Глава седьмая СТАРОЕ — НЕ ДОБРОЕ

Отмечая день рождения Чарли в 1843 году, Диккенс впервые демонстрировал фокусы: купил реквизит у иллюзиониста-пенсионера и научился делать так, чтобы монеты летали, а носовые платки исчезали — руки у него были ловкие, и он вообще всему обучался легко. А всю зиму он продолжал открывать для себя новую религию.

Корнелиусу Фелтону, священнику, 3 февраля: «Чувствуя отвращение к нашей государственной церкви, ежедневно идущей против здравого смысла и человечности, я присоединился к унитарианцам с их милосердием и терпимостью». (Унитарианцем был и Форстер.) Вряд ли то обстоятельство, что вскоре после этого Диккенс начал писать свои знаменитые рождественские повести, — простое совпадение. Главной идеей унитаризма XIX века была идея о совершенствовании человеческой природы. Унитарии были христианами, поскольку Иисус был примером человека, который развил свой человеческий потенциал и так стал богом. Каждый человек рождается с таким потенциалом, цель религии — развить в человеке искру добра; спасение можно обрести не только на том свете, но и в миру. «Будьте хорошими», вот и всё; церковным ритуалам у унитарианцев уделялось крайне мало внимания.

Диккенс был всем этим очарован и даже решился написать статью (анонимную, впрочем) в журнал «Экземинер» (опубликована она была 3 июня), высмеивая англиканскую церковь, особенно ее «высокую» ветвь (гораздо более приверженную ритуалам, чем «низкая»): «Подавляющее большинство опрошенных на вопрос, что они подразумевают под словами „религия“ и „искупление“, ответили: горящие свечи. Некоторые заявили — воду, другие — хлеб, третьи — малюток мужского пола, а кое-кто смешал воду, горящие свечи, хлеб и малюток мужского пола воедино и назвал это верой. Еще некоторые на вопрос, считают ли они, что для небес или для всего сущего имеет важное значение, надевает ли в определенный час священник белое или черное одеяние, поворачивает ли он лицо к востоку или к западу, преклоняет ли свои бренные колени, или стоит, или пресмыкается по земле, ответили: „Да, считаем“. А когда их спросили, может ли человек, пренебрегавший подобной мишурой, обрести вечное упокоение, дерзко ответили: „Нет!“… Это пример такого невежества, узколобого ханжества и тупости…» Форстеру он сказал, что Чарли «не должен подвергаться влиянию консерватизма и догматики Высокой Церкви».

Он также задумал написать историю Англии для детей — простым языком, без высокопарных рассуждений; его в тот период привлекало все простое. Но пока оставил эту идею — надо писать «Чезлвита», есть и еще один замысел… Когда Саутвуд Смит, медик, работавший в области санитарного просвещения и добивавшийся законодательного ограничения рабочего дня, просил Диккенса поддержать инициативу, тот отвечал: «Боюсь, что не могу взяться за это дело. Во-первых и главным образом потому, что я занят по горло своей работой, преследующей те же цели, но иными средствами». Он также сомневался в правоте Смита — можно ли отнимать у людей лишний заработок даже ради их здоровья, — но главная причина отказа все же была иная. Смиту, 10 марта: «Не сомневайтесь, что когда Вы узнаете, чем я был занят, то согласитесь, что молот опустился с силой в двадцать раз, да что там — в двадцать тысяч раз большей, нежели та, какую я мог бы применить, если бы выполнил мой первоначальный замысел». О чем это?! Увидим…

Мысль об учреждении либеральной газеты также не давала ему покоя, и он в 1843–1844 годах много занимался публицистикой: требовал отмены Хлебных законов, издевался над любителями «старой доброй Англии»: «Да, в мои дни правительства были правительствами, а судьи — судьями, мистер Гуд. И никаких этих нынешних глупостей. Попробовали бы вы начать свои крамольные жалобы — мы тут же пустили бы в ход солдат… А теперь остался только один судья, который умеет исполнять свой долг. Именно он судил недавно ту самую мятежницу, которая, хотя и имела сколько угодно работы (шила рубашки по три с половиной пенса за штуку), нисколько не гордилась своей славной родиной и, чуть только потеряв легкий заработок, в помрачении чувств изменнически попыталась утопиться вместе со своим малолетним ребенком; и этот достойнейший человек не пожалел труда и сил — труда и сил, сэр, — чтобы немедленно приговорить ее к смерти и объяснить ей, что в этом мире для нее нет милосердия». («Угрожающее письмо Томасу Гуду[18] от некоего почтенного старца», май 1844 года.)

В мае, на шестую годовщину смерти Мэри Хогарт, Диккенс писал матери: «Когда мы сидим по вечерам у камина, Кэт, Джорджина и я, кажется, что снова вернулись старые времена… Точно такой же, как Мэри, ее не назовешь, но в Джорджине есть многое, что напоминает ее, и я будто снова переношусь в ушедшие дни. Иногда мне трудно отделить настоящее от прошлого. Я не могу представить, что бы с нами всеми было, особенно с девочками, без Джорджины. Она — добрая фея этого дома, дети обожают ее». (Джорджина не только ухаживала за дочерьми Диккенса, но и взяла на себя их образование: в школе они не учились.) А Кэтрин то ли по недосмотру, то ли из-за религиозных убеждений мужа опять забеременела, вынашивала ребенка для мужа и сестры, будто суррогатная мать; поездка в США так и осталась единственным периодом ее свободы.

На лето и сентябрь сняли, как обычно, дом в Бродстерсе, но глава семьи больше времени проводил в Лондоне: писал «Чезлвита», был доволен своей работой, но не ее результатом, обвиняя в плохих продажах рецензентов и читателей. Форстеру, 2 ноября: «Вы не хуже меня знаете, что, на мой взгляд, „Чезлвит“ в сто раз лучше любого из остальных моих романов. Что я сейчас чувствую свою силу, как никогда раньше. Что я уверен в себе, как никогда раньше. Что я твердо убежден в следующем: если только мое здоровье позволит, я смогу удержать уважение мыслящих людей, хотя бы завтра появилось пятьдесят новых писателей. Но сколько читателей не умеет мыслить! Сколь многие из них принимают на веру утверждения негодяев и идиотов, будто писатель, который пишет быстро, обязательно губит свою вещь. Как холодно принимали эту самую книгу в течение стольких месяцев, прежде чем она завоевала себе признание, так и не завоевав покупателей!»


Джон Диккенс опять разгулялся, занимая от имени сына направо и налево. 28 сентября Чарлз в отчаянии сообщал Томасу Миттону: «Я поражен его наглой неблагодарностью. Он и все они рассматривают меня как что-то, которое должно разрываться на части для их удобства. Они понятия не имеют о моих заботах. Я заболеваю при мысли о них». Его брат Альфред был все еще безработным, и Диккенс думал нанять его секретарем, но очередное шантажистское письмо отца заставило его передумать; он попросил Миттона сказать Джону, что больше не желает иметь с ним дел. (Помирятся, конечно, и деньги Диккенс продолжит давать.) Осенью к нему обратилась за советом Анджела Бердетт-Куттс: стоит ли ей финансировать школы для бедняков, во множестве открывавшиеся в Лондоне.

Он обошел несколько таких школ и пришел в ужас: «В узкой задней комнатушке с низким потолком, где занимались подростки, стояла страшная, почти непереносимая духота. Но это физическое неудобство скоро забывалось — настолько угнетающей была нравственная атмосфера. На скамье, освещенной прилепленными к стене свечами, сидели, сгрудившись, ученики всех возрастов — от несмышленых малышей до почти взрослых юношей: продавцы фруктов, зелени, серных спичек, кремней, бродяги, ночующие под арками мостов, молодые воры и нищие. В них нельзя было заметить никаких признаков, обычно присущих юности: вместо открытых, наивных, приятных молодых лиц — низколобые, злобные, хитрые, порочные физиономии», — но сказал, что другого способа хоть как-то образовывать людей нет, деньги давать надо, и сам сделал взнос.

Но он был убежден, что лично для него слово — вот тот «молот», что «опустится с силой в двадцать тысяч раз большей», чем любое другое действие. В октябре придумал первую из рождественских повестей — «Рождественскую песнь в прозе». Сказал другу, Корнелиусу Фелтону, что сочинил ее, «плача и смеясь, когда бродил по черным улицам Лондона, пятнадцать, двадцать миль, много ночей, когда все нормальные люди спали». (Привычка исхаживать Лондон пешком осталась у него с детства, а теперь еще и спасала от бессонных ночей; «Путешественник не по торговым делам: „Если б я оставался в постели и пробовал всякие почти бесполезные средства, осилить этот недуг удалось бы не скоро, но я вставал и выходил на улицу сразу после того, как ложился, а возвращался домой усталым к рассвету и таким решительным способом быстро справился со своей бессонницей“».)

«Начать с того, что Марли был мертв. Сомневаться в этом не приходилось. Свидетельство о его погребении было подписано священником, причетником, хозяином похоронного бюро и старшим могильщиком. Оно было подписано Скруджем. А уже если Скрудж прикладывал к какому-либо документу руку, эта бумага имела на бирже вес. Итак, старик Марли был мертв, как гвоздь в притолоке».

Скрудж — это компаньон Марли: «Ну и сквалыга же он был, этот Скрудж! Вот уж кто умел выжимать соки, вытягивать жилы, вколачивать в гроб, загребать, захватывать, заграбастывать, вымогать… Да, он был холоден и тверд, как кремень, и еще никому ни разу в жизни не удалось высечь из его каменного сердца хоть искру сострадания. Скрытный, замкнутый, одинокий — он прятался как устрица в свою раковину. Душевный холод заморозил изнутри старческие черты его лица, заострил крючковатый нос, сморщил кожу на щеках, сковал походку, заставил посинеть губы и покраснеть глаза, сделал ледяным его скрипучий голос… Казалось, даже собаки, поводыри слепцов, понимали, что он за человек, и, завидев его, спешили утащить хозяина в первый попавшийся подъезд или в подворотню, а потом долго виляли хвостом, как бы говоря: „Да по мне, человек без глаз, как ты, хозяин, куда лучше, чем с дурным глазом“».

Скрудж презирает доброту, веселье и праздники; под Рождество к нему пришел бедный племянник и сказал, что будет праздновать, — он его обругал: нечего зря деньги тратить; пришли люди просить на благотворительность — всех обругал и заперся в Рождественскую ночь один дома, как всегда. Но ночь вышла странная.

«А теперь пусть мне кто-нибудь объяснит, как могло случиться, что Скрудж, вставив ключ в замочную скважину, внезапно увидел перед собой не колотушку, которая, кстати сказать, не подверглась за это время решительно никаким изменениям, а лицо Марли. Оно не утопало в непроницаемом мраке, как все остальные предметы во дворе, а напротив того — излучало призрачный свет, совсем как гнилой омар в темном погребе. Оно не выражало ни ярости, ни гнева, а взирало на Скруджа совершенно так же, как смотрел на него покойный Марли при жизни, сдвинув свои бесцветные очки на бледный, как у мертвеца, лоб. Только волосы как-то странно шевелились, словно на них веяло жаром из горячей печи, а широко раскрытые глаза смотрели совершенно неподвижно, и это в сочетании с трупным цветом лица внушало ужас. И все же не столько самый вид или выражение этого лица было ужасно, сколько что-то другое, что было как бы вне его. Скрудж во все глаза уставился на это диво, и лицо Марли тут же превратилось в дверной молоток».

Призрак Марли рассказывает, как ему плохо от того, что он был таким злым и жадным, и насылает еще троих (волшебное число) призраков: первым является Святочный Дух Прошлых Лет, переносит Скруджа в детство, и тот неожиданно оттаивает — оказывается, он рос нормальным ребенком: «— А вот и попугай! — восклицал Скрудж. — Сам зеленый, хвостик желтый, и на макушке хохолок, похожий на пучок салата! Вот он! „Бедный Робин Крузо, — сказал он своему хозяину, когда тот возвратился домой, проплыв вокруг острова. — Бедный Робин Крузо! Где ты был, Робин Крузо?“ Робинзон думал, что это ему пригрезилось, только ничуть не бывало — это говорил попугай, вы же знаете. А вон и Пятница — мчится со всех ног к бухте! Ну же! Ну! Скорей! — И тут же, с внезапностью, столь несвойственной его характеру, Скрудж, глядя на самого себя в ребячьем возрасте, вдруг преисполнился жалости и, повторяя: — Бедный, бедный мальчуган! — снова заплакал. — Как бы я хотел… — пробормотал он затем, утирая глаза рукавом, и сунул руку в карман. Потом, оглядевшись по сторонам, добавил: — Нет, теперь уж поздно».

Дух Нынешних Святок показывает ему, как веселятся добрые люди на улицах, и покупают всякие вкусные вещи, и собираются с семьей, и как это хорошо, и впрямь — зачитаешься: «В курятных лавках двери были еще наполовину открыты, а прилавки фруктовых лавок переливались всеми цветами радуги. Здесь стояли огромные круглые корзины с каштанами, похожие на облаченные в жилеты животы веселых старых джентльменов. Они стояли, привалясь к притолоке, а порой и совсем выкатывались за порог, словно боялись задохнуться от полнокровия и пресыщения. Здесь были и румяные, смуглолицые толстопузые испанские луковицы, гладкие и блестящие, словно лоснящиеся от жира щеки испанских монахов. Лукаво и нахально они подмигивали с полок пробегавшим мимо девушкам, которые с напускной застенчивостью поглядывали украдкой на подвешенную к потолку веточку омелы. Здесь были яблоки и груши, уложенные в высоченные красочные пирамиды. Здесь были гроздья винограда, развешанные тароватым хозяином лавки на самых видных местах, дабы прохожие могли, любуясь ими, совершенно бесплатно глотать слюнки. Здесь были груды орехов — коричневых, чуть подернутых пушком, — чей свежий аромат воскрешал в памяти былые прогулки по лесу, когда так приятно брести, утопая по щиколотку в опавшей листве, и слышать, как она шелестит под ногой. Здесь были печеные яблоки, пухлые, глянцевито-коричневые, выгодно оттенявшие яркую желтизну лимонов и апельсинов и всем своим аппетитным видом настойчиво и пылко убеждавшие вас отнести их домой в бумажном пакете и съесть на десерт. Даже золотые и серебряные рыбки, плававшие в большой чаше, поставленной в центре всего этого великолепия, — даже эти хладнокровные натуры понимали, казалось, что происходит нечто необычное, и, беззвучно разевая рты, все, как одна, в каком-то бесстрастном экстазе описывали круг за кругом внутри своего маленького замкнутого мирка.

А бакалейщики! О, у бакалейщиков всего одна или две ставни, быть может, были сняты с окон, но чего-чего только не увидишь, заглянув туда! <…>

И мало того что инжир был так мясист и сочен, а вяленые сливы так стыдливо рдели и улыбались так кисло-сладко из своих пышно разукрашенных коробок и все, решительно все выглядело так вкусно и так нарядно в своем рождественском уборе… Самое главное заключалось все же в том, что, невзирая на страшную спешку и нетерпение, которым все были охвачены, невзирая на то, что покупатели то и дело натыкались друг на друга в дверях — их плетеные корзинки только трещали, — и забывали покупки на прилавке, и опрометью бросались за ними обратно, и совершали еще сотню подобных промахов, — невзирая на это, все в предвкушении радостного дня находились в самом праздничном, самом отличном расположении духа, а хозяин и приказчики имели такой добродушный, приветливый вид, что блестящие металлические пряжки в форме сердца, которыми были пристегнуты тесемки их передников, можно было принять по ошибке за их собственные сердца, выставленные наружу для всеобщего обозрения и на радость рождественским галкам, дабы те могли поклевать их на святках…»

И люди ходят друг к другу в гости, и веселятся, и бегают, и кидают друг в друга снежками, и вот Скрудж уже выговаривает Духу:

«— Дух, — сказал Скрудж после минутного раздумья, — дивлюсь я тому, что именно ты, из всех существ, являющихся к нам из разных потусторонних сфер, именно ты, Святочный Дух, хочешь во что бы то ни стало помешать этим людям предаваться их невинным удовольствиям.

— Я? — вскричал Дух.

— Ты же хочешь лишить их возможности обедать каждый седьмой день недели, а у многих это единственный день, когда можно сказать, что они и впрямь обедают. Разве не так?

— Я этого хочу? — повторил Дух.

— Ты же хлопочешь, чтобы по воскресеньям были закрыты все пекарни, — сказал Скрудж. — …это делается твоим именем или, во всяком случае, от имени твоей родни».

Тогда обиженный Дух демонстрирует Скруджу ужасные призраки заморенных голодом детей и уступает место Духу Будущих Святок — тот показывает, что будто бы Скрудж умер и никто не жалеет его, все равнодушны или злорадствуют. Эти картины производят на Скруджа неизгладимое впечатление. «Воздев руки в последней мольбе, Скрудж снова воззвал к Духу, чтобы он изменил его участь, и вдруг заметил, что в обличье Духа произошла перемена. Его капюшон и мантия сморщились, обвисли, весь он съежился и превратился в резную колонку кровати». В тоске засыпает бедный злой Скрудж, а поутру просыпается другим человеком:

«…Он возился со своей одеждой, выворачивал ее наизнанку, надевал задом наперед, совал руку не в тот рукав и ногу не в ту штанину, — словом, проделывал в волнении кучу всяких несообразностей.

— Сам не знаю, что со мной творится! — вскричал он, плача и смеясь и с помощью обвившихся вокруг него чулок превращаясь в некое подобие Лаокоона. — Мне так легко, словно я пушинка, так радостно, словно я ангел, так весело, словно я школьник! А голова идет кругом, как у пьяного! Поздравляю с рождеством, с веселыми святками всех, всех! Желаю счастья в Новом году всем, всем на свете! Гоп-ля-ля! Гоп-ля-ля! Ура! Ура! Ой-ля-ля!»

И он всем отныне раздает деньги и истово празднует Святки. Раскаявшийся злодей у Диккенса! И даже не на смертном ложе! Наконец-то мы дождались! Правда, Скрудж все же никого не убил и каких-то конкретных, целенаправленных злодейских действий против героя (а в «Песни», кроме него, и нет героя) не совершил — стало быть, имел право на помилование…

Наш журнал «Отечественные записки» «Песнь» разругал. «По нашему мнению, повести безнравственны, — писал анонимный критик. — Из них прямо выходит то заключение, что человек изменяется к лучшему не вследствие каких-нибудь важных начал, определяющих его жизнь, а случайным образом, по поводу явления духов…» Но у Диккенса в «Песни» попросту не было места описывать «важные начала», определяющие жизнь Скруджа, — для этого понадобился бы роман. Он же сознательно хотел написать короткую, предельно спрямленную притчу, доступную благодаря своей простоте для любого читателя, и выразить в ней главную мысль унитарианства: раскаяние, причем раскаяние деятельное, при жизни необходимо и возможно (а уж как — это второй вопрос).

Критики отмечают, что для религиозной вроде бы истории в «Песни» удивляет отсутствие Христа, Богоматери и тому подобных символов, и вообще по форме это скорее языческая сказка, нежели христианская. Причина, думается, опять-таки в унитарианстве: символы не важны, важен единственный христианский посыл: стань человеком, не умирай с Христом на устах, а живи по его образу и подобию. Говорили ли унитарианцы, что Христос был развеселый человек и завещал гулять и веселиться в Рождество? Нет, это уже мысль самого Диккенса, которой он давно был привержен и которая особенно привлекала в нем Честертона: все имеют право на праздник, и обязанность богатых — помочь хотя бы раз в году повеселиться и бедным; Рождество не просто праздник веселья и обжорства, но день добра.

Призыв Диккенса к совести, как считает Оруэлл, не мог остаться без ответа, во всяком случае, в Британии: «Через все века христианства, особенно после французской революции, западный мир преследует идея свободы и равенства. Только идея, но проникла она во все слои общества. Чудовищнейшая несправедливость, жестокость, ложь, высокомерие существуют везде и всюду, но немного найдется людей, способных взирать на это с таким равнодушием, как, скажем, римский рабовладелец. Даже миллионера мучает неосознанное чувство вины, как собаку, которая пожирает украденную баранью ногу. Почти каждый, каково бы ни было его реальное поведение, эмоционально откликается на идею человеческого братства. Диккенс проповедовал кодекс, в который верили и до сих пор верят даже те, кто его нарушает. Иначе трудно разъяснить два разноречия: почему его читают рабочие люди (такого не произошло ни с одним другим писателем его статуса) и почему похоронен он в Вестминстерском аббатстве».

Диккенс попросил Чепмена и Холла издать книжку в роскошном праздничном переплете, а продавать всего по пять шиллингов. «Песнь» вышла 19 декабря, шесть тысяч экземпляров разлетелись до Рождества, с января пошли бесчисленные переиздания, всю прибыль съело оформление, но Диккенс сказал Макриди, что это его самый большой успех, и проект не бросил: отныне, исключая 1847 год, он к каждому Рождеству будет выпускать по специальной повести, но «Песнь» так и останется непревзойденной по популярности. Так, может, нам с нее и начать чтение, тем более что по сравнению с неподъемными романами она совсем коротенькая? Нет, пожалуй: для современного взрослого человека она чересчур слащава, хотя прелестна и поэтична. А вот если у вас есть какой-нибудь знакомый богач, поймайте его, свяжите и читайте «Песнь» ему вслух, пока не заплачет.


Добро — это очень хорошо, но деньги тоже нужны: не заработав на «Чезлвите» и потеряв на «Песни», в ноябре Диккенс решил перебраться в Италию: жизнь вдвое дешевле, светских обязательств меньше и работать спокойнее. Уезжать решили будущим летом, как только он закончит «Чезлвита». 15 января 1844 года родился сын — Фрэнсис Джеффри. Другу, Чарлзу Смитсону: «Я надеюсь, что моя жена больше никогда так не поступит». В этой шутке, возможно, лишь доля шутки.

Другим Диккенс жаловался, что жена «возбуждена» и «уныла» — все как всегда, и дитя передали под опеку нянек и протекторат Джорджины. Отец продолжал шутить в том же духе. Знакомому, Томасу Томсону, 15 февраля: «Кэт уже в порядке; Бэби, говорят мне, тоже. Но на последний объект я из принципа смотреть отказываюсь». Может, он просто всех разыгрывал, уверяя, что категорически не хочет больше трех детей, а сам только об этом и мечтал? Этого нам никогда не понять. Но позднее он уже более серьезно говорил, что его огорчало рождение мальчиков. Мальчика в приличной семье в ту пору было куда труднее «поднять», чем девочку: ему нужны образование и работа, а ее даже замуж выдавать не обязательно, пусть живет при маме с папой, положение незамужней женщины в тогдашней Англии было во многих отношениях гораздо лучше, чем замужней… Диккенс уже намучился с братьями — теперь как раз пытался пристроить на работу младшего, Огастеса. Возможно, против выводка дочерей он бы не возражал…

18 января он выступал в суде истцом по делу о пиратских перепечатках своих книг и проиграл — денег и так уже давно не прибавлялось, а теперь пошли убытки. 24-го поехал в Ливерпуль — выступать в Институте механики, где действовали курсы для рабочих, потом на такие же курсы в Политехническую школу Бирмингема; ратовал за новое против «доброго старого»: «…можно заметить, что люди, которые с особенным недоверием относятся к преимуществам образования, всегда первые возмущаются последствиями невежества. Забавное подтверждение этому я наблюдал, когда ехал сюда по железной дороге. В одном вагоне со мною ехал некий древний джентльмен… Он без конца сетовал на рост железных дорог и без конца умилялся, вспоминая медлительные почтовые кареты… Но я приметил, что стоило поезду замедлить ход или задержаться на какой-нибудь станции хоть на минуту дольше положенного времени, как старый джентльмен тут же настораживался, выхватывал из кармана часы и возмущался тем, как медленно мы едем. И я не мог не подумать о том, как похож мой старый джентльмен на тех шутников, что вечно шумят о пороках и преступлениях, царящих в обществе, и сами же с пеной у рта отрицают, что пороки и преступления имеют один общий источник: невежество и недовольство». Он говорил о рабочем классе — а в сердце у него сидела заноза.

В Ливерпуле его выход на сцену встречали музыкой: на фортепиано играла двадцатилетняя Кристиана Уэллер. На следующий день он со своим ливерпульским знакомым Томасом Томсоном, богатым вдовцом, напросился к Уэллерам в гости. 28-го, в день выступления в Бирмингеме, он писал Томсону: «Я не могу даже шутить о мисс Уэллер: она так прекрасна. Боюсь, интерес, пробудившийся во мне к этому созданию, такому юному и, боюсь, осужденному на раннюю смерть, перешел во что-то серьезное. Боже, каким безумцем сочли бы меня, если бы знали, какое чувство я испытываю к ней…» (Кристиана не умерла молодой — непонятно, что внушило ему такую мысль. Разве что сходство с Мэри Хогарт?) Сестре Фанни: «…кажется, если бы не мысли о мисс Уэллер (хотя и в них немало боли), я бы повесился, чтобы не жить больше в этом суетном, вздорном, сумасшедшем, неустроенном и ни на что не годном мире».

А вскоре Томсон сообщил, что он тоже влюбился в Кристиану. Диккенс — Томсону, 11 марта: «…вся кровь отхлынула от моего лица, не знаю докуда, и губы у меня побелели. Я не мог даже шевельнуться… На Вашем месте я попытался бы завоевать ее, и немедленно. Я сделал бы это несмотря на то, что знал ее лишь несколько дней, день с нею — как год с обычной женщиной». Томсон женился на Кристиане 21 октября 1845 года — Диккенс был на свадьбе, но дальше общаться с супругами не смог.

К лету 1844 года (сердце, по-видимому, все это время продолжало кровоточить) он разорвал многолетнюю дружбу с Чепменом и Холлом, вообразив, что с «Рождественской песнью» они его обокрали (на самом деле они понесли убыток), и заключил эксклюзивный договор с типографией (даже не издательской фирмой) «Брэдбери и Эванс». За 2800 фунтов он продавал «Брэдбери и Эвансу» авторские права на восемь лет: количество и сроки сдачи работ не оговаривались. В начале июня он был на концерте Кристианы Уэллер в Королевской академии, а в конце месяца, как только закончил «Чезлвита», сдал в аренду дом на Девоншир-террас и снял — через знакомого адвоката Ангуса Флетчера, который жил тогда в Италии, — виллу в Альбаро близ Генуи. Задолго до этого они с Кэтрин начали брать уроки итальянского языка. 2 июля они уехали — с пятью детьми (Чарли уже учился в школе), няньками, кучей слуг и, разумеется, с Джорджиной.

Путевые заметки Диккенса были опубликованы в начале 1846 года в газете «Дейли ньюс» под названием «Письма путешественника с дороги», потом вышли книгой «Картины Италии», хотя захватывали и Францию: «Что за город этот Лион! Иногда о человеке говорят, что он ведет себя так, точно свалился с луны. А тут целый город непостижимым образом свалился с неба; причем, как и полагается падающим оттуда камням, он был извлечен из топей и пустошей, наводящих ужас. Две большие улицы, прорезанные двумя большими и быстрыми реками, и все малые улицы, имя которым — легион, — жарятся на солнцепеке, покрываясь ожогами и волдырями».

Генуя: «Каждый четвертый или пятый мужчина на улице — священник или монах… Я нигде не встречал более отталкивающих физиономий, чем среди этого сословия… Среди прочих монашеских орденов капуцины, хоть они и не являются ученой конгрегацией, быть может, ближе всего к народу. Они теснее соприкасаются с ним в качестве советников и утешителей; они чаще бывают среди простых людей, навещая больных; в отличие от других орденов они не так настойчиво стремятся проникнуть в семейные тайны, чтобы обеспечить себе пагубное господство над малодушными членами какой-либо семьи, и не так одержимы жаждою обращать, чтобы предоставить затем обращенным погибать душою и телом… Иезуитов здесь также множество; они ходят попарно и неслышно скользят по улицам, похожие на черных котов». «Генуэзцы не очень-то веселый народ, и даже в праздники их редко увидишь танцующими… Они добродушны, учтивы и отличаются трудолюбием. Трудолюбие, впрочем, не сделало их опрятнее: жилища их до крайности грязны, и обычное их занятие в погожий воскресный день — это сидеть на пороге своих домов и искать в головах друг у друга»[19].

Вилла оказалась грязной развалюхой, маленькая Кейти заболела, но жизнь действительно была дешева и спокойна: впервые никто не стоял над Диккенсом, требуя новой порции романа. Он купался в море, загорал. Начал отращивать усы. Для Чарли нанял учителя французского языка, для семилетней Мэйми — учителя танцев. Подружился с соседом — французским консулом, который давал роскошные обеды и представил его французскому поэту и политику-либералу Альфонсу де Ламартину. Разумеется, ходил в театры. Ну почему, почему он не написал о театре романа?! Посмотрел пьесу о Наполеоне: «Сапоги Наполеона отличались редкостным своеволием и по собственному почину проделывали самые невероятные вещи: то подворачивались, то забирались под стол, то повисали в воздухе, то вдруг начинали скользить и вовсе исчезали со сцены, увлекая и его за собой бог весть куда, и притом в тот момент, когда он произносил свои речи…»

В октябре переехали в Геную, сняв уже настоящую виллу, роскошью напоминавшую дворец (Диккенс всегда удачно осуществлял сделки с недвижимостью): там во сне вновь являлась Мэри, подобная мадонне; он проснулся в слезах, разбудил жену, чтобы описать сон, и сам реалистически объяснил его причину: он смотрел на старый алтарь в спальне и слышал колокола женского монастыря. Но в письме к Форстеру задавался вопросом, должен ли он расценить это «как грезу или как настоящее Видение». Колокольный звон пленил его, дал толчок вдохновению, и началась работа над второй рождественской повестью — «Колокола». Но шла она тяжело.

Миттону, 5 ноября: «За месяц работы я измучил себя до полусмерти. Под рукой у меня не было ни одного из моих обычных средств отвлечения. (Он имел в виду ночные блуждания по лондонским улицам. — М. Ч.) И, не сумев поэтому хоть на время избавиться от своей повести, я почти лишился сна. Я настолько изможден этой работой в здешнем тяжелом климате, что нервничаю, как пьяница, умирающий от злоупотребления вином, и не нахожу себе места, как убийца…» Он писал не сказочку-пустячок, а намеревался «ударить молотом». Форстеру, 28 октября: «Я хочу закончить в духе, родственном истине и милосердию, чтобы посрамить бессердечных ханжей». Дугласу Джеролду, журналисту и драматургу, 16 ноября: «Я постарался нанести удар по той части наглой физиономии гнусного Ханжества, которая в наше время больше всего заслуживает подобного поощрения».


Ночами в церкви страшно… Да, хоть это и дом божий, а в соответствии с фольклором — страшно; и особенно страшна колокольня — странное место, где обитают странные люди (такие, например, как звонарь собора Нотр-Дам Квазимодо); и сколько мы видели фильмов, где на колокольнях происходят чудовищные убийства…

«А вверху-то, на колокольне! Вот где разбойник ветер ревет и свищет! Вверху, на колокольне, где он волен шнырять туда-сюда в пролеты арок и в амбразуры, завиваться винтом вокруг узкой отвесной лестницы, крутить скрипучую флюгарку и сотрясать всю башню так, что ее дрожь пробирает! Вверху, на колокольне, там, где вышка для звонарей и железные поручни изъедены ржавчиной, а свинцовые листы кровли, покоробившиеся от частой смены жары и холода, гремят и прогибаются, если ступит на них невзначай нога человека; где птицы прилепили свои растрепанные гнезда в углах между старых дубовых брусьев и балок; и пыль состарилась и поседела; и пятнистые пауки, разжиревшие и обленившиеся на покое, мерно покачиваются в воздухе, колеблемом колокольным звоном, и никогда не покидают своих домотканых воздушных замков, не лезут в тревоге вверх, как матросы по вантам, не падают наземь и потом не перебирают проворно десятком ног, спасая одну-единственную жизнь! Вверху на колокольне старой церкви, много выше огней и глухих шумов города и много ниже летящих облаков, бросающих на него свою тень, — вот где уныло и жутко в зимнюю ночь; и там вверху, на колокольне одной старой церкви, жили колокола, о которых я поведу рассказ».

Бедняк Трухти, пожилой рассыльный, стоит около церкви утрами и вечерами, и в дождь и в снег — ждет поручений; он одержим колоколами — и любит, и боится, они в его воображении — живые существа. Как-то раз к нему приходит дочь с угощением (рубцы), жалуется на бедность; они присаживаются на крыльце богатого дома поесть. Выходят богачи и обсуждают их, как животных:

«— Кто ест рубцы? — повторил мистер Файлер, повышая голос. — Кто ест рубцы?

Трухти конфузливо поклонился.

— Это вы едите рубцы? — спросил мистер Файлер. — Ну, так слушайте, что я вам скажу. Вы, мой друг, отнимаете эти рубцы у вдов и сирот… Если разделить вышеупомянутое количество рубцов на точно подсчитанное число вдов и сирот, — сказал мистер Файлер, повернувшись к олдермену, — то на каждого придется ровно столько рубцов, сколько можно купить за пенни. Для этого человека не останется ни одного грана. Следовательно, он — грабитель.

Трухти был так ошеломлен, что даже не огорчился, увидев, что олдермен сам доел его рубцы. Теперь ему и смотреть на них было тошно».

Богачи рассуждают, как хорошо было в «старые добрые времена», когда такие, как Трухти, сразу помирали с голоду, и читают нотации: веселиться нельзя, жениться нельзя, а с точки зрения политической экономии лучше бы вас всех, уродов, вообще не было; один из них дает Трухти поручение отнести письмо другому богачу, такому же лицемеру, и тот совсем заморачивает бедному Трухти голову, заставляя предаваться самоуничижению и, хуже того, осуждать других бедняков и несчастных, в частности бедную женщину, которая утопилась вместе с младенцем, потому что им не на что было жить. Но тут вмешиваются колокола и властно, страшно неистовствуя, призывают Трухти, и он идет на их голос как загипнотизированный, и вот он уже на колокольне, где его окружают бесчисленные призраки, а потом и сами колокола являются ему:

«Таинственные, грозные фигуры! Они ни на чем не стояли, но повисли в ночном воздухе, и головы их, скрытые капюшонами, тонули во мраке под крышей. Они были недвижимые, смутные; смутные и темные, хотя он видел их при странном свете, исходившем от них же — другого света не было, — и все прижимали скрытый в черных складках покрывала палец к незримым губам. Он не мог ринуться прочь от них через отверстие в полу, ибо способность двигаться совершенно его оставила. Иначе он непременно бы это сделал — да что там, он бросился бы с колокольни вниз головой, лишь бы скрыться от взгляда, который они на него устремили, который не отпустил бы его, даже если бы вырвать у них глаза».

И большой колокол грозно отчитывает Трухти:

«— Голос Времени, — сказал дух, — взывает к человеку: „Иди вперед!“ Время хочет, чтобы он шел вперед и совершенствовался; хочет для него больше человеческого достоинства, больше счастья, лучшей жизни; хочет, чтобы он продвигался к цели, которую оно знает и видит, которая была поставлена, когда только началось Время и начался человек… Кто тщится преградить ему дорогу или повернуть его вспять, тот пытается остановить мощную машину, которая убьет дерзкого насмерть, а сама, после минутной задержки, заработает еще более неукротимо и яростно… Кто отвращается от падших и изувеченных своих собратьев; отрекается от них, как от скверны, и не хочет проследить сострадательным взором открытую пропасть, в которую они скатились из мира добра, цепляясь в своем падении за травинки и кочки утраченной этой земли, и не выпускали их даже тогда, когда умирали, израненные, глубоко на дне, — тот грешит против бога и человека, против времени и вечности».

Естественно, Трухти раскаивается: больше он никогда не осуждает ни несчастную девушку, покончившую с собой, ни других бедняков.

3 декабря Диккенс, специально приехав в Лондон, читал «Колокола» друзьям — те плакали; Форстер уверял Нейпира, редактора «Эдинбург ревью», что это величайшее произведение Диккенса. Заметим, что «по букве» эта повесть еще менее христианская, чем «Песнь», — живые колокола, рой привидений на колокольне, оправдание самоубийства… Но ему важен был лишь дух, дух божий, как он тогда его понимал, его религиозность — такая же, как у Грэма Грина; ему необходимо было нанести удар ханжеству — и даже странно, что его колокола не спрыгивают с колокольни, дабы хорошенько накостылять по шее какому-нибудь лицемерному жадному богачу.

9 декабря по пути обратно Диккенс остановился в Париже — гастролировавший там Макриди ввел его в театральные круги; пообщался с цветом литературы: Гюго, Готье, Дюма, де Виньи, историком Мишле (по-французски он говорил, но тогда еще плохо), 22-го вернулся в Геную. Вышли «Колокола» и наделали много шуму среди политиков, но такого читательского интереса, как история Скруджа, не вызвали — простому читателю вещь эта показалась и недоброй, и чересчур сложной.

В январе 1845 года Диккенс в Генуе свел знакомство с политиком Камилло Кавуром, одним из идеологов объединения Италии (та была раздроблена на массу отдельных государств, почти все из которых были реакционными), и швейцарским банкиром Эмилем де ла Рю: жена его, англичанка, страдала загадочной нервной болезнью, которую Фрейд потом назовет истерией: видения, конвульсии, обмороки и т. п. Диккенс проникся к Огасте де ла Рю жалостью и решил попробовать гипноз.

Он — по его словам — вводил ее в транс и расспрашивал о ее видениях; будто бы это помогало. Он вспоминал спустя 20 лет: «Я гипнотизировал ее ежедневно… Однажды ночью, в Риме, меня вызвал к ней ее муж. У нее был нервный припадок. Она лежала, свернувшись плотным клубком, и понять, где у нее голова, можно было, лишь проведя рукою по ее длинным волосам и нащупав их корни. Прежде такой припадок продолжался у нее по крайней мере часов тридцать. Это была страшная картина; я уж стал сомневаться, смогу ли ей помочь. Однако через полчаса она спала покойным и естественным сном и на другое утро была совсем здорова. Когда я в тот раз уехал из Италии, ее видения исчезли. С течением времени они появились снова и с тех пор мучили ее всегда».

Александр Дюма-отец тоже был убежден, что владеет гипнозом, но оба они с Диккенсом почему-то гипнотизировали только женщин. Для настоящего гипнотизера полового деления не существует, так что предлагаем две версии: либо имело место самовнушение, обычное при истерии, либо женщины притворялись перед знаменитыми писателями сознательно — из вежливости, из благодарности, из-за своей зависимости от них; в случае с Диккенсом и Огастой де ла Рю возможны одновременно оба варианта. Нельзя исключить также, что она питала к Диккенсу какие-то чувства и, естественно, просила длить сеансы как можно дольше.

19 января Диккенсы, как было уговорено заранее, уехали путешествовать, оставив детей на попечении нянек; глава семьи договорился с Огастой, что они будут интенсивно думать друг о друге ежедневно в 11 вечера и таким образом лечение продолжится. Он свою часть уговора выполнял, писал ее мужу: «Я непрерывно думал о ней, просыпаясь и засыпая ночами в понедельник, вторник и среду… она в некотором смысле часть меня, когда я бодрствую». Как всю эту ситуацию воспринимала жена, он, похоже, не задумывался. Кэтрин в одну из тех ночей, когда муж неотрывно думал об Огасте, опять забеременела. «Это событие, на которое я никак не рассчитывал, ужасно все дезорганизует», — писал он в апреле шотландскому знакомому лорду Робертсону. Так что, похоже, религиозные убеждения были ни при чем: просто он, такой организованный во всех делах, проявлял в этом вопросе удивительное легкомыслие.

Проехали Пьяченцу: «Какой странный, и грустный, и сладостный сон — эти неторопливые, бесцельные прогулки по маленьким городам, дремлющим и греющимся на солнце. Каждый из них поочередно представляется вам самым жалким изо всех заплесневелых, унылых, забытых богом поселений, какие только существуют на свете. Сидя на невысоком холме, где прежде был бастион, а еще раньше, когда здесь стояли римские гарнизоны, — шумная крепость, я впервые осознал, что значит быть скованным ленью. Таково, вероятно, состояние сони, когда для нее наступает пора зарыться в шерсть в своей клетке, или черепахи перед тем, как она зароется в землю. Я почувствовал, что весь покрываюсь ржавчиной. Что всякая попытка пошевелить мозгами будет сопровождаться отчаянным скрипом. Что делать решительно нечего, да и не нужно. Что не существует человеческого прогресса, движения, усилий, развития, ничего, кроме ничем не нарушаемого покоя. Что весь механизм остановился тут много столетий назад и будет пребывать в неподвижности до Страшного суда».

Дальше последовали Модена, Болонья, Феррара, Верона — дом Джульетты (по которому расхаживают гуси) и ее могила; Мантуя, Милан — всюду гостиницы с незакрывающимися дверями, шумом и грохотом, и лошади фыркают и чихают прямо под ухом — дальше Каррара, Пиза, Сиена; 30 января наконец показался Рим. «Он был похож — мне даже страшно написать это слово — на ЛОНДОН!!» Собор Святого Петра разочаровал — так себе собор, но Колизей произвел впечатление: «…дух Колизея пережил все другие остатки римской мифологии и римских кровавых потех и наложил отпечаток жестокости на нрав современного римлянина. По мере приближения путешественника к этому городу облик итальянца меняется; красота его становится сатанинской, и вам едва ли встретится одно лицо из сотни, которое не было бы на своем месте в Колизее, если бы его завтра восстановили».

Диккенс обходил бесчисленные церкви, не прибавившие ему симпатии к католичеству: «…то же причудливое смешение благоговейной набожности и неприличия, веры и равнодушия, коленопреклонений на каменном полу и смачного харканья на него же; перерывов в молитвах для попрошайничества или других мирских дел и новых коленопреклонений с тем, чтобы продолжать смиренную молитву с того места, на котором она была прервана. В одной церкви коленопреклоненная дама на мгновение встала, чтобы вручить нам свою визитную карточку — она была учительницей музыки; в другой — степенный господин с очень толстой палкой поднялся на ноги и прервал благочестивые размышления, чтобы огреть ею свою собаку, зарычавшую на другую; ее визг и лай гулко отдавались под сводами церкви долго после того, как ее хозяин вернулся к молитве, не сводя, однако, глаз с собаки… С особым ожесточением боролись за места дамы. Одну знакомую мне даму, сидевшую в дамской ложе, схватила за талию и столкнула с места некая матрона могучего телосложения; другая дама (в заднем ряду той же ложи) пробилась на лучшее место, втыкая большую булавку в спины дам, стоявших впереди».

Ходил смотреть на смертную казнь: «Никто не был потрясен происшедшим, никто не был даже взволнован. Я не заметил ни малейших проявлений отвращения, жалости, негодования или печали. В толпе, у самого подножия эшафота, пока тело укладывали в гроб, в моих пустых карманах несколько раз пошарили». Ну, в этом отношении лондонцы были ничем не лучше.

В марте де ла Рю прибыли в Рим и сеансы гипноза возобновились. Терпение Кэтрин, оказывается, было небезгранично: сообщив мужу о беременности, она устроила сцену, и он уступил — извинились перед де ла Рю и уехали путешествовать дальше. Неаполь: всюду грязь, нищие в лохмотьях, лаццарони — «убогие, униженные, несчастные животные, покрытые насекомыми; огородные пугала, ленивые, трусливые, безобразные, роющиеся в мусоре!». Никакой романтики Диккенс во всем этом видеть не желал: «Позвольте нам… искать новую романтику в признании за человеком прав на будущее, в уважении к его способностям — а на это, кажется, больше шансов во льдах Северного полюса, чем в солнечном и цветущем Неаполе». Венеция: «…Зная, что здесь есть музей с комнатой, наполненной такими страшными орудиями пытки, какие мог измыслить только дьявол, сотни попугаев устно и в печати целыми часами поносят времена, когда в Венеции строится железная дорога через пролив. Они поносят наше время, безмозглые болтуны, вместо того чтобы на коленях благодарить небеса за то, что живут в эпоху, когда из железа делают дороги, а не тюремные решетки и не приспособления, чтобы загонять винты в череп ни в чем не повинного человека».

Он так стремился в будущее и ненавидел «старое доброе прошлое» — удивительно, что его превыше всех воспел Честертон, чей идеал был прямо противоположен. Флоренция — единственный итальянский город, который он не ругал. Но она-то была из будущего, не из прошлого: правил там герцог Леопольд II, либерал, давно были отменены пытки и смертная казнь, священники отстранены от образования.

В апреле вернулись в Геную: дети были здоровы, все в порядке, недоставало только Форстера, и Диккенс умолял его приехать. В июне через Бельгию отправились домой — на август и сентябрь уже был заказан дом в Бродстерсе. Интенсивно работать Диккенс по-прежнему не спешил — только «Картины Италии», но это было для него легко, он, как обычно, пользовался собственными письмами как черновиками. Ему опять захотелось ставить спектакли. Он собрал всех — друзей, братьев (Фредерика и Огастеса), Томаса Томсона, своего нового издателя Эванса, редактора «Панча» Марка Лемона; отставная актриса Фанни Келли согласилась давать уроки театрального искусства, для главных женских ролей наняли профессиональную актрису Джулию Фортескью. Труппа ставила комедию Бена Джонсона «Всяк в своем нраве», премьера прошла 21 сентября в театре «Роялти», среди зрителей были Теннисон и герцог Девонширский, дважды повторили спектакль в ноябре — для принца Альберта и других аристократов, собранные деньги пошли на благотворительность. В любительских спектаклях обычно участников больше, чем зрителей, и в них куда интереснее участвовать, нежели смотреть их; нет свидетельств, что театр Диккенса был чем-то бо́льшим. Форстер оценивал труппу как «среднюю любительскую», жена Карлейля Джейн назвала спектакль «ни о чем», Макриди и вовсе разругал: «уныло, затянуто… актеры смехотворно суетятся». Но Диккенс выпустил пар, он был счастлив, и ладно.


28 октября Кэтрин родила очередного мальчика — Альфреда д’Орсэ Теннисона. Несмотря на то что отец был на тот момент унитарианином, он крестил мальчика — как и всех следующих детей — в англиканской церкви: видимо, просто не придавал этому значения. Неизвестно, была ли у Кэтрин депрессия на сей раз, и если была, то как с этим боролись. Мэйми — а она уже была способна отмечать, что происходит в доме, — вспоминала потом, что отец сам ходил каждый день проверять работу нянек и чистоту и порядок в комнатах детей. «Он часто подымался по крутой лестнице в наши комнаты, чтобы увидеть новые рисунки, которые мы прикололи к обоям, и всегда говорил нам слова похвалы и одобрения. Он требовал от нас украшать наши комнаты своими руками и всегда быть опрятными и аккуратными. Он обходил каждую комнату каждое утро, и если стул стоял не на своем месте или на полу были крошки, — горе преступнику!» Чем целыми днями занималась Кэтрин, остается совершенно неясным. Во время беременности — а беременна она была почти всегда — она дважды в день выходила гулять, но не с мужем: его шаг был слишком скор для нее. Выходить по вечерам она не могла (беременная женщина считалась все равно что больной и не должна была показываться в обществе), так что в гости и в театр Диккенса сопровождала Джорджина. Увы, мы так часто наблюдаем ситуацию, когда Замечательный Человек заботится обо всех людях на свете, не замечая, что творится с его самыми близкими…

Осенью Диккенс писал третью рождественскую повесть — «Сверчок за очагом», поэтичностью и прелестью местами даже превосходящую две первые: «…чайник упрямился и кобенился. Он не давал повесить себя на верхнюю перекладину; он и слышать не хотел о том, чтобы послушно усесться на груде угольков; он все время клевал носом, как пьяный, и заливал очаг, ну прямо болван, а не чайник! Он брюзжал, и шипел, и сердито плевал в огонь… но после двух-трех тщетных попыток заглушить в себе стремление к общительности он отбросил всю свою угрюмость, всю свою сдержанность и залился такой уютной, такой веселой песенкой, что никакой плакса-соловей не мог бы за ним угнаться… песня чайника была песней призыва и привета, обращенной к кому-то, кто ушел из дому и кто сейчас возвращался в свой уютный маленький домик к потрескивающему огоньку…» А потом его партию подхватывает и сверчок, что прячется за очагом: «Чайнику больше уже не пришлось петь соло. Он продолжал исполнять свою партию с неослабным рвением, но сверчок захватил роль первой скрипки и удержал ее. Боже ты мой, как он стрекотал! Тонкий, резкий, пронзительный голосок его звенел по всему дому и, наверное, даже мерцал, как звезда во мраке, за стенами. (Звук, мерцающий подобно звезде, — и как это приходят в голову такие метафоры?! — М. Ч.) Иногда на самых громких звуках он пускал вдруг такую неописуемую трель, что невольно казалось — сам он высоко подпрыгивает в порыве вдохновения, а затем снова падает на ножки. Тем не менее они пели в полном согласии, и сверчок и чайник».

Но нет согласия в доме, где живут сверчок и чайник. Сюжет Диккенс взял для себя новый, впервые описав муки ревности. Герой (простой возчик) Джон узнал, что жена любит другого. «В это время она была наверху и укладывала спать малыша. Потом спустилась вниз и, видя, что Джон сидит, задумавшись, у очага, близко подошла к нему, и — хотя он не услышал ее шагов, ибо душевные терзания сделали его глухим ко всем звукам, — придвинула свою скамеечку к его ногам. Он увидел ее только тогда, когда она коснулась его руки и заглянула ему в лицо.

Удивленно? Нет. Так ему показалось сначала, и он снова взглянул на нее, чтобы убедиться в этом. Нет, не удивленно. Внимательно, заботливо, но не удивленно. Потом лицо ее стало тревожным и серьезным, потом снова изменилось, и на нем заиграла странная, дикая, страшная улыбка. — Крошка угадала его мысли, стиснула руками лоб, опустила голову, и Джон уже ничего не видел, кроме ее распустившихся волос.

Будь он в этот миг всемогущим, он все равно пальцем не тронул бы ее, так живо в нем было возвышенное чувство милосердия. Но он не в силах был видеть, как она сжалась на скамеечке у его ног, там, где так часто сидела невинная и веселая, а он смотрел на нее с любовью и гордостью; и когда она встала и, всхлипывая, ушла, ему стало легче оттого, что место рядом с ним опустело и не нужно больше выносить ее присутствия, некогда столь желанного. Уже одно это было жесточайшей мукой, напоминавшей ему о том, каким несчастным он стал теперь, когда порвались крепчайшие узы его жизни. Чем сильнее он это чувствовал, тем лучше понимал, что предпочел бы видеть ее умершей с мертвым ребенком на груди».

Но вот запел сверчок — и смягчил сердце возчика, и все обнимаются и плачут, а потом герой узнаёт, что ошибся и жена его всегда любила. Честертон: «История возчика и его жены звучит усыпляюще, мы не можем на ней сосредоточиться, но радуемся теплу, исходящему от нее, как от горящих поленьев… У Диккенса атмосфера нередко важнее сюжета. Атмосфера Рождества важнее, чем Скрудж и даже Духи; фон — важнее лиц. Не так уж важно, правдоподобно ли его раскаяние, — прелесть и благодать повести не в сюжете…» В «Сверчке», заметим, Рождество не упоминается вовсе, и в следующих рождественских историях, как правило, тоже. Тем не менее «Санди телеграф» 18 декабря 1888 года назвала Диккенса «человеком, который изобрел Рождество».

Запрещенное при Кромвеле, празднование Рождества в Англии было восстановлено вместе с монархией в 1660 году, но к началу XIX века сошло на нет и считалось устаревшим обычаем; Вальтер Скотт горько оплакивал его. Но к концу 1830-х все больше людей стали с умилением вспоминать «старое доброе прошлое» и с ним — веселый праздник. Викторианцы с радостью ухватились за «Рождественские гимны» Уильяма Сэндиса (1833) и «Книгу Рождества» Томаса Херви (1837). Рождественские обеды, подарки, детские праздники — все это вновь стало популярным при королеве Виктории. В декабре 1840 года принц Альберт воспроизвел немецкий обычай ставить елку; в 1843-м аристократ сэр Генри Коул, которому было лень писать под Рождество письма, поручил художнику Джону Хорсли нарисовать и растиражировать соответствующую картинку и разослал ее друзьям, а остаток отдал в магазин канцтоваров — так родились рождественские открытки.

Диккенс не был первым, но со своей «Рождественской песнью» пришелся очень в тему. А как же его ненависть к «старому доброму прошлому»? Но он хотел не просто восстановить прежний обычай, а создать новый: сделать Рождество днем не только веселья, но и добрых слез, днем раскаяния, днем, когда растапливаются самые черствые сердца, днем благотворительности. Неизвестно, стал ли какой-нибудь богач добрее, прочтя «Рождественскую песнь» или «Колокола», но сам Диккенс своему призыву следовал: Мэйми вспоминала, что под Рождество он собирал в доме окрестных бедняков и устраивал ужины и игры — непременно с денежными призами.

Сверчок как один из символов домашнего тепла и уюта родился в его голове еще до «Сверчка за очагом»: летом 1845 года он писал Форстеру: «Я по-прежнему подумываю о еженедельнике; цена, если возможно, полтора пенса. Часть материала оригинальная, часть — перепечатки; заметки о книгах, заметки о театрах, заметки обо всем хорошем, заметки обо всем дурном; рождественская философия, бодрый взгляд на жизнь, беспощадное препарирование ханжества, добродушие; материал всегда злободневный, отвечающий времени года; а главное, теплое, сердечное, щедрое, веселое, любящее отношение ко всему, что связано с Семейным Очагом. И назову я его, сэр, „СВЕРЧОК“ — „ВЕСЕЛОЕ СОЗДАНИЕ, КОТОРОЕ ЧИРИКАЕТ ЗА ОЧАГОМ“». Но тут Брэдбери и Эванс заговорили с ним об издании ежедневной политической газеты, которая конкурировала бы с самой «Таймс», и он за эту идею ухватился. «Сверчок» был временно забыт. Новая газета получила название «Дейли ньюс». Брэдбери и Эванс предложили спонсора: железнодорожные компании, представители которых были в основном либералами и хотели иметь издание, уравновесившее бы консервативную «Таймс».

Форстер категорически не одобрял затею, считая, что такая газета «украдет» Диккенса у литературы. Но тот сказал другу, что после неуспеха «Чезлвита» не уверен в своем литературном будущем, что его популярность падает и надо искать постоянный «кусок хлеба». (Он привык жить довольно широко и так до сих пор не сколотил капитала, проживая деньги «от зарплаты до зарплаты».) В октябре богач Джозеф Пэкстон, акционер железнодорожной компании, вложил в газету 25 тысяч фунтов, Брэдбери и Эванс — 22 500 фунтов, были и другие акционеры. Диккенс ничего не вносил, но получал должность редактора с окладом две тысячи фунтов в год и гонорарами за работы, которые будут опубликованы в газете (первая — «Картины Италии»); он обязывался часто, но не ежедневно помещать короткие статьи, и вытребовал, чтобы в газете был пост заместителя главного редактора, которому можно будет передавать управление, когда он захочет на время уехать. 3 декабря он официально вступил в должность и обосновался в доме на «газетной» Флит-стрит.

Первый номер газеты ожидался в январе, но еще до этого Диккенс попытался подать в отставку — когда один акционер вышел из дела. Пэкстон увеличил свой вклад, Диккенс остался и поспешно набирал штат — в основном из «своих да наших» (он всегда будет так делать — помогать людям ему было важнее, чем собирать идеально функционирующий коллектив, и удивительно, что он далеко не всегда терпел неудачу). Форстер и Дуглас Джеролд будут политическими обозревателями. Дядя Диккенса, Джон Барроу, был сразу командирован в Индию, чтобы писать о столкновениях британской армии с мятежниками-сикхами. Тесть, Джордж Хогарт, взял на себя музыкальный отдел. Самым смелым шагом было приглашение отца, безалабернейшего Джона Диккенса, — руководить репортерами. Заместителем редактора стал Генри Уиллс, раньше работавший в журнале «Панч». Это оказался идеальный выбор — не для газеты, а для Диккенса: Уиллс станет до самой смерти его другом и поверенным в таких делах, о которых не полагалось знать даже Форстеру.

В декабре вышел «Сверчок за очагом» — «Таймс» его назвала «пустословным и глупым», но продавался он отлично: Диккенс уже создал для себя коммерческую нишу. А 21 января 1846 года появился первый номер «Дейли ньюс» с передовицей Диккенса, клявшегося защищать «принципы прогресса, усовершенствования, образования, гражданских и религиозных свобод и равенства всех перед законом». И сразу же газета начала кампанию против Хлебных законов.

«Таймс», стоившая семь пенсов, имела стабильный тираж 25 тысяч экземпляров. «Дейли ньюс» продавалась за пять пенсов и сперва разошлась в 10 тысячах экземпляров. Для начала это было совсем неплохо, но уже к 30 января Диккенс сказал Форстеру, что подает в отставку и уезжает за границу, а Брэдбери и Эвансу написал, что, во-первых, его смущает ангажированность газеты железнодорожными компаниями, а во-вторых, он не потерпит их вмешательства в редакционные дела. Форстер, однако, считал, что Диккенс сам во всем виноват, и поделился этим мнением с Макриди, записавшим в дневнике: «Диккенс так уверен в правоте своих мнений и так восхищен собственными работами, что Форстер отказывается далее пытаться его критиковать; он не воспринимает критики, и эта черта будет развиваться, пока не станет неизлечимой». Газета с каждым днем становилась, по мнению знакомых Диккенса, все более скучной; читатели считали так же, и тираж упал до четырех тысяч экземпляров. 5 февраля Диккенс с женой, Джорджиной и Форстером съездил в Рочестер, а по возвращении, 9-го, подал в отставку — его место занял Форстер.

«Дейли ньюс» постепенно выправилась и продолжала существовать до 1930 года. Форстер вскоре тоже ушел с поста главного редактора, но сотрудничать с газетой продолжал до 1870-х. Некоторое время публиковаться там продолжал и Диккенс — на свои излюбленные темы: школы для бедных, критика обществ трезвости, защита праздников; весной 1846-го опубликовал пять больших статей о преступности и смертной казни.

Защитники смертной казни — а их, разумеется, было подавляющее большинство — утверждали, что ее наличие должно отвращать людей от преступлений. Диккенс видел и читал достаточно, чтобы этот тезис опровергнуть — и эмоциями, и статистикой. «Где бы ни уменьшилось число смертных казней, число преступлений там тоже уменьшается. Ведь даже самые пылкие защитники смертной казни, которые, вопреки всем фактам и цифрам, продолжают утверждать, что она предотвращает совершение преступлений, спешат тут же прибавить аргумент, доказывающий, что она их вовсе не предотвращает! „Совершается столько гнусных убийств, — говорят эти защитники, — и они так быстро следуют одно за другим, что отменять смертную казнь никак нельзя“. Но ведь это же одна из причин для ее отмены! Ведь это же доказывает, что смертная казнь не является устрашающим примером, что она не может предотвратить преступления и что с ее помощью не удастся положить конец подражанию, дурному влиянию — называйте это как хотите, — из-за чего одно убийство влечет за собой другое!»

Он затронул любопытную подтему (которой посвящен роман Роберта Хинчеса «Дело Парадайна»): судья, выносящий смертные приговоры, не может не стать садистом: «Все эти сильные ощущения одурманивают его, и он не может отличить кару, как средство предупреждения или устрашения, от связанных с ней переживаний и ассоциаций, которые касаются только его одного». Но больше всего его бесили ссылки сторонников смертной казни на религию: «…стоит доказать, что какой-либо институт или обычай вреден и несправедлив, как определенные люди кидаются на его защиту и объявляют, что он установлен самой Библией… Мне же достаточно убедиться в том, что есть веские причины считать какой-либо институт или обычай вредным и дурным; и тогда я уже не сомневаюсь, что он не мог быть установлен сходившим на землю Богом. Пусть каждый, кто умеет держать в руке перо, примется комментировать писание — все их объединенные усилия до конца наших жизней не убедят меня, что рабство совместимо с христианством; точно так же, раз признав справедливость вышеизложенных доводов, я уже никогда не признаю, что смертная казнь совместима с христианством. Как могу я поверить в это, почитая деяния и учение Господа нашего?»


Бороться с преступностью, писал он, может лишь одна вещь в целом мире — учение. «Я обращаюсь к тем, кто щедро жертвует на построение храмов, с просьбой подумать и о „Школах для нищих“; посмотреть, нельзя ли уделить для них какую-то долю этих щедрот; разобраться, где нужно помочь христианской религии и подкрепить ее заповеди делом». Он изучил отчеты лондонской полиции об арестованных и судимых: связь между преступностью и низким уровнем образования была явная.

«И перед лицом подобных ужасных фактов всевозможные христианские секты и вероисповедания продолжают свои распри, предоставляя и без того полным тюрьмам снова и снова наполняться людьми, которые впервые познают блага образования в этих мрачных стенах! Давно пора с корнем вырвать самодовольную уверенность в том, что бессмысленная долбежка катехизиса и заповедей снабдит бедных паломников достаточно прочными подметками… Если эту уверенность не истребить, она повергнет всю страну во мрак. Бок о бок с Преступлением, Болезнями и Нищетой по Англии бродит Невежество, оно всегда рядом с ними. Этот союз столь же обязателен как: союз Ночи и Тьмы. И от этой позорной опасности, которая грозит нам в девятнадцатом столетии после Рождества Господня, спасти нас могут только ремесленные школы, где книги давали бы полезные знания… где высокие уроки Нового Завета были бы зданием, возведенным на этом прочном фундаменте, а не накромсанными кусочками, неудобопонятными и вызывающими лишь скуку, лень и раздражение, ибо когда Евангелие превращается в истрепанный сборник пошлых прописей, хуже этого трудно что-либо придумать».

Заметим под конец, что Диккенс не был бы Диккенсом, если бы удержался от смешного даже в таких статьях. Он расписал (на основании тех же официальных полицейских отчетов), люди каких профессий какие преступления совершают; задумаемся над этим, может, пригодится: «Мясники всем прочим преступлениям предпочитают простое рукоприкладство. Главная слабость плотников — пьянство, на втором месте — стремление наносить оскорбление действием подданным ее величества, а на третьем — склонность к мелким кражам. Портные, как всем нам хорошо известно, буйны и неустрашимы во хмелю… Так, из трех священников один был пьян, другой вел себя буйно, а третий дрался на кулаках; точно то же инкриминировалось и четырем помощникам шерифа…»

Загрузка...