичанин вошел в пустое отделение вагона, уложил Бебель рядом с собой на сиденье, как на кровать, и укрыл ее с ног до головы своим плащом».

Загрузка...