Глава девятая ЗЛОДЕИ БЫВАЮТ РАЗНЫЕ

Год 1848-й завершился тем, что два брата Диккенса, Огастес и Фред, женились; последний — на сестре Кристианы Томсон, бывшей Уэллер, в которую Диккенс был недавно (а может, и до сих пор) влюблен. Оба брака он не одобрял и на свадьбы не пришел, точно предчувствуя неладное: оба брата своих жен и детей скоро бросят. В начале 1849 года, когда Англия завершила завоевание Индии, он съездил на неделю в Норидж и Ярмут, где должен был развертываться его новый роман; публикацию Брэдбери и Эванс назначили на апрель. 15 января родился сын, Генри Филдинг; на этот раз Диккенс заранее прочел о хлороформе и пригласил врача из больницы Святого Варфоломея, где применялось обезболивание при родах. Все остальные врачи его ругали и стращали, но он оказался полностью оправдан: ребенок ничуть не пострадал (это будет его самый удачный ребенок, хотя и не самый любимый), а мать быстро оправилась. Имена в честь писателей Диккенс давал своим детям уже давно; на сей раз, как он объяснил Форстеру, сын назван в честь того, в чьем стиле будет написан новый роман. Но «Приключения Дэвида Копперфильда» — роман в его собственном стиле. Это первая автобиографическая (отчасти) работа Диккенса, и в ней много нового — недаром Честертон назвал ее его «первым романом».

Новинка — письмо от первого лица (до сих пор так были сделаны лишь начальные главы «Лавки древностей»). А это рождает новый язык — без роскоши, без завитушек, пусть без потрясающих пейзажей и карикатур, зато без утяжелений и длиннот, чистый и ясный. Герой не «висит в блаженной пустоте»: он развивается, растет, умнеет у нас на глазах. Он даже — невиданное дело! — работает, пишет книги, хотя рассказывать об этой интереснейшей работе Диккенс почему-то счел неинтересным или не знал, как рассказать о ней. Здесь также появляется абсолютно новый тип злодея и его отношений с героем. И, наконец, здесь впервые мы видим героя-ребенка, похожего на обыкновенного ребенка, а не на гипсового ангела или маленького старичка вроде Поля Домби, — не хуже, чем в «Томе Сойере». (До сих пор мы цитировали романы Диккенса в переводах, приведенных в полном собрании сочинений, но здесь давайте возьмем прелестный дореволюционный перевод А. Бекетовой[23]; и вновь приносим извинения за большой объем цитат — без них прелесть романа ускользнет и нам не так сильно захочется его прочесть.)

«А вот наша скамья в церкви; какая у нее высокая спинка! Вблизи нас окно, в которое виден наш дом. В течение всей обедни Пиготти не перестает поглядывать в это окно, желая убедиться, не горит ли наш дом и не грабят ли его. Отвлекаясь сама таким образом от церковной службы, Пиготти, однако, бывает очень недовольна, когда я, взобравшись с ногами на скамью, тоже гляжу в окно. Хмурясь, она показывает мне, что я должен смотреть на священника. Но не могу же я без конца смотреть на него, я и без того хорошо знаю нашего священника, когда на нем нет этой белой штуки. Я боюсь даже, что он удивится, почему я так уставился на него, и, пожалуй, может еще прервать службу и спросить, что мне надо. А что тогда делать? Ужасно скверно зевать, но мне надо же чем-нибудь заняться. Смотрю на матушку, — она делает вид, что не замечает меня. Смотрю на мальчика, сидящего в проходе между скамьями, — он строит мне рожи. Смотрю на солнечный луч, вырывающийся через портик в открытую дверь, и вижу в этой двери заблудшую овцу, — не грешника, нет, а настоящую овцу; она стоит в раздумье, не войти ли ей в церковь. Чувствую, что если слишком долго буду смотреть на нее, то не удержусь и скажу что-нибудь громко. А тогда — что только будет со мной!»

У Дэвида нежная слабохарактерная мать и отчим — ужасный, грубый человек; в конце концов его отсылают в школу-интернат, куда он прибывает раньше других учеников и ждет их появления.

«На площадку выходила старая дверь, которую ученики всю испещрили своими именами. С ужасом думал я о конце каникул и возвращении учеников. Я не мог прочесть ни одного имени, без того чтобы мучительно не задуматься над тем, каким тоном и с каким выражением этот ученик прочтет: „Берегитесь его — он кусается!“ Больше других бросалась в глаза фамилия Стирфорт, — она виднелась в нескольких местах и была вырезана глубже других. Мне все представлялось, что он прочтет надпись громким голосом, а затем станет дергать меня за волосы. Боялся я и другого мальчика — Томми Трэдльса: мне казалось, что этот начнет издеваться надо мной, притворяясь, что ужасно боится меня. Почему-то я также вообразил, что третий мальчик, Джордж Демпль, станет читать мой плакат нараспев. И вот я, маленькое, дрожащее от ужаса существо, до того зачитывался именами учеников (их, по словам мистера Мелля, было человек сорок пять), что мне начинало мерещиться, будто все эти мальчики единогласно решили отправить меня в Ковентрийскую тюрьму, и каждый из них при этом на свой лад выкрикивал: „Берегитесь его — он кусается!“».

«Вот снова я в классе, сижу на скамье и смотрю мистеру Криклю в глаза, смотрю с трепетом, в то время как он линует арифметическую тетрадь для другого мальчика, руки которого за минуту перед этим были избиты той же самой линейкой, — он теперь, бедняжка, старается стереть следы побоев своим носовым платком. У меня работы по горло, но я отнюдь не из лени смотрю в глаза директору, — нет, он словно гипнотизирует меня, — и я в ужасе жажду знать, чей следующий черед страдать — мой или какого-нибудь другого мальчика… По его грозному приказу подходит к нему несчастный юный преступник, допустивший ошибку в своей работе. Преступник лепечет извинения и уверяет, что завтра он этого не сделает. Тут мистер Крикль, прежде чем начать лупить его, еще поиздевается над ним, отпустит шуточку, а мы, презренные, трусливые щенки, мы смеемся над этим; лица же наши белее полотна, а души ушли в пятки.

Опять сижу я в классе в душный, навевающий дремоту летний день. Кругом меня все гудит и жужжит, словно мои товарищи обратились в рой больших синеватых мух. Всего час или два как мы пообедали, и я все еще чувствую тяжесть от съеденного полухолодного говяжьего жира, а голова моя как будто налита свинцом. Все на свете, кажется, отдал бы я за возможность поспать. Я уставился глазами на мистера Крикля и моргаю, как молодая сова…»

Никаких нагромождений метафоры на метафору, никакой «диккенсовщины», каждая деталь уже не самоценна, а необходима на своем месте — совершенно справедливо Честертон назвал «Копперфильда» «первым романом» Диккенса (хотя в его устах это не комплимент, а порицание). И никаких ангелов, висящих в блаженной пустоте, — везде люди…

Носитель имени, которое пугало Дэвида — Стирфорт, — берет его под покровительство: это подросток на целых шесть лет старше, красавец, умница, гордец и существо довольно-таки жестокое, но ослепленный им Дэвид ничего не замечает. «Он не мог, — да и не пытался, — защитить меня от мистера Крикля, обращавшегося со мной весьма сурово, но когда тот бывал более жесток, чем обычно, Стирфорт говорил, что мне не хватает его смелости и что он, Стирфорт, ни в коем случае не потерпел бы такого обращения; этим он хотел подбодрить меня, за что я был ему очень благодарен». Такого злодея — а Стирфорт злодей — Диккенс еще никогда не писал: это падшая звезда, черное солнце, божество, навек влюбившее в себя героя, и оно милостиво играет с ним в кошки-мышки. «Меня привели к нему, словно к какому-то важному должностному лицу. Под навесом на площадке для игр он подробно расспросил меня обо всем, касающемся моего наказания, и соизволил изречь, что все это „довольно-таки постыдно“, — слова, за которые я ему вечно благодарен. Разобрав таким образом мое дело и отойдя со мной в сторону, он спросил меня:

— Сколько у вас денег, Копперфильд?

Я ответил, что у меня семь шиллингов.

— Лучше дайте их мне на хранение, — сказал он. — Конечно, если хотите. А если не хотите, можете и не давать.

Я сейчас же поспешил воспользоваться его дружеским предложением и, открыв кошелек Пиготти, все, что в нем было, высыпал ему в руку.

— Быть может, сейчас вы желаете что-нибудь себе купить? — спросил он меня.

— Нет, благодарю вас, сэр, — ответил я.

— Знаете, вы ведь можете это, только скажите, — настаивал Стирфорт.

— Нет, благодарю вас, сэр, — повторил я.

— А не прочь ли вы истратить шиллинга два на бутылочку смородиновой наливки? Мы бы ее распили в дортуаре…

Говоря это, он положил деньги себе в карман и, ласково улыбаясь, сказал мне, чтобы я ни о чем не беспокоился, ибо он устроит все, как надо. Помнится, в постели я долго еще думал о Стирфорте и раз даже поднялся, чтобы поглядеть, как он, такой красивый, подложив изящно руку под голову, лежит, освещенный луной…» «Я восхищался им, любил его, и одно его одобрение являлось для меня достаточной наградой. Оно было так для меня драгоценно, что и теперь, когда я вспоминаю об этих пустяках, сердце у меня сжимается». Томалин: «Это самый близкий подход Диккенса к гомосексуальной любви, и это написано вполне откровенно». Да, может показаться, что так и есть, тем более что Стирфорт все время называет Дэвида женским именем «Дэзи» («Маргаритка»), но все же, думается, Диккенс имел в виду совсем другое: дьявольское обаяние Стирфорта, завораживающее любого, будь то женщина мужчина или ребенок, и желание власти над любым. Вот они встретились уже взрослыми — а Дэвид по-прежнему в его плену:

«— Скажите, куда поместили вы моего друга, мистера Копперфильда? — спросил Стирфорт… — Как же вы смели, черт вас побери, упрятать мистера Копперфильда на какой-то чердак над конюшней?..

Лакей сейчас же ушел, чтобы перевести меня в новый номер. Тут Стирфорт весело засмеялся, — ему было так смешно, что меня поместили в этот ужасный сорок четвертый номер, — снова потрепал меня по плечу и пригласил к себе завтракать на следующее утро к десяти часам, чем я, конечно, был очень горд и счастлив… Стирфорт продолжал быть таким же очаровательным до самого нашего ухода в восемь часов; даже можно сказать, что с каждым часом он становился все более очаровательным. Мне казалось тогда и кажется теперь, что сознание, что он покоряет тех, кого хочет, делало его еще более чутким к ним и как бы облегчало дальнейшую над ними победу».

Ни один литературовед не высказал мало-мальски убедительного предположения о том, «с кого» Диккенс писал Стирфорта. Очень может быть, что это плод чистого воображения — у писателей такое бывает гораздо чаще, чем полагают читатели и критики, а уж Диккенсу воображения было не занимать, — но если уж непременно искать прототип, то, на наш взгляд, это мог быть Джеймс Лэмерт, подростком живший в семье Диккенсов, когда Чарлз был ребенком, и приохотивший его к театру, а потом устроивший на ужасную фабрику ваксы. Так или иначе, этот нетипичный злодей временами то ли раскаивается, то ли играет в раскаяние — редкий случай, когда у Диккенса не до конца все ясно:

«— Знаете, Давид, я несказанно жалею, что последние двадцать лет у меня не было здравомыслящего отца.

— Что с вами, дорогой мой Стирфорт?

— Всем сердцем жалею, что мной не руководили как следует, — воскликнул мой друг, — и что сам я не выработал в себе умения владеть собой!..

— Если даже я не буду в силах помочь вам советом, — говорил я, — то хоть смогу всей душой посочувствовать.

Но не успел я проговорить это, как Стирфорт расхохотался. Вначале смех его был какой-то неприятный, деланый, но вскоре в нем послышалась его обычная веселость.

— Все это, Маргаритка, вздор и пустяки! — воскликнул он. — Помните, я как-то говорил вам в Лондоне, что подчас бываю плохим для себя компаньоном. Вот и сейчас меня словно какой-то кошмар терзал. Порой, в грустные минуты, мне вспоминаются сказки, слышанные в детстве, и тут мне представилось, что и я, непослушный мальчик, угодил на съедение львам (ведь не правда ли, что более величественно, чем быть растерзанным собаками?). И у меня, как говорят старухи, от ужаса волосы на голове стали дыбом. Я самого себя испугался.

— Надеюсь, ничто другое не страшит вас? — с беспокойством спросил я.

— Как будто да, а впрочем, всегда есть поводы бояться. Но что об этом говорить! Кошмар рассеялся, и я, Давид, не допущу, чтобы он опять овладел мной. Но все-таки еще расскажу вам, друг мой, что было бы гораздо лучше для меня (и не только для меня одного), если бы я имел здравомыслящего и с твердым характером отца.

Когда он говорил это, продолжая глядеть на огонь, мне показалось, что никогда до сих пор я не видел его выразительного лица таким серьезным и мрачным.

Тут он вдруг сделал такой жест рукой, словно что-то отталкивал от себя в воздухе, и произнес: „Оно ушло, и снова стал я человеком“, — помните, это сказал Макбет, когда освободился от терзавшего его привидения… А теперь идемте обедать».


Одновременно с работой над романом Диккенс вел на страницах «Экземинера» страстную кампанию против владельца фермы для сирот в предместье Лондона, где 150 детей умерли от холеры: «Как только стало известно, что в Тутинге, на ферме для детей бедняков, принадлежащей мистеру Друэ, началась губительная эпидемия, раздался обычный в таких случаях хвалебный гром труб… Из всех подобных ферм мира тутинговская была самой восхитительной. Из всех содержателей подобных ферм мистер Друэ был самым бескорыстным, ревностным и безупречным…» Расследование состоялось, и Диккенс победил: суд присяжных вынес обвиняемому вердикт «виновен в непредумышленном убийстве». Но этого мало: «Если система „ферм для детей бедняков“ не может устранить возможность того, что еще одну тутинговскую ферму опустошат страшные руки Голода, Болезни и Смерти, эту систему надо немедленно уничтожить. Если Закон о бедных в своем нынешнем виде бессилен предотвратить такие чудовищные несчастья, он должен быть изменен». Но тут он потерпел поражение. Закон о бедных начал серьезно реформироваться лишь в конце XIX века, а полностью отменен был только в 1948 году.

У Кэтрин, вероятно, вновь была послеродовая депрессия — в феврале муж отвез ее на две недели поправляться в Брайтон. Всю весну он следил за итальянскими событиями — в тамошних государствах прокатилась волна революций, в частности, была свергнута светская власть папы в Папской области и установлена Римская республика во главе с политиком Джузеппе Мадзини, сторонником объединения Италии; недавно избранный президентом Франции Луи Наполеон не захотел ссориться с папой и послал войска для усмирения республиканцев, с которыми ранее намеревался вступить в союз. После этого французы вновь стали «мерзкой нацией», как писал Диккенс Ричарду Уотсону.

В мае появился первый из ежемесячных выпусков «Копперфильда» с иллюстрациями Брауна: продажи чуть пониже, чем у «Домби», зато писалось куда легче. В июле сняли для всей семьи (восемь детей; старший вот-вот пойдет в Итон, младший в пеленках) виллу в курортном местечке Бончерч на острове Уайт, где столкнулись с Теккереем, написавшим знакомой, миссис Брукфилд: «Бегу вдоль пирса, и вдруг мне навстречу великий Диккенс со своей женой, своими детьми, своей мисс Хогарт, и у всех до неприличия грубый, вульгарный и довольный вид».

Бончерч выбрали из-за считавшегося здоровым климата; врачи также посоветовали Диккенсу по утрам обливаться холодной водой и целый день пить воду. Сперва все шло нормально — пикники, танцы, верховые прогулки и вода, вода, вода, но вскоре Диккенс простудился и местный врач рекомендовал растирания груди — такие применяли при туберкулезе. Он решил, что умрет от туберкулеза, как Фанни, и писал Форстеру, что его руки и ноги дрожат, он не в силах даже причесаться и умрет немедленно, если задержится на острове. Вдобавок его друга Лича, отдыхавшего вместе с Диккенсами, снесла большая волна и разбила ему голову о камень. Поспешно перебрались (до октября) в любимый Бродстерс, там все признаки «туберкулеза» исчезли, и Диккенс смог нормально работать над «Копперфильдом», вот только продажи его не удовлетворяли. Форстеру, сентябрь: «После „Домби“ отклики кажутся весьма скромными… как малый успех „Чезлвита“ помог мне, так огромный успех „Домби“, наоборот, мне сильно повредил».


Он вновь носился с мыслью о собственной еженедельной газете. Форстеру, 7 октября: «В отношении подбора материала у меня есть особые соображения. Прежде всего, он должен быть посвящен определенной теме. Скажем, рассказы о пиратах… Или рассказы о дикарях — тут можно показать, в чем именно все дикари схожи друг с другом, а равным образом показать и те обстоятельства, при которых люди цивилизованные в трудных условиях быстрее всего уподобляются дикарям. Рассказы о выдающихся личностях, хороших и дурных, — в историческом плане… Чтобы все это связать воедино и, так сказать, создать определенную законченную картину, я представляю себе некую Тень, которая может проникнуть повсюду — и при свете солнца, луны и звезд, и при свете камина и свечи, быть во всех домах, во всех углах и закоулках, знать все и обо всем… Я хочу, чтобы в первом номере Тень рассказала о себе и своем семействе. Я хочу, чтобы письма адресовались ей… Я хотел бы, чтобы она, как некое причудливое существо, витала над всем Лондоном и чтобы у читателя возникала мысль: „Интересно, что скажет об этом Тень?“… Имеется в виду создание оригинального, фантастического, причудливого существа, чего-то вроде неведомой ранее Силы. Оно… должно быть достаточно таинственным и необычным, чтобы пленить воображение, а само должно олицетворять здравый смысл и гуманность». Чертовски жаль, что именно такой газеты он (и никто) никогда не создаст…

Осень прошла в тяжбах: соседка-парикмахерша, которую Диккенс «вывел» в «Копперфильде» в качестве отрицательного персонажа, подала иск, пришлось переделывать ее в персонаж положительный. Англичанин Томас Пауэлл издал в США фальшивую и клеветническую биографию Диккенса и на него же грозил подать в суд за клевету — дело кончилось ничем, но попортило много крови. 13 ноября Диккенс вновь, заранее сняв удобную квартиру, наблюдал за казнью: супругов Мэннинг, содержателей гостиницы, повесили за убийство постояльца, поглазеть пришли 50 тысяч человек. (Женщина накануне казни пыталась покончить с собой.) Диккенс — де Сэржа, 29 октября: «Поведение людей было неописуемо ужасным, мне еще долго казалось, что я живу в городе, населенном дьяволами. До сих пор я чувствую, что не мог бы приблизиться к этому месту. Письма мои по этому вопросу произвели большой шум. Но у меня отнюдь нет твердой уверенности, что в связи с этим что-нибудь изменится, главным образом потому, что сторонники отмены смертной казни совершенно безрассудны…»

Письма, о которых он упоминает, были опубликованы в «Экземинере» в ноябре: «Лорд Грей говорил, что правительство может оказаться вынужденным поддержать меру, предусматривающую исполнение смертного приговора в торжественной тишине тюремных стен… Я хотел бы призвать лорда Грея к тому, чтобы он наконец ввел эту перемену в нашем законодательстве, ибо эта святая его обязанность перед обществом и откладывать это дело долее он не вправе». Тех, кто ратовал за полную отмену смертной казни, Диккенс не одобрял, хотя в принципе разделял их позицию: он считал, что общество не готово и все должно делаться постепенно. Так и вышло: последняя публичная казнь состоялась в 1868 году, а отменили смертную казнь лишь в 1969-м, спустя год после казни ирландского террориста Барретта (дебаты об отмене длились семь часов).

К концу года Чарли успешно сдал экзамены в Итон — оплатила учебу опять-таки мисс Куттс, хотя Диккенс, наверное, мог бы и сам сделать это. Кэтрин забеременела снова — в последние годы передышки ей почти не давалось. Диккенс, заручившись согласием Брэдбери и Эванса, уже всерьез занимался новой газетой, решив в конце концов назвать ее непритязательно: «Домашнее чтение».

Из передовой статьи в первом номере: «Название, выбранное нами для этого журнала, говорит о том заветном желании, которое подсказало нам мысль издавать его. Мы смиренно мечтаем о том, чтобы обрести доступ к домашнему очагу наших читателей, быть приобщенными к их домашнему кругу. Мы надеемся, что многие тысячи людей любого возраста и положения найдут в нас задушевного друга, хотя бы нам никогда не привелось увидеть их. Мы стремимся принести из бурлящего вокруг нас мира под кровлю бесчисленных домов рассказы о множестве социальных чудес — и благодетельных, и вредоносных, но таких, которые не сделают нас менее убежденными и настойчивыми, менее снисходительными друг к другу, менее верными прогрессу человечества и менее благодарными за выпавшую нам честь жить на заре времен. Ни утилитаристский дух, ни гнет грубых фактов не будут допущены на страницы нашего „Домашнего чтения“. В груди людей молодых и старых, богатых и бедных мы будем бережно лелеять тот огонек фантазии, который обязательно теплится в любой человеческой груди…»

По договору Диккенс получал 40 фунтов в месяц за работу редактора, гонорары за опубликованные в «Домашнем чтении» тексты и половину прибыли, Брэдбери и Эванс — одну четвертую, в долю также вошли Форстер и назначенный заместителем Диккенса (как и в «Дейли ньюс») Уиллс — им причиталось по одной восьмой части прибыли. (Брэдбери и Эванс на сей раз были убеждены в успехе, так как речь шла не о политическом издании: они уже издавали знаменитый юмористический журнал «Панч», которым руководил друг Диккенса Марк Лемон.) Перенести в «Домашнее чтение» «Копперфильда» Диккенс не решился — еженедельные выпуски писать слишком трудно — и стал искать других авторов: первой, к кому он обратился, была Элизабет Гаскелл, недавно опубликовавшая с помощью Форстера роман о восстании чартистов «Мэри Бартон»: Гаскелл согласилась стать постоянным сотрудником, несмотря на то, что все публикации в «Чтении» должны были быть анонимными.

Офис для газеты арендовали по адресу Веллингтон-стрит, 16 (возле Стрэнда). Там Диккенс устроил себе наверху квартирку из двух комнат, чтобы сэкономить на отелях, приезжая в Лондон летом (свой городской дом он с мая по октябрь сдавал): нанял прислугу, устраивал холостяцкие обеды и почти что поселился в ней. 30 марта 1850 года вышел первый номер «Чтения» с новым романом Гаскелл и статьей Диккенса «Развлечения для народа»: «Если правда, что одна половина общества не знает, как живет другая, то, уж конечно, высшие сословия не знают, да и не хотят знать, как развлекаются низшие. Полагая, что не интересуются они этим именно потому, что ничего об этом не знают, мы намерены время от времени сообщать кое-какие факты, имеющие касательство к этой теме». Газета выходила по средам, стоила два пенса и скоро достигла устойчивого тиража в 40 тысяч экземпляров (примерно как у книг Диккенса); в первый же год он получил 1700 фунтов прибыли.

Питер Акройд: «„Домашнее чтение“ не было серьезным интеллектуальным изданием, как „Эдинбург ревью“, а заняло свое место среди газет, которые эксплуатировали количественный рост читающей публики… „Домашнее чтение“ не было ни самым умным, ни самым научным, ни даже самым творческим изданием — оно было веселым, ярким, информативным… В отличие от „Пенни мэгэзин“, продававшегося вдвое дешевле и ориентированного на рабочий класс, „Домашнее чтение“ предназначалось в основном для среднего класса. Это была смесь информации, искусства и радикальной публицистики, нечто среднее между „Нью-йоркером“ и „Нэйшн“, но гораздо более привлекательная».

Даже если средний класс не хотел, чтобы ему сообщали факты о том, «как развлекаются низшие», деваться ему было некуда, поневоле читал — и Диккенс не пропускал случая уколоть совесть читателей, публикуя статьи то о работных домах, то о жилье для бедных, то о подоходном налоге (увеличить для богатых, уменьшить для работающих), то на свою излюбленную тему — праве бедняков развлекаться по воскресеньям, как им хочется. Его шурин Генри Остин, служивший в министерстве здравоохранения, давал ему материалы; передовицы писал Форстер; хронику вел тесть, Джордж Хогарт; Джон Диккенс был также включен в штат — репортером. Диккенс привлек к сотрудничеству популярного романиста и одну из первых феминисток Элизу Линтон, профессора английской литературы Генри Морлди, драматурга Бланшарда Джерольда, театрального критика Перси Фицджеральда; иностранным корреспондентом стал известный журналист Джордж Сала, солиднейший биолог Ричард Оуэн (тогда еще не открытый противник Дарвина) и химик Майкл Фарадей дали ряд статей по своей тематике.

Вдобавок Диккенсу пришла в голову удачнейшая идея: «задружиться» с лондонской полицией и печатать очерки о ее буднях и о раскрытии преступлений. Короче говоря, на сей раз газета удалась вполне, и к Диккенсу как редактору особых претензий не было (хотя правил он довольно деспотично и сразу сказал, что публикаций, расходящихся с его политическими взглядами, не будет), тем более что всю техническую часть дела взял на себя оказавшийся незаменимым Уиллс.


Тем временем Дэвид Копперфильд прошел фабрику ваксы, подрос и после смерти матери попал к бабушке, мужеподобной, но ужасно симпатичной (это необычно для Диккенса — может, Анджела Бердетт-Куттс, Элиза Гаскелл и Элиза Линтон убедили его, что деловая женщина не обязательно чудовище?); он взрослеет, и все время рядом с ним девушка Агнес, добрая и умная, к которой он относится как к сестре — отныне в романах Диккенса рядом с героем почти всегда будет фигурировать такая девушка-друг. Обратите внимание на фразу: «Я всегда считал себя слабым по сравнению с ней, такой твердой и сильной духом». Не подумывал ли он о том, что Джорджина — пусть даже он любил ее лишь «по-братски» — была бы ему куда лучшей женой, чем Кэтрин?

Но влюбляется Дэвид, конечно, в другую, в легкомысленную красавицу Дору: «С досадой увидел я, что здесь нас ждет целое общество, и во мне закипела безграничная ревность, даже к женщинам. А что касается представителей моего пола, и особенно одного, который был года на три-четыре старше меня и невыносимо важничал своими рыжими бакенбардами, то я их считал своими смертельными врагами. Распаковав свои корзины, мы занялись приготовлениями к обеду. Рыжий уверил, что умеет готовить салат (в чем я очень сомневался), и благодаря этому стал центром общего внимания. Некоторые из молодых леди принялись мыть салат и резать его по указанию рыжего. Дора была в их числе. Я почувствовал, что судьба роковым образом столкнула меня с этим человеком и один из нас должен погибнуть… Рыжий в конце концов приготовил-таки свой салат. Не понимаю, как они были в состоянии есть его! Меня ничто не могло бы заставить даже до него дотронуться!»

Но Рыжий оказался не соперником, объяснились и вот уже помолвлены: «Помню, как я, сняв мерку с пальчика Доры, заказывал ювелиру колечко из незабудок, и тот, прекрасно понимая, в чем тут дело, посмеивался, записывая в книгу мой заказ, и взял с меня все, что ему заблагорассудилось. Это колечко с голубыми камушками до того связано у меня с образом Доры, что вчера, увидав похожее на руке дочери, я почувствовал, как сердце мое сжалось от боли… А эти воробьи в городском сквере, где мы, такие счастливые, сидели с Дорой в пыльной беседке… И до сих пор из-за этого люблю я лондонских воробьев, и радужным кажется мне их серое оперение…»

Никто не сомневается, что Диккенс здесь описал свои чувства к Марии Биднелл, но, как мы уже говорили, не факт, что именно она, а не Кэтрин (хотя бы отчасти) была моделью Доры-жены. «И вот главным назначением поваренной книги стало изображать в углу пьедестал для Джипа, когда песик учился стоять на задних лапках. Но Дора так сияла, когда добилась того, что ее любимчик стал служить, держа в зубах пенал с карандашами, что я был вполне вознагражден за покупку поваренной книги. И мы снова прибегали к футляру для гитары, снова пелись баллады на мотив „тра-ла-ла“, снова рисовались цветы, и мы запасались счастьем на всю неделю…»

Напрашивалось, казалось бы, такое развитие сюжета: легкомысленная жена ничего вообще не понимает, изводит мужа, и жизнь становится адом. Но Диккенс не хотел писать ни ангела, ни карикатуру: он впервые изобразил нормальную молодую женщину с недостатками, сознающую их и по-своему пытающуюся развиваться, а не «висеть в блаженной пустоте». Дора неглупа, искренне любит мужа, отдает себе отчет в том, что она — вечная «жена-детка», и даже пытается через себя переступить:

«Иногда вечером, когда я оставался дома и работал, — а теперь я немало писал и начинал понемногу приобретать имя в литературе, — я откладывал перо и наблюдал, как моя „жена-детка“ старалась „быть хорошей“. Прежде всего она приносила свою необъятную расходную книгу и с глубоким вздохом клала ее на стол. Потом она раскрывала ее на том месте, где вчера похозяйничал Джип, и звала его полюбоваться на то, что он натворил. Это доставляло Джипу развлечение, а его носу, пожалуй, немного чернил в наказание. Затем она приказывала Джипу немедленно лечь на стол в позе льва, — это была одна из его штучек, хотя, на мой взгляд, сходство со львом далеко не было разительным, — и если он бывал в послушном настроении, то повиновался этому приказу. Затем она брала перо и начинала писать. В пере оказывался волосок. Она брала второе перо и начинала писать, но перо делало кляксы. Она брала третье перо и начинала писать, тихонько-тихонько приговаривая: „О, это перо скрипит, оно помешает Доли!“

Наконец она совсем бросала эту досадную работу и откладывала в сторону расходную книгу, притворно замахнувшись на „льва“. Когда же она бывала в очень спокойном и серьезном настроении, то усаживалась за аспидные дощечки и корзиночки со счетами и другими документами, более всего похожими на папильотки, и с их помощью старалась чего-то добиться. Очень тщательно она сравнивала их друг с другом, делала записи на дощечках, стирала их, снова и снова пересчитывала все пальцы левой руки от мизинца до большого пальца и обратно. И при этом у нее был такой огорченный унылый вид, казалась она до того несчастной, что мне было больно смотреть на ее всегда сияющее, а теперь омраченное из-за меня личико».

Герой встречается со Стирфортом и знакомится с его странной семьей: живущими в симбиозе любви-ненависти властной матерью, чье бездонное самолюбие как о скалу разбивается о такое же самолюбие сына, и ее приживалкой, язвительной Розой Дартл, когда-то давно бывшей любовницей Стирфорта и продолжающей его любить (и ненавидеть), — последняя, как и Эдит в «Домби и сыне», относится к типу «Достоевских» женщин Диккенса (с примесью настоящей ведьмы): «Она походила на заброшенный дом, стоящий много лет без квартирантов. Худоба ее, казалось, была следствием какого-то пожирающего ее внутреннего огня, который светился в ее мрачных глазах». Ревность и ненависть — единственные чувства, что ее поддерживают, и весь роман испещрен ее бешеными монологами: «С радостью растоптала бы их всех! — воскликнула она. — С радостью снесла бы я его дом до основания! О, как хотела бы я, чтобы этой девчонке заклеймили физиономию каленым железом, чтобы ее одели в рубище и выгнали на улицу! Пусть сдохла бы там от голода! Если бы только от меня это зависело, я, ни минуты не колеблясь, вынесла бы ей именно такой приговор. Мало того, я еще привела бы его в исполнение собственными руками! Я ненавижу ее! И знай я, где найти ее, я пошла бы куда угодно, чтобы опозорить ее. Если бы я смогла вогнать ее в гроб, я бы не остановилась перед этим. Знай я слово, способное утешить ее в предсмертный час, я скорее умерла бы, чем произнесла это слово!»

Но пока еще ничего не случилось: «Прошла неделя, полная очарования. Конечно, она промелькнула быстро для того, кто пребывал в таком восторженном состоянии, как я, и все же я имел возможность еще ближе узнать Стирфорта и сотни раз еще больше восхищаться им, а потому мне казалось, будто я живу у него значительно дольше. Он обращался со мной как с игрушкой, но, пожалуй, такая смелая манера нравилась мне больше, чем любая другая. Она напоминала мне о прежних наших отношениях и как бы являлась естественным их продолжением; она служила доказательством того, что он не изменился, и благодаря ей я мог не сравнивать наши достоинства и не взвешивать мои притязания на дружбу с ним на равной ноге, а самое главное было то, что только со мной он обращался так непринужденно, тепло и сердечно. В школе он относился ко мне совсем иначе, чем к другим ученикам, и теперь я с радостью готов был верить, что ни к одному из своих приятелей он не относится так, как ко мне. Я верил, что я ближе ему, чем любой его приятель, и чувствовал сильную, глубокую к нему привязанность».

А потом Стирфорт от скуки соблазняет девушку Эмили из простой семьи, да еще, наигравшись, и прогоняет несчастную; чувства Дэвида по этому поводу тоже вполне «Достоевские», раннему Диккенсу абсолютно несвойственные: «Думаю, что свойственное мне может быть свойственно и многим другим людям, и потому я не стыжусь признаться, что никогда так сильно не любил Стирфорта, как после того, когда все между нами было порвано. Страшно горюя о совершенной им низости, я больше чувствовал все доброе, что было в нем, больше ценил блестящие его способности, чем в пору наисильнейшего моего увлечения им. Как ни горько было мне, что я невольно замешан в его преступлении, в подлом поступке против честной семьи, но мне казалось, что, очутись я лицом к лицу с ним, я не был бы в силах бросить ему слово упрека. Не будучи уже больше очарован им, я так еще любил его и свою любовь к нему…»


В июне в Лондоне проходила выставка художников-прерафаэлитов: Россетти, Ханта, Милле (название «прерафаэлиты» должно было обозначать духовное родство с флорентийскими художниками эпохи Раннего Возрождения, то есть художниками «до Рафаэля» и Микеланджело), — Диккенс обрушился на нее (ничего не смысля в живописи) с посылом: зачем нам старое, когда есть новое; его также возмутил обычай использовать натурщиков с улицы в картинах на священные сюжеты: «Должен прямо заявить, что весельчак лодочник в роли херувима или ломовой извозчик, выдаваемый за евангелиста, не вызовут у меня ни восторга, ни одобрения, сколь бы громкой известностью ни пользовался художник».

Уилсон: «Казалось бы, надо наоборот: ревностный унитарий, каким в ту пору был Диккенс, должен всячески приветствовать человеческое в Христе и вообще на путях господних. Но думать так значило бы извратить природу возвышенного, которое Диккенс допускал в религии даже в этот унитарианский период своей жизни. Он постоянно обращается к жизни и наставлениям Христа, напоминая о нашем долге на земле, но это всегда Спаситель с прописной буквы. Понятен ужас Диккенса перед картиной Милле, где мальчик Иисус изображен с пораненной в работе рукой: „Будьте любезны выбросить из головы все эти ваши идеи послерафаэлевского периода, всякие там религиозные помыслы и возвышенные рассуждения; забудьте о нежности, благоговении, печали, благородстве, святости, грации и красоте и, как приличествует этому случаю, с точки зрения прерафаэлита, приготовьте себя к тому, чтобы погрузиться в самую пучину низкого, гнусного, омерзительного и отталкивающего… Разденьте грязного пьяницу, попавшего в больницу с варикозным расширением вен, и вы увидите одного из плотников“. Такая брезгливость не очень вяжется с евангельской проповедью любви к бедным и больным».

На наш взгляд, Христос тут по большому счету ни при чем: Диккенс не выносил (во всяком случае, в ту пору) ничего «грубого» в искусстве вообще, следуя своему принципу: «исторгнуть слезы» возможно лишь «нежным и бережным прикосновением к сердцу». Помните: «…если бы в суде мне прочитали сцены, в которых описывается, как пьяный Гонт явился в постель к своей жене и как был зачат последний ребенок, и спросили, пропустил ли бы я, как редактор, эти сцены (независимо от того, были они написаны истцом или кем-либо другим), я был бы вынужден ответить: нет. Если бы меня спросили почему, я бы сказал: то, что кажется нравственным художнику, может внушить безнравственные мысли менее возвышенным умам… Если бы меня спросили, пропустил ли бы я отрывок, в котором Кэти и Мэри держат на коленях незаконного ребенка и рассматривают его тельце, я бы снова по той же причине вынужден был бы ответить: нет…»

Что же касается унитаризма, то еще начиная с 1848 года Диккенс стал потихоньку отходить от него (сохранив самые добрые отношения с преподобным Тэгартом), хотя сама унитарианская доктрина такова, что «уйти» от нее нельзя: она вбирает в себя любые проявления христианской веры. Во всяком случае, он вновь стал — возможно, чтобы угодить мисс Куттс, от согласия с которой зависела жизнь его драгоценного детища, «Урании», — посещать англиканскую церковь, что располагалась возле его городского дома. Кроме того, в 1850-х переживала расцвет «низкая» ветвь англиканства — та, что против пышности и обрядности, — и он нашел, что она его в общем устраивает. Биографы затрудняются ответить на вопрос, к какой же конфессии он принадлежал большую часть своей жизни. Кажется, это его мало волновало. В завещании он напишет: «Уповая на милость господню, я вверяю свою душу отцу и спасителю нашему Иисусу Христу и призываю моих дорогих детей смиренно следовать не букве, но общему духу учения, не полагаясь на чьи-либо узкие и превратные толкования».


В июле Диккенс ездил с Маклизом в Париж «прошвырнуться по театрам»: французы из «мерзких» вновь стали милыми, но Луи Наполеон, сажавший оппонентов в тюрьмы, ему все больше не нравился. 10 августа Кэтрин родила дочь Дору Энн, названную в честь героини «Копперфильда», — видно, Диккенс был совсем не суеверен, ведь он наверняка знал, что убьет героиню романа Дору.

Сам он с остальными детьми жил в Бродстерсе с няньками и Джорджиной, приехал в Лондон к родам и снова уехал, но ему пришлось вернуться: жена была как никогда плоха. У нее начались головокружения и то, что мы сейчас называем паническими атаками, — все это продлится около четырех лет. Пришлось везти ее (младенца как обычно сдали кормилице, няньке и Джорджине) в водолечебницу Мальверн: хотя сам Диккенс от лечения водой год назад чуть не скончался, он все еще верил в этот способ, и Кэтрин, едва стоявшую на ногах, завертывали в ледяные простыни и вливали в нее огромные количества воды. После десяти беременностей она сильно располнела — посадили на диету. Ничего не осталось от прелестной «жены-детки»… Неудивительно, что Диккенс, съездив ненадолго в гости к супругам Уотсон, завел что-то вроде романа с кузиной Лавинии Уотсон, сорокалетней Мэри Бойл.

В конце лета они с Бульвер-Литтоном (очень богатым человеком) затеяли проект, о котором Диккенс давно думал, — Гильдия литературы и искусств, фонд помощи нуждающимся пожилым писателям и художникам. Предполагалось, что Бульвер-Литтон на своей земле построит для них дом; деньги будут зарабатываться, в частности, благотворительными любительскими спектаклями. Ставили все ту же комедию Джонсона «Всяк в своем нраве», Кэтрин дали главную роль, она по своему обыкновению подвернула ногу, ее заменила Мэри Бойл, но и та по личным причинам вышла из дела — Диккенс был очень разочарован. Но под рукой была еще Джорджина… В ноябре в имении Бульвера дали три представления, и тогда же в «Копперфильде» была поставлена последняя точка. Форстеру, 21 октября: «Я, кажется, отправил какую-то часть себя в призрачный мир». Знакомому, Артуру Риланду, 29 января 1855 года: «…не стыжусь признаться, что я и сейчас не могу без волнения взять в руки эту книгу (так велика была ее власть надо мной в ту пору, когда я писал ее) и что стоит мне только подступиться к ней, как я начинаю читать все подряд и при этом чувствую, что не смогу изменить в ней ни слова».

Стирфорт никого не убил — стало быть, по Диккенсу, он может раскаяться, как Скрудж и Домби? Но в викторианской морали соблазнение равносильно убийству и должно караться так же — смертью. Но не позорной — так обойтись со Стирфортом автор не мог, — а романтической. Действие многих сцен «Копперфильда» происходит на море, и море заберет злодея: Диккенс специально ездил на побережье, заканчивая книгу, чтобы написать потрясающую сцену бури:

«Ветер, вздымая целые тучи песка и мелких камушков, дул с оглушающим ревом прямо в лицо, и только в промежутках между его порывами можно было разглядеть море. И вот когда наконец мне удалось увидеть то, что там творится, я был поражен. Колоссальные волны, идя стенами, пенясь, разбивались на берегу с такой силой, что, казалось, самая меньшая из них способна поглотить весь город. Словно силясь подкопаться под берег, оставляя на нем глубочайшие ямы, волны эти с глухим ревом уходили назад. Некоторые из этих водяных чудовищ с белыми гребнями разбивались, не достигнув берега, но, будто не утратив от этого силы бешенства, они стремились соединиться с другими волнами, как бы спеша воссоздать новое чудовище. Движущиеся водяные холмы превращались в глубокие долины, над которыми порой проносился буревестник, а из этих движущихся долин снова поднимались холмы. Водяные массы с глухим ревом потрясали взморье, постоянно меняя и место и вид. Фантастический берег на горизонте вместе со своими домами и башнями то поднимался, то опускался. А по небу неслись зловещие черные тучи. Мне казалось, что на моих глазах совершается какая-то ломка, во всей природе происходит какой-то сдвиг».

Диккенс в этот раз не показал нам гибель злодея «изнутри» — это не нужно, так как она описана любящими глазами Дэвида, который, впрочем, до последней минуты не знает, кто тот смелый красавец, что плывет на судне и в бурю пытается пристать к берегу. Но вот тело выбросило на берег и… «здесь, где когда-то мы с Эмилией детьми собирали ракушки, а теперь обломки разбитой этой ночью старой баржи, обитателям которой Стирфорт причинил столько зла, — лежал он, заложив руку под голову так, как часто я видел его лежащим в дортуаре Салемской школы… Вам не было надобности, Стирфорт, говорить мне при нашем последнем свидании (как далек я был от мысли тогда, что оно — последнее!): „Вспоминайте меня только с лучшей стороны“. Я всегда так и вспоминал вас, и мог ли я теперь сделать иначе?..». «Я обошел весь этот печальный дом и опустил шторы. Затем я опустил шторы в той комнате, где он лежал. Я поднял тяжелую, как свинец, его руку и прижал к своему сердцу, и весь мир был для меня смерть и тишина, и только стоны его матери врывались в эту тишину».

«В блаженной пустоте» не висит почти никто из героев романа: они изменчивы, они порой ведут себя непредсказуемо: когда Роза Дартл узнает о гибели любимого, она сперва, естественно, в злобе набрасывается на миссис Стирфорт: «Вы растили его с колыбели таким, каким он стал, и задушили в нем того, каким он мог бы стать. Ну что ж! Теперь вы вознаграждены за свой труд в течение стольких лет?.. Я любила его больше, чем вы! — Она с яростью посмотрела на мать. — Я могла бы его любить, не требуя ничего взамен. Если бы я стала его женой, я была бы рабой всех его капризов за одно только слово любви в год! Я знаю, это было бы так. Кому же знать, как не мне? Вы были требовательны, горды, мелочны, эгоистичны! А моя любовь была бы самоотречением… Я растоптала бы ваше жалкое хныканье!» Но, увидев, в какое жалкое состояние привели старуху ее слова, вдруг «упала перед ней на колени и начала расстегивать на ней платье.

— Будьте вы прокляты! — крикнула она, взглянув на меня — в этом взгляде были бешенство и мука. — В недобрый час вы когда-то пришли сюда! Будьте вы прокляты! Уходите!

Я вышел из комнаты, но тотчас же вернулся, чтобы позвонить слугам. Роза Дартл, стоя на коленях, обняла окаменевшую женщину, она целовала и окликала ее, рыдала, наконец притянула к себе и прижала, как ребенка, к своей груди… Всю свою нежность она вкладывала в усилия вызвать к жизни ее погасшие чувства».

Мы не упомянули о том, что в романе есть еще несколько линий, совершенно автономных, комических (уморительно смешных), любовных и приключенческих, — вам будет что почитать. Есть там очаровательная пара Микоберов — как считают литературоведы, самая обаятельная вариация на тему беспечных родителей автора; есть также второй злодей — типичный диккенсовский, но уж такой омерзительный, какого еще не было, и, как Стирфорт, незабываемый, ибо он почти прекрасен в своей мерзости, — Урия Гипп, не человек, а змея: «…его красные глаза без ресниц устремлены на меня, а ноздри то сжимаются, то раздуваются, и весь он, от подбородка до сапог, извивается, как змея…» «Он молчал, старательно мешая ложечкой сахар, пил маленькими глотками кофе, поглаживал своей костлявой рукой подбородок, смотрел в огонь, оглядывал комнату, под видом улыбки строил мне гримасы и снова, охваченный низкопоклонством, извивался наподобие змеи…» «…Он искоса стал следить за мной, в то же время так корчась и извиваясь, что я едва был в силах переносить это». (Мы насчитали применительно к Гиппу около пятидесяти употреблений слова «извивающийся».)

Урия Гипп похож на Смердякова и, как и Смердяков, порой говорит справедливые вещи: «Ну, хорошо, хорошо, — отозвался Урия, при лунном свете похожий на мертвеца, — но вы не представляете себе, мистер Копперфильд, до чего смирение вошло в плоть и кровь такого человека, как я. Мы оба с отцом учились в благотворительных школах, а матушка выросла в благотворительном приюте. В этих учреждениях с утра до вечера нас всех обучали смирению во всевозможных видах и мало чему другому. Нам внушали, что мы должны смиренно держать себя перед такими-то и такими-то лицами, снимать шапку перед одним и раскланиваться перед другим, знать свое место и пресмыкаться перед всеми, кто только выше нас. А их было так много! Отец благодаря своему смирению выдвинулся в свое время, я — также…

Тут мне впервые пришло в голову, что это фальшивое низкопоклонство семьи Гипп, и вправду, могло быть привито им извне. Я видел жатву, но никогда раньше не подумал о сеятелях».

Но для Диккенса, как уже говорилось, тяжелое детство не является оправданием. Гипп разоряет хорошую семью, но герой возненавидел его задолго до этого — просто столкнулись, как всегда у Диккенса, добро и зло в чистом, беспримесном виде. Ах, как шикарно можно было бы написать смерть этого подонка! Но Диккенс строго подчиняется то ли викторианскому, то ли собственному кодексу: если не убил и не совратил — смерти не будет, и Урию всего лишь сажают в тюрьму. (Есть в книге и третий злодей, тоже великолепный в своем роде, но о нем вы сами прочтете.)

А что же стало с Дорой? «Я нежно любил свою женушку-детку — и был счастлив, но мое счастье не было тем счастьем, которое я когда-то смутно предвосхищал, — всегда чего-то в нем не хватало. То, чего мне не хватало, всегда казалось мне неосуществимой юношеской мечтой, но я чувствовал, что мне было бы лучше, если бы моя жена больше помогала мне, и я делился бы с ней своими мыслями, а я знал, что это могло бы быть». Такая жена есть на примете — это «сестренка» героя Агнес — и едва он сознает, что хочет на ней жениться, как бедная Дора приговорена и уходит с дороги. Дэвид с Агнес живут счастливо — вот только об этом пресном счастье, в отличие от сладко-мучительного счастья с Дорой, автору решительно нечего сказать.

Есть еще девушка Эмили, которую соблазнил Стирфорт, — как с ней поступить? До сих пор Диккенс своих «падших созданий» в книгах милостиво убивал, но Эмили не проститутка, и у нее есть жених, который ее по-прежнему любит: поженить их? Нет, викторианская мораль не допускает такого: жених нелепо гибнет, а Эмили родители увозят в Австралию, как воспитанниц «Урании»; там же находят счастье и некоторые другие персонажи, и все хорошие люди начинают жить-поживать. Флаг им в руки, как говорится, — а запоминается все-таки другое: бешеные монологи демонической Розы Дартл, змеящийся Урия, чарующий Стирфорт и прелестная «жена-детка», склонившая кудрявую голову над гитарой с бантом… Впрочем, викторианцы, вероятно, воспринимали все совсем не так. А если и так, то никогда не признались бы в этом.

Оруэлл: «Неладно то, что финальные главы ощутимо, хотя и не выпяченно, пропитаны культом успеха… Привлекательные в своей расхристанности персонажи выпроваживаются: Микобер сколачивает состояние, Гипп угодил в тюрьму (оба события вызывающе невозможны), и даже Дора убита, чтобы открыть дорогу Агнес. Если угодно, можно считать Дору женой Диккенса, а Агнес его золовкой, только суть в том, что Диккенс „сделался респектабельным“ и творит насилие по собственному своему хотению». Честертон: «Легко защищать его мир как сказку, ключом к которой владел он один, защищать его, как Метерлинка или другого оригинального писателя. Но ему было мало этого, он бездарно желал быть правдивым. Он так любил истину, что принес свою славу в жертву ее тени. Отрекшись от своей богоданной необычности, он хотел доказать, что всегда описывал жизнь».

Уилсон: «Если любить Диккенса рассудительного, трудолюбивого, положительного, профессионального и здравомыслящего — а всего этого ему не занимать стать! — тогда „Дэвид Копперфильд“ довольно верное зеркало. Но сколько бы нас ни предостерегали от преувеличения демонического, потаенного в натуре Диккенса, это тоже в нем было, это и определило его неповторимое своеобразие, и вот этого нет и в помине у Дэвида Копперфильда. Возводя искусство в своего рода моральный долг, Диккенс обедняет искусство… Этот плоский буржуазно-самодовольный взгляд на призвание писателя определяет социальный и этический тонус романа. „Дэвид Копперфильд“ не более как сборник моральных прописей, которым истово следовали буржуа-викторианцы. Но не только здесь хромает роман, есть и более глубокие недостатки. Наполненную добрыми делами жизнь Дэвида следует рассматривать в христианском аспекте, и тут представляется весьма неудовлетворительным смысл жизни, предлагаемый романом и вместе с ним безусловно искренним христианином Диккенсом. Он высмеял романтическую любовь, губительную силу страсти — очень хорошо, но что он предлагает взамен? — покойный домашний очаг и Агнес. Право, маловато… И, словно компенсируя эти потери, в замечательно живом характере Стирфорта Диккенс дает прекрасное воплощение того изящества и щедрости души, которые мы зовем обаянием».

Ну, пусть критики бранятся, а по нашему мнению, неторопливо прочтя (перечтя) «Копперфильда», вы получите ни с чем не сравнимое наслаждение, ощутите его «спинным мозгом», как говорил Набоков. И все же в нашем списке это роман номер два, а не номер один.

Загрузка...