Глава пятая СТРАШНЫЕ КУКЛЫ

В феврале с женой, Форстером и Брауном ездили в Бат, в конце марта — в Бирмингем и Стратфорд, а 1 апреля вышли «Часы мистера Хамфри» — разошлось 70 тысяч экземпляров. Но уже второй выпуск купило чуть не вдвое меньше народу, и продажи продолжали падать. Ни Пиквик, ни Сэм Уэллер, как ни странно, читателей не интересовали. Рассказы им вообще не нравились. Они хотели роман. Придется писать его. Задуманная сперва как рассказ, рассчитанный на шесть-семь выпусков, «Лавка древностей», в отличие от ненавистного исторического романа, полетела у автора как на крыльях. (Трижды Диккенс прерывал ее, вводя вставные эпизоды с Пиквиком и Уэллерами, но потом понял, что это не нужно.)

Если «Оливер Твист» — первый роман с «портретами», то «Лавка древностей» — первый роман с «атмосферой», пронизывающей текст от начала до конца (а также первый, в котором Диккенс немножко попробовал, и очень удачно, писать от первого лица): «…рыцарские доспехи, маячившие в темноте, словно одетые в латы привидения; причудливые резные изделия, попавшие сюда из монастырей; ржавое оружие всех видов; уродцы — фарфоровые, деревянные, слоновой кости, чугунного литья; гобелены и мебель таких странных узоров и линий, какие можно придумать только во сне. Бледный, как тень, старик удивительно подходил ко всей этой обстановке. Может быть, он сам и рыскал по старым дворам, склепам, опустевшим домам и собственными руками собирал все эти редкости. Здесь не было ни единой вещи, которая не казалась бы под стать ему, ни единой вещи, которая была бы более древней и ветхой, чем он». Так пойдет и дальше: чудища, уродцы, паутина, старость, смерть…

Старик, больной игроманией, как сказали бы сейчас, живет с двенадцатилетней внучкой, кротким, преданным существом, которая ухаживает за ним как взрослая: оба они похожи на игрушки из своей лавки, но еще больше на них похож злодей — «пожилой человек на редкость свирепого и отталкивающего вида и к тому же ростом настоящий карлик, хотя голова и лицо этого карлика своими размерами были под стать только великану. Его хитрые черные глаза так и бегали по сторонам, у рта и на подбородке топорщилась жесткая щетина, а кожа была грязная, нездорового оттенка. Но что особенно неприятно поражало в его физиономии — это отвратительная улыбка. По-видимому, заученная и не имеющая ничего общего с веселостью и благодушием, она выставляла напоказ его редкие желтые зубы и придавала ему сходство с запыхавшейся собакой». Это чудище, Квилп (делец, не ясно, какими делами занимающийся, — как Ральф Никльби), глотает кипящий ром, пожирает яйца вместе со скорлупой, спит на столе; его абсолютно нормальная жена его любит, как Нэнси Сайкса, но тут и любовь не настоящая, а «чудищная», вроде гипноза.

«Оставшись наедине с женой, которая сидела в углу, дрожа всем телом и не поднимая глаз от пола, карлик стал в нескольких шагах от нее, сложил руки на груди и молча уставился ей в лицо.

— Сладость души моей! — воскликнул он наконец и громко причмокнул, точно эти слова относились не к жене, а к какому-то лакомству. — Прелестное создание! Очаровательница!

Миссис Квилп всхлипнула, зная по опыту, что комплименты ее милейшего супруга не менее страшны, чем самые яростные угрозы.

— Она… она такое сокровище! — с дьявольской ухмылкой продолжал карлик. — Она бриллиант, рубин, жемчужина! Она золоченый ларчик, усыпанный драгоценными каменьями! Как я люблю ее!.. Я вам нравлюсь? Ах, если бы мне еще бакенбарды! Был бы я первым красавцем в мире? Впрочем, я хорош и без них! Покоритель женских сердец, да и только! Правда, миссис Квилп?

Миссис Квилп с должным смирением ответила: „Да, Квилп“. Словно околдованная, она не сводила испуганного взгляда с карлика, а он корчил ей такие гримасы, какие могут присниться лишь в страшном сне. Эта комедия, затянувшаяся довольно надолго, проходила в полном молчании, и его нарушали только сдавленные крики несчастной женщины, когда карлик неожиданным прыжком заставлял ее в ужасе откидываться на спинку стула».

Чудовище имеет виды на девочку — во всяком случае, так поймет любой современный читатель:

«Нелл посмотрела на старика, он отпустил ее кивком головы и поцеловал в щеку.

— Ах! — сказал карлик, причмокнув губами. — Какой сладкий поцелуй! И в самый румянец! Ах, какой поцелуй!.. Какой она у вас бутончик! И какая свеженькая! А уж скромница-то! — говорил он, играя глазами и покачивая своей короткой ногой. — Ну что за бутончик, симпомпончик, голубые глазки!.. Она у вас такая маленькая, — не спеша говорил он, притворяясь, будто ни о чем другом и думать не может. — Такая стройненькая, личико беленькое, а голубые жилки так и просвечивают сквозь кожу, ножки крохотные…»

Но маловероятно, что Диккенс вкладывал в эту сцену такой смысл: он же всегда говорил, что ничего непристойного в его книгах быть не может — его чудище просто так играет.

Квилп ссужал старика деньгами, не понимая, что тот их проигрывает, когда понял — обозлился, старик с внучкой убежали от него, попали в бродячий цирк, где обитают столь же причудливые и совсем не добрые уродцы, но Квилп за ними не погнался: Диккенс не любил прямых дорог, ему словно физически необходимо было замедлить действие и отвлечь читателя от главной интриги (или же он совершенно сознательно растягивал тексты, как Дюма) — он начал изводить влюбленного в Нелли юношу Кита, разумеется беспричинно, просто потому что злодей: «Берегись и ты, славный Кит, честный Кит, добропорядочный, ни в чем не повинный Кит!»

Кит и его мать — бедняки, хорошие, добрые; Диккенс наплевал на обвинения в «игре на чувствах» и не побоялся подняться (с литературной точки зрения — опуститься) до прямой публицистики:

«О! Когда бы люди, управляющие судьбами народов, помнили это! Когда бы они призадумались над тем, как трудно бедняку, живущему в той грязи и тесноте, в которой, казалось бы, теряется (а вернее, никогда и не возникает) благопристойность человеческих отношений, как трудно ему сохранить любовь к родному очагу — эту первооснову всех добродетелей! Когда бы они отвернулись от широких проспектов и пышных дворцов и попытались хоть сколько-нибудь улучшить убогие лачуги в тех закоулках, где бродит одна Нищета, тогда многие низенькие кровли оказались бы ближе к небесам, чем величественные храмы, что горделиво вздымаются из тьмы порока, преступлений и страшных недугов, словно бросая вызов этой нищете. Вот истина, которую изо дня в день, из года в год твердят нам глухими голосами — Работный дом, Больница, Тюрьма. Это все очень серьезно — это не вопли рабочих толп, не парламентский запрос о здоровье и благоустроенности народа, и от этого не отделаешься ни к чему не обязывающей болтовней».

Этой отвлекающей линии Диккенсу мало — он пишет еще одну, совсем уже «параллельную»: у негодяя-адвоката и его сестры-стряпчего живет служаночка Маркиза. Юристы у Диккенса вообще чудища, а женщина-юрист — чудище вдвойне, садистка, причем садизм он изображает профессионально, как болезнь, над которой ее носитель не властен:

«Девочка забилась в угол, а мисс Брасс вынула из кармана ключ и, отперев шкаф, достала оттуда тарелку с несколькими унылыми холодными картофелинами, не более съедобными на вид, чем руины каменного капища друидов. Тарелку эту она поставила на стол, приказала маленькой служанке сесть и, взяв большой нож, нарочито размашистыми движениями стала точить его о вилку.

— Вот видишь? — сказала мисс Брасс, отрезав после всех этих приготовлений кусочек баранины примерно в два квадратных дюйма и подцепив его на кончик вилки.

Маленькая служанка жадно, во все глаза уставилась на этот кусочек, словно стараясь разглядеть в нем каждое волоконце, и ответила „да“.

— Так не смей же говорить, будто тебя не кормят здесь мясом, — крикнула мисс Салли. — На, ешь.

Съесть это было недолго.

— Ну! Хочешь еще? — спросила мисс Салли.

Голодная девочка чуть слышно пискнула „не хочу“. Обе они, вероятно, выполняли привычную процедуру.

— Тебе дали мяса, — резюмировала мисс Брасс, — ты наелась вволю, тебе предложили еще, но ты ответила „не хочу“. Так не смей же говорить, будто тебя держат здесь впроголодь. Слышишь?

С этими словами мисс Салли убрала мясо в шкаф, заперла его на замок и, уставившись на маленькую служанку, не спускала с нее глаз до тех пор, пока та не доела картофель.

Судя по всему, нежное сердце мисс Брасс распирала жгучая ненависть, ибо что иное могло заставить ее без всякой на то причины ударять девочку ножом то по рукам, то по затылку, то по спине, точно, стоя рядом с ней, она прямо-таки не могла удержаться от колотушек. Но мистер Свивеллер изумился еще больше, увидев, как мисс Салли… медленно попятилась к двери, видимо насильно заставляя себя уйти из кухни, потом вдруг стремительно ринулась вперед и с кулаками набросилась на маленькую служанку».

Если Нелл, как подобает идеальной героине, «никакая», то Маркиза очень даже живой подросток, хотя и забитое существо, но бойкое:

«Однажды вечером мистер Свивеллер пригляделся попристальнее и в самом деле увидел чей-то глаз, поблескивавший и мерцавший в замочной скважине; убедившись в правильности своих догадок, он тихонько подкрался к двери и сцапал девочку, прежде чем она успела заметить его приближение.

— Ой! Я ничего дурного не делаю, честное слово не делаю! — закричала маленькая служанка, отбиваясь от него с такой силой, какая была бы впору служанке более рослой. — Мне одной скучно на кухне. Только не жалуйтесь на меня хозяйке! Я вас очень прошу!

— Не жаловаться? — сказал Дик. — Ты что же, развлекаешься таким образом, ищешь общества?

— Да, да! — ответила она.

— И давно ты эдак свой глаз проветриваешь?

— С тех пор как вы стали играть в карты, и еще раньше.

Смутные воспоминания о довольно-таки фантастических пантомимах, которые освежали его в перерывах между трудами и, следовательно, проходили на виду у маленькой служанки, несколько опечалили мистера Свивеллера, но ненадолго, потому что он не принимал таких вещей близко к сердцу.

— Ну, что ж, входи, — сказал Ричард после минутного раздумья. — Садись… буду учить тебя играть в криббедж.

— Ой, что вы, разве можно! — вскричала маленькая служанка. — Мисс Салли меня убьет, если узнает, что я была наверху.

— А очаг на кухне горит? — спросил Дик.

— Самую чуточку, — ответила она.

— Меня мисс Салли не убьет, если узнает, что я был внизу, следовательно, пошли туда, — сказал Ричард, засовывая колоду в карман. — Эх! Какая ты худенькая! Это что же значит?

— Я не виновата.

— Говядину с хлебом есть будешь? — осведомился Дик, берясь за шляпу. — Да? Так я и думал. А пиво когда-нибудь пробовала?

— Разок хлебнула, — ответила маленькая служанка.

— Что тут делается! — завопил мистер Свивеллер, возводя очи к потолку. — Она не ведает вкуса пива! Разве его распробуешь с одного глотка! Да сколько тебе лет?

— Я не знаю».

Дик Свивеллер — милый беспринципный бездельник, что служит у злых адвокатов, — подружился с Маркизой и стал человеком. Дело пошло, «Часы мистера Хамфри» стали лучше продаваться, но о свободном времени пришлось забыть: выпуски-то были не ежемесячные, как раньше, а еженедельные. (Газеты «обо всем», как задумывал Диккенс, вообще не получилось: тут дай бог с одним материалом поспеть.) Уолтеру Лэндеру, поэту, с которым Диккенс только что познакомился, 26 июля 1840 года: «День и ночь в моей голове звучит сигнал тревоги, предупреждающий, что я должен гнать, гнать, гнать… Я хуже связан этим Хамфри, чем когда-либо, — Никльби, Пиквик, Оливер были ничто в сравнении с этим…»

Желудок барахлил, в боку опять начались колики; доктора посоветовали сесть на диету и сменить обстановку, и в июне Диккенс с семьей уехал в Бродстерс: прошлый раз там очень понравилось. Но было не до отдыха. Форстеру, 17 июня: «Сейчас четыре часа дня, а я сижу за работой с полдевятого. Я совершенно иссушил себя, дошел до такого состояния, что впору хоть броситься со скалы вниз головой, но, прежде чем позволить себе эту роскошь, нужно заработать побольше…»


10 июня восемнадцатилетний Эдвард Оксфорд стрелял в королеву, Диккенс писал Форстеру: «Жаль, что они не могли задушить этого парня… и не говорить больше об этом». В конце месяца с Форстером и Маклизом позволил себе развеяться — поездки в Чатем, Рочестер и Кобэм; в июле вернулся в Лондон, посещал салоны и званые обеды, пытался отделаться от Бентли с его проклятым историческим романом и преуспел: Чепмен и Холл выплатили Бентли две тысячи фунтов за права на «Барнеби Раджа» и заодно на «Оливера Твиста» и согласились ждать «Раджа» сколь угодно долго. 6 июля Диккенс ходил смотреть на публичную казнь Курвуазье, швейцарца-камердинера, осужденного за убийство хозяина.

Казни были невероятно популярным развлечением. Мужчины и женщины, старые и молодые, богатые и бедные — все обожали смотреть, как люди умирают. Диккенс сомневался в виновности Курвуазье и писал в газеты, что адвокат был плох, тем не менее, чтобы лучше видеть, снял комнату окнами на эшафот — и он туда же, куда все? Дюма, описавший десятки казней, на самом деле не смог присутствовать ни на одной. А Диккенсу, не отличавшемуся большой литературной кровожадностью, зачем смотреть на это, тем более если казнимый мог быть невиновен? Особо крепкими нервами он не отличался… Все-таки ради литературы — вдруг когда-нибудь да напишу? Возможно, но скорее его как журналиста, пишущего на общественно-политические темы, волновала не казнь как таковая, а реакция зрителей, по которой он хотел понять: хорошо ли убивать людей публично? (Считалось ведь, что хорошо.)

Собралось 40 тысяч зрителей, среди которых был и Теккерей, потом писавший о «необыкновенном чувстве ужаса и стыда»; Диккенс тоже испытал шок — не столько от казни, сколько от поведения толпы: «Там не было ничего, кроме сквернословия, разврата, пьянства и пятидесяти других форм порока, мне казалось невозможным, чтобы где-то было столь омерзительное сборище существ одного со мной вида».

На другой день он праздновал освобождение от Бентли на обеде у Холла и так напился — то ли с радости, то ли в ужасе от пережитого, — что жена поутру отхаживала его. (Выпить он вообще любил, хотя злоупотреблял нечасто.) В конце июля с Кэтрин навестил своих родителей. Жена опять была беременна. Как так — ведь до этого он был уверен, что они обойдутся тремя детьми? Просто «так случилось» — или мы недооцениваем его религиозность, не позволявшую вообще никаких уклонений от продолжения рода? В августе он опять посещал сеансы Элайотсона, там Чонси Таунсенд, поэт, священник и гипнотизер, хотел его загипнотизировать, но Диккенс отказался от опыта. Пассивная роль в гипнозе ему была неприятна, однако жену и служанок он, по его словам, гипнотизировал — и получалось. (Подтверждений этому нет.) На одном из обедов вдрызг разругался с Форстером. Из дневника Макриди: «Говорили о Форстере, и Диккенс сказал то же самое, что когда-то Эдвард [Бульвер-Литтон]: Форстер на людях ведет разговор высокомерным тоном, чтобы создалось впечатление, что он покровитель, padrone». Но помирились, конечно.

В сентябре Диккенсы опять поехали в Бродстерс, и об этом периоде оставила воспоминания[15] Элинор Пикен — девятнадцатилетняя девушка, удочеренная семьей Чарлза Смитсона, одного из адвокатов Диккенса. Как она рассказывает, их семьи сблизились, по вечерам играли в шарады, танцевали, днем гуляли на побережье; «я ужасно боялась его, потому что его критика была забавна, но беспощадна…». Он ей запомнился человеком с дикими перепадами настроения — то приветливый, то тоскующий и капризный; он явно ухаживал за ней, но в такой форме, что ее это пугало: хватал и тащил в воду… Она, несмотря на страх, решалась ему противоречить (защищала Байрона, которого он ругал) — это ему, видимо, не понравилось: когда она потом пришла навестить его в Лондоне, он отказался ее видеть. Может, слишком нравилась — потому отказался? А может, он просто играл в Квилпа, когда «ухаживал»?

После долгого забвения Диккенс наконец вернулся к Нелл с дедом: девочка устроилась работать в музей восковых фигур (опять призраки, уродцы, тлен…), и все было хорошо, пока старик снова не начал играть.

«Призрак скользил по коридору к той самой комнате, куда стремилась и она. Дверь этой комнаты была так близко! Девочка только хотела метнуться туда и захлопнуть ее за собой, как вдруг он снова остановился.

Страшная мысль пронеслась у нее в голове: а что, если этот человек войдет в ту комнату, что, если он собирается убить ее деда. Еще минута, и она бы лишилась чувств. Так и есть — он вошел. Там горит свет. Вон он стоит у порога, а она смотрит на него и, близкая к обмороку, не может выговорить ни слова — ни единого слова.

Дверь была полуотворена. Сама не сознавая, что делает, и помня только одно: надо спасти деда или погибнуть самой, она шагнула вперед и заглянула в комнату. Какое же зрелище предстало ее глазам!

Она увидела пустую, несмятую постель. Кроме старика, в комнате никого не было. А он сидел у стола и, жадно поводя глазами, неестественно ярко горевшими на мертвенно-бледном, осунувшемся лице, считал деньги, только что украденные у нее.

Страх, терзавший ее каких-нибудь несколько минут назад, был несравним с тем, что она испытывала теперь. Ни грабители, ни вероломный трактирщик, который смотрит сквозь пальцы на то, что его постояльцев грабят и даже могут убить во сне, ни даже самый безжалостный душегуб разбойник — никто не пробудил бы в груди девочки того ужаса, в какой повергло ее только что сделанное открытие. Седовласый старик, словно призрак, скользнул к ней в комнату, украл у нее деньги, думая, что она крепко спит, и с омерзительной алчностью любовался своей добычей, — это было хуже, неизмеримо хуже и неизмеримо страшнее всего, что могло измыслить ее воображение. А вдруг он вернется — ведь дверь не запирается ни на ключ, ни на задвижку? Вдруг захочет проверить, все ли деньги взяты? Страшно подумать, что этот призрак неслышным шагом снова войдет в комнату, обратит взгляд к ее пустой кровати, а она притаится у него в ногах, чтобы он не коснулся ее руками. Она прислушалась. Вот!.. Шаги на лестнице, дверь медленно отворяется. Все это только чудилось ей, но действительность была не менее страшна — нет! еще страшнее, ибо настоящий призрак появился бы и исчез, а воображаемый мог мучить без конца.

Ее угнетало какое-то смутное, безотчетное чувство. До сих пор она не боялась деда, зная, что любовь к ней и породила в нем душевный недуг. Но старик, которого она увидела сегодня, старик, забывший все на свете ради карт, как вор пробравшийся в ее комнату и считавший деньги при тусклом свете огарка, казался совсем другим человеком, каким-то чудовищным двойником ее деда, двойником, который вызывал к себе чувство отвращения и страха, потому что он напоминал того, настоящего, и, так же как тот, был неразлучен с ней».

Чтобы старик не ограбил еще и хозяйку музея, Нелл его увела скитаться дальше, они чуть не умерли от голода, но попали к доброму деревенскому учителю. Но и там любимым местом Нелл стало кладбище; современный читатель давным-давно бы догадался, что она не жилец (Диккенс — Томасу Летимеру, 13 марта 1841 года: «…ни один из моих романов так отчетливо не представлялся мне весь — по композиции и общему замыслу, — как этот, с самого начала… я хотел, чтобы на книге с первых страниц лежала тень преждевременной смерти»), но тогдашним это и в голову не приходило.

В ноябре Диккенс страдал от лицевой невралгии так, что кричал от боли, и убивал свою героиню. Форстеру: «Всю ночь меня преследовал несчастный ребенок, а сегодня я разбит и несчастен и не знаю, что делать с собой…» Джорджу Каттермолу, иллюстрировавшему «Лавку древностей»: «Эта история разбивает мне сердце, и я не могу закончить ее…» Он был из тех писателей, что обожают делиться замыслами со знакомыми, и 24 ноября докладывал Чепмену и Холлу: «Я завален мольбами пощадить бедную Нелл…» Форстеру, 7 января 1841 года: «Нет на земле существа более несчастного, чем я. Я до такой степени угнетен и подавлен, что даже передвигаюсь с трудом… Много времени потребуется, чтобы прийти в себя. Никому так не будет недоставать ее, как мне. Все это так больно, что я не могу по-настоящему выразить свою скорбь… Стоит подумать об этой печальной истории, и сразу кажется, что только вчера умерла моя дорогая Мэри…» 14 января, Каттермолу: «Пока что я еле жив от работы и от скорби по моей утраченной малютке…»

Уайльд сказал, что смерть Нелл написана так, что можно со смеху умереть, но над этой смертью плакали взрослые мужчины по обе стороны Атлантики. Заплачем ли мы сейчас? Диккенс нашел великолепный прием: он показал смерть не впрямую, а глазами Кита, который находит беглецов и видит только старика.

«— Где она? — не унимался Кит. — Хозяин, добрый мой хозяин, ответьте мне!

— Она спит… спит, вон там.

— Благодарение богу!

— Да! Благодарение богу! — повторил старик. — Ему ли не знать, как я молился долгими, бесконечно долгими ночами, пока она спала. Тсс!.. Зовет?

— Я не слышу.

— Неправда, неправда! Вот опять… И теперь не слышишь?

Он встал со стула и насторожился.

— Не слышишь? — Торжествующая улыбка скользнула у него по губам. — А я… я-то знаю этот голос! Тише! Тише!

Предостерегающе подняв руку, он тихонько прошел в соседнюю комнату, побыл там несколько минут, приговаривая что-то тихим, ласковым голосом, и вернулся назад с лампой.

— Верно! Спит! А мне почудилось, будто зовет… но, может, это она во сне? Знаете, сударь, сколько раз, бывало, сидишь около ее кровати и видишь — шевелит губами. Слов не слышно, но я и так знаю — она говорит обо мне. Я побоялся, как бы свет не разбудил ее, и принес лампу сюда.

Старик пробормотал все это, обращаясь больше к самому себе, поставил лампу на стол, тут же взял ее и поднес к самому лицу Кита, точно вспомнив о чем-то или повинуясь внезапно вспыхнувшему чувству любопытства. Потом, видимо забыв о своих намерениях, отвернулся и снова поставил лампу на прежнее место.

— Она спит крепко, — продолжал он. — И не удивительно! Ангелы устлали всю землю снегом, чтобы самые легкие шаги стали еще легче. Птицы и те улетели, чтобы не потревожить ее сна. А знаете, сударь, ведь она кормила их! Других они боялись, и ни стужа, ни голод не могли побороть этот страх… других боялись, а ее никогда!

Он снова умолк и, затаив дыхание, слушал долго, долго. Потом открыл старинный сундучок, вынул оттуда детские платья и стал расправлять, разглаживать их с такой нежностью, точно это были живые существа.

— Что же ты так заспалась, Нелл? — приговаривал он».

Уилсон: «Ясно, что в те времена, когда смерть ребенка (и притом не на улице, от несчастного случая, а дома) была обыденным явлением, история Нелл задевала в сердцах читателей те струны, которые у нас молчат».

Но мы не так уж бесчувственны к горю и, ограничься Диккенс приведенной выше сценой, — возможно, тоже заплакали бы. Но он не может не спрямить, не усилить эффект — и нам, избалованным сложной литературой XX века, кажется, что он исторгает из нас слезу чересчур настойчиво:

«Она умерла. Кроткая, терпеливая, полная благородства, Нелл умерла. Птичка — жалкое, крохотное существо, которое можно было бы раздавить одним пальцем, — весело прыгала в клетке, а мужественное сердце ее маленькой хозяйки навсегда перестало биться… Ее страдания тоже умерли, а из них родилось счастье, озаряющее сейчас эти прекрасные, безмятежно спокойные черты. И все же здесь лежала она — прежняя Нелл. Да! Родной очаг улыбался когда-то этому милому, нежному лицу; оно появлялось, словно сновидение, в мрачных пристанищах горя и нищеты, и летним вечером у дома бедного учителя, и у постели умирающего мальчика, и сырой, холодной ночью у огнедышащего горна. Вот как смерть открывает нашим глазам ангельское величие усопших!»

(Кстати, сам Уайльд, насмехавшийся над «Крошкой Доррит», не менее сентиментален в «Кентервильском привидении», где девочка оплакивает и тем освобождает призрака: «Вирджиния опустилась на колени возле скелета и, сложив свои маленькие ручки, начала тихо молиться; пораженные, созерцали они картину ужасной трагедии, тайна которой открылась им.

— Глядите! — воскликнул вдруг один из близнецов, глянув в окно, чтобы определить, в какой части замка находится каморка. — Глядите! Сухое миндальное дерево расцвело. Светит луна, и мне хорошо видны цветы.

— Бог простил его! — сказала Вирджиния, вставая, и лицо ее словно озарилось лучезарным светом».)

Умирает и обезумевший от горя старик, и его умирание, написанное без пафоса, действует на нас сильнее:

«Мальчик, которого он беспрекословно слушался вначале, теперь потерял над ним всякую власть. Иной раз старик позволял своему прежнему спутнику сопровождать себя и даже давал ему руку, целовал его, гладил по голове. Но это случалось редко, большей же частью он, хоть и ласково, просил мальчика уйти, не перенося его присутствия. И один ли, со своим ли покорным маленьким другом, или в обществе тех, кто ничего бы не пожалел, пошел бы на любую жертву, лишь бы успокоить его, — он оставался ко всему равнодушным, ко всему безучастным, убитым горем стариком».

Какой беспросветный, совсем не «диккенсовский» конец! Но, возможно, тут мы сильно недопонимаем викторианцев. Из процитированного выше письма Диккенса Летимеру: «Умиротворенность, пронизывающая всю эту вещь, есть результат сознательно поставленной цели…» Не безысходность, а умиротворенность должны были ощутить тогдашние читатели, из которых редко кто не пережил смерти своего ребенка: «Когда смерть поражает юные, невинные существа и освобожденные души покидают земную оболочку, множество подвигов любви и милосердия возникает из мертвого праха». Во всяком случае, Диккенс надеялся, что они испытают умиротворенность. Но почему же читатели, глупые, не приняли замысел автора, почему так упрашивали, не обращая внимания на логику текста, чтобы девочка осталась жива? Не хотели такой умиротворенности, не хотели никаких катарсисов, а хотели обычный «хеппи-энд» и в этом не особо отличались от нас…

Диккенс не обошелся совсем без «хеппи-энда»: Свивеллер, как Пигмалион, слепил из служаночки настоящую маркизу и женился на ней, Кит тоже женился; автор наказал злых адвокатов и, разумеется, главного злодея:

«Вода шумела, заливала ему уши, и все же он услышал стук в ворота, услышал громкий окрик, узнал, чей это голос. Он бил руками и ногами, но это не помешало ему сообразить, что те люди тоже плутают в темноте и теперь снова вернулись к воротам, что он тонет чуть ли не у них на виду, что они совсем близко, а спасти его не смогут, так как он сам преградил им путь сюда. Он ответил на окрик, ответил отчаянным воплем, и бесчисленные огни, от которых у него зарябило в глазах, заплясали, словно на них налетел ветер. Но все было тщетно. Набежавшая волна обрушилась на него и стремительно повлекла за собой.

Судорожным рывком всего тела он снова вынырнул из воды и, поведя по сторонам дико сверкающими глазами, увидел какую-то черную громадину, мимо которой его несло. Корпус судна! И так близко, что этой гладкой, скользкой поверхности можно коснуться пальцами! Теперь только крикнуть… Но он не успел издать ни звука, волна залила его с головой…»

Здесь тончайшая линия, отделяющая от злорадства, не нарушена, потому что Диккенс впервые заглянул в Квилпа «изнутри» — «так близко, что этой гладкой, скользкой поверхности можно коснуться пальцами! Теперь только крикнуть…» — и страшная игрушка в предсмертный миг обратилась в человека.


17 января 1841 года Диккенс закончил «Лавку древностей», страдая простудой и лицевой невралгией; к началу февраля почувствовал себя лучше и 6-го давал праздничный обед в «Атенеуме». В этот день из печати вышел последний выпуск романа. Американские читатели еще несколько дней штурмовали пирсы нью-йоркской гавани, допытываясь у прибывших из Англии, жива ли Нелл. Такой ажиотаж, как замечают современные критики, повторился лишь с последним томом «Гарри Поттера». 23 февраля Диккенс получил из Америки письмо: коллега, Вашингтон Ирвинг, хвалил «Лавку древностей» и приглашал приехать. Дома критики роман поругивали — нет, не за неправдоподобную и изначально безжизненную девочку, а опять за то, что автор «играет на чувствах», когда пишет о бедняках, опасно подталкивая народ к взрыву.

«А какая страшная была здесь ночь! Ночь, когда дым превращался в пламя, когда каждая труба полыхала огнем, а проемы дверей, зияющие весь день чернотой, озарялись багровым светом, и в их пышущей жаром пасти метались призраки, сиплыми голосами перекликавшиеся друг с другом. Ночь, когда темнота удесятеряла грохот машин, когда люди около них казались еще страшнее, еще одержимее; когда толпы безработных маршировали по дорогам или при свете факелов теснились вокруг своих главарей, а те вели суровый рассказ о всех несправедливостях, причиненных трудовому народу, и исторгали из уст своих слушателей яростные крики и угрозы; когда доведенные до отчаяния люди, вооружившись палашами и горящими головешками и не внимая слезам и мольбам женщин, старавшихся удержать их, шли на месть и разрушение, неся гибель прежде всего самим себе…»

Критик Стивенс: «Такие романы влияют на политические убеждения молодых, невежественных и неопытных… Они порождают поспешные обобщения и ложные выводы».

Наконец-то Диккенс взялся за исторический роман «Барнеби Радж», но опять не шло. Форстеру, 29 января: «…сидел и думал весь день; ни единой строчки…» Томасу Миттону, 30 января: «Крайне сложно думать о Барнеби после „Лавки“…» И все же как-то думал. У него жил в ту пору ручной говорящий ворон — а что, если… Каттермолу, 28 января: «Я хочу знать, чувствуете ли Вы воронов вообще и понравится ли Вам, в частности, ворон Барнеби? Так как Барнеби — идиот, я задумал выпускать его только в обществе ворона, который неизмеримо мудрее его. С этой целью я изучал свою птицу и думаю, что мне удастся из нее сделать весьма любопытный персонаж».


1 февраля у Диккенсов родился четвертый ребенок, мальчик Уолтер Сэведж Лэндор (в честь знакомого поэта; отец любил называть детей в честь своих знакомых). Диккенсу было не до радости: он отчаянно пытался устроить куда-нибудь на службу брата Альфреда, тот хотел в министерство финансов, но там заправляли сплошные тори, а он мог поступиться принципами: «Мне совершенно невозможно просить тори о чем бы то ни было. Они-то, наверное, обрадовались бы, если бы я к ним обратился; но мне слишком дороги честь, принципы и правда, чтобы я стал просить о каком-то содействии тех людей, политику которых я презираю и ненавижу. Это связало бы мне руки, заткнуло бы рот, лишило бы мое перо честности, и я чувствовал бы себя опутанным самыми недостойными путами». Джон Диккенс опять наделал долгов, и пришлось размещать в газетах объявление о том, что сын не отвечает за выписанные на его имя векселя…

Англия как раз недавно захватила Новую Зеландию, была еще Австралия, многие британцы в поисках лучшей жизни эмигрировали, Диккенс уговаривал отца уехать, в обмен предлагая выплачивать матери дополнительную пенсию и содержать брата Огастеса, но тот отказался. 13 февраля в «Часах мистера Хамфри» появился первый выпуск «Барнеби Раджа» — не нравилось даже Форстеру, а рецензент Смит написал, что «гений за три года выдохся». А между тем роман, на наш взгляд, интереснее «Лавки древностей», хотя и написан похуже — нет «атмосферы», которая придает текстам и цельность, и волшебное обаяние.

В XVI веке король Генрих VIII учредил независимую от Рима англиканскую церковь, его дочь Елизавета I лишила католиков многих гражданских и политических прав. Но в 1778 году Британии не хватало войск для войны с США — католиков освободили от религиозной клятвы при вступлении в армию и дали еще некоторые послабления. Президент Ассоциации протестантов, психически нездоровый романтик лорд Джордж Гордон требовал отменить новый закон: он уверял, что солдаты-католики перейдут на сторону врага и вообще им только дай волю — восстановят абсолютную монархию и инквизицию. Король Георг III к нему не прислушался, и Гордон — его популярность современные историки объясняют враждебностью безработных к ирландским иммигрантам, отнимающим рабочие места, — поднял в Лондоне мятеж, который был жестоко подавлен. История была тесно связана с современностью: в 1829 году католики получили право занимать государственные должности и быть избранными в парламент, многих это раздражало. Правда, с тех пор как Диккенс задумал роман, прошло пять лет и все уже давно успокоились. Но не менять же теперь тему.

В «Барнеби Радже», как считается, Диккенс подражал уже не Филдингу и Смоллетту с их «романами-странствиями», а Вальтеру Скотту: сперва «панорама» Англии, затем переход к основному действию. Но он был не Скоттом, а собой, и написал массу сюжетных линий в своем собственном духе — не будем пересказывать, почитайте: загадочная детективная история с убийством, деспотичные отцы, не позволяющие детям жениться, уйма всевозможных персонажей (такого их количества на печатный лист Скотт не допускал); все это имеет к основному сюжету очень опосредованное отношение и легко может быть выброшенным (или составить отдельный роман). Главные тут все-таки мятежники — если у читателя достанет терпения до них добраться.

Восстаний, революций, мятежей и даже забастовок Диккенс (дома, только у себя дома) категорически не одобрял и описывал их как сплошной ад:

«У многих в руках были факелы, и при свете их хорошо видны были лица бежавших впереди вожаков. Легко было угадать, что эти люди только что громили католический храм; об этом свидетельствовали трофеи, награбленная добыча, которую они несли: облачения священников и дорогая церковная утварь. Впереди, как бешеные, неслись Барнеби, Хью и Деннис. Вид их был ужасен — с головы до ног они были в саже, в грязи, в известке и пыли, одежда превратилась в лохмотья, волосы были всклокочены, руки и лица исцарапаны ржавыми гвоздями, покрыты кровоточащими ранами. За ними, теснясь и толкаясь, валила густая толпа. Горланили песни, оглашали воздух торжествующими криками, перебранивались и на бегу грозили зрителям… Все это — ряды сатанински свирепых лиц, освещенных кое-где дымным огнем факелов, безумные глаза, качавшийся в воздухе лес палок и железных прутьев, ошеломляющий кошмар, открывавший взору так много и вместе так мало, казавшийся таким длительным, но промелькнувший в один миг, множество фантастических видений, которые врезались в память на всю жизнь, и вместе с тем множество подробностей, которые невозможно было охватить за один этот страшный миг, — все пронеслось мимо и скрылось».

Однако к разным мятежникам у него отношение было разное. Гордона окружают жестокие и циничные люди, но сам он — безупречно искренний и благородный безумец. «…А того, что их… — начал лорд Джордж еще нервнее. — …Но нет, ведь не может быть, чтобы они пострадали за то, что пошли за нами? Правда на нашей стороне, если бы даже сила оказалась против нас. Скажите, положа руку на сердце, вы так же в этом уверены, как я?..» Грубый конюх Хью тоже честен и отчасти симпатичен, его естественно приводит к бунту судьба: он незаконный сын жестокого помещика и девушки, которую повесили, когда она смошенничала, чтобы прокормить сына. Другое дело — подмастерье Тэппертит, вождь тайного общества Рыцарей-подмастерьев, пошлый дурак и демагог.

При всей симпатии к рабочим Диккенс рабочих вожаков любого рода — профсоюзных ли, чартистских ли — почему-то не терпел и над Тэппертитом поиздевался вволю. В данном случае он, впрочем, соблюдал историческую правду: мятеж Гордона был реакционным, и Тэппертит олицетворяет приверженность не новым, а старым порядкам: «Мистер Тэппертит объяснил ему, что… подмастерьям в былые времена жилось привольно: им очень часто предоставлялись свободные дни, они разбивали головы десяткам людей, не повиновались хозяевам и даже совершили несколько знаменитых убийств на улицах. Но постепенно все эти привилегии у них отняли, и теперь они ограничены в своих благородных стремлениях. Столь позорное и унизительное ограничение их прав, несомненно, — следствие новых веяний, и вот они объединились для борьбы против всяких новшеств и перемен, за восстановление добрых старых обычаев и будут бороться, чтобы победить или умереть».

«Старых добрых обычаев» Диккенс вообще не переносил и, опять-таки соблюдая справедливость, написал в пару к Тэппертиту антибунтовщика — судью, обижающему добрых бедняков, — который тоже тянется к старине: «Его называли и „славным провинциалом старого закала“, и „образцом джентльмена“, а иные твердили, что он — „истый британец“, „подлинный Джон Буль“. И все единодушно сходились на том, что, к сожалению, таких людей теперь мало и потому страна быстро идет к разорению и гибели. Он был горячим приверженцем церкви и государства и в свой приход допускал только таких священников, которые могли выпить три бутылки, не поморщившись, и отличались в охоте на лисиц».

Четвертым персонажем-мятяжником стал классический диккенсовский, сам с собою разговаривающий, злодей: палач-садист Деннис. «Так что понимаете, мистер Гашфорд, — тут палач свирепо потряс своей палкой, — на мое протестантское ремесло посягать нельзя, нельзя менять наши протестантские порядки, и я на все пойду, чтобы этого не допустить. Пусть паписты и не пробуют сунуться ко мне — разве что закон отдаст их мне в обработку. Рубить головы, жечь, поджаривать — всего этого быть не должно. Только вешать — и делу конец. Милорд недаром говорит, что я — парень усердный: чтобы отстоять великие протестантские законы, которые дают мне работы вволю, я готов, — он стукнул палкой о пол, — драться, жечь, убивать, делать все, что прикажете… Долой папистов! Клянусь дьяволом, я истинно верующий!»

Пятый — слабоумный юноша Барнеби, в отличие от слабоумного Смайка из романа «Жизнь и приключения Николаса Никльби», почему-то изъяснявшегося как лорд, живой и невыразимо прелестный, во всяком случае с точки зрения его матери: «Ведь для Барнеби жизнь была полна радостей, каждое дерево, каждая травка, цветок, каждая птица, животное, крохотное насекомое, сброшенное на землю дуновением летнего ветерка, приводили его в восторг, — а его радости были ее радостями. Сколько разумных сыновей приносят только горе своим матерям, а этот бедный, беспечно-веселый дурачок наполнял ее сердце лишь благодарностью и любовью». И ворону Диккенса нашлось место:

«— Престранная пара, не правда ли, сэр? — сказал слесарь, качая головой и поглядывая то на ворона, то на его хозяина. — Право, эта птица умна за двоих.

— Да, любопытный у Барнеби товарищ, — согласился Эдвард и протянул указательный палец ворону, а тот, в благодарность за внимание, немедленно ткнул его железным клювом. — Как вы думаете, он уже очень стар?

— Что вы, сэр, он еще только птенец, — возразил слесарь. — Ему лет сто двадцать, не больше. Эй, Барнеби, дружок, позови его, пусть уберется с кресла.

— Позвать его? — повторил Барнеби. Сидя на полу, он откинул волосы со лба и посмотрел на Вардена блуждающим взглядом. — Разве его заставишь подойти, если он не хочет? Это он зовет меня и заставляет идти с ним, куда ему вздумается. Он идет вперед, а я за ним. Он — господин, я — его слуга. Ведь верно, Грип?

Ворон каркнул отрывисто и как-то благодушно, доверительно, словно говоря: „Не надо посвящать этих людей в наши тайны. Мы с тобой понимаем друг друга, и этого довольно“».

Как же бедняжка Барнеби попадет к мятежникам? Публика рисковала этого не узнать: начало романа читателям резко не понравилось, и продажи «Часов мистера Хамфри» упали. Автор в конце февраля свозил жену «проветриться» в Брайтон (видимо, у нее опять была послеродовая депрессия), в конце марта с ней, Форстером и Маклизом совершил путешествие по знакомому маршруту Ричмонд — Бирмингем — Стратфорд — Личфилд, 10 апреля на обеде познакомился с историком Томасом Карлейлем (перед ним слишком благоговел — дружбы тут не вышло). Жаловался Форстеру, что «Барнеби» не идет, просил его быть редактором: «Не стесняйтесь вычеркивать все, что покажется Вам преувеличенным. Мне трудно судить, где я пересолил, а где нет». В мае он посетил спиритический сеанс бельгийца Алексиса Дидье, охарактеризовал его как «восхитительный», но всерьез спиритизмом, в отличие от гипноза, не увлекся.

Адвокат Томас Тальфур, его друг, предложил ему баллотироваться в парламент от либералов в округе Рединг (Тальфур сам был избран от этого округа). Расходы кандидат нес сам, вдобавок по раскладам консерваторы должны были победить (так и случилось), так что Диккенс не захотел и пытаться, опубликовав официальный отказ: «Я не в состоянии убедить себя в том, что, вступив в парламент при подобных обстоятельствах, смогу действовать с той благородной независимостью, без которой я не мог бы сохранить и самоуважение, и уважение моих избирателей».

19 июня он с женой, лакеем Томом (вот уже у него есть и лакей…) и адвокатом Ангусом Флетчером поехал в Шотландию по приглашению муниципалитета Эдинбурга, там обеды с лордами, издателями, историками, филантропами, опять получил предложение выдвинуться в парламент и тоже отклонил. Пытался работать. Форстеру, 28 июня: «Вчера вечером был непередаваемо несчастен: мысли расплывались и никак не желали принять четкие очертания… не написал ни строчки, ни одного „t“ не перечеркнул, ни точки над „i“ не поставил…» 4 июля начали тур по горам Шотландии, там Диккенс почувствовал себя плохо, от ужина в его честь в Глазго отказался и 18 июля вернулся в Лондон.

Писалось по-прежнему плохо. Форстеру: «Моя работа держит меня как воск, как клей, как цемент». Спорил с ним о Гордоне. 4 июня: «Что бы Вы ни говорили… он, должно быть, в глубине души был добрый человек и по-своему любил отверженных и презренных… Он всегда выступал на стороне народа и в той мере, в какой ему позволял туман, царивший в его голове, пытался разоблачать коррупцию и цинизм, процветающие в обеих партиях. От своего безумия он не получал никаких выгод, да он их и не искал. Современники, даже в самых свирепых нападках на него, признают за ним эти достоинства: и моя совесть не позволила бы не воздать ему должного, тем более что нельзя забывать, в какое гнусное (политически) время он жил». 13 августа: «Каким я, однако, становлюсь радикалом!»

Остаток лета и сентябрь провели в Бродстерсе, Диккенс мучился от желудочных болей и приступов раздражения, но уже начал планировать поездку в Штаты в 1842 году. Он убедил Чепмена и Холла платить ему по 150 фунтов в месяц в течение года, а потом он вернется и привезет им книгу об Америке. Кроткие, они соглашались на все. Впрочем, они знали, что не прогадают. Жанр путевых заметок был востребован. Телевизоров-то не было, так что единственный способ узнать, где как люди живут, как одеваются, ходят и говорят, и какие там города и природа, и как печки в домах устроены, — это прочесть детальный отчет путешественника.

Книги об Америке пользовались в Англии особой популярностью, желательно только, чтобы Америку как следует отругали. Сестра отвоевала себе независимость, то есть нахально вырвалась из-под нашей ласковой опеки — как приятно читать, что она несчастна! Отношения были натянутыми и из-за недавних событий: Штаты помогали канадским мятежникам, Британия отлавливала американские корабли, подозреваемые в перевозке рабов (в Англии и на подконтрольных ей территориях рабство было отменено в 1838 году). Все это ничуть не мешало американцам обожать Диккенса, напротив, они считали: раз критикует британские порядки — значит наш. «Нью-Йорк геральд» писала: «Умом он американец — душой республиканец — сердцем демократ». Обожание, в свою очередь, не мешало его грабить: в Штатах не соблюдалось авторское право даже по отношению к своим, не говоря уж об англичанах. Отчасти из-за этого Диккенс и хотел ехать: поднять вопрос об авторском праве в конгрессе.

Кэтрин, на удивление давно уже не беременевшая (возможно, между супругами было заключено какое-то временное соглашение на эту тему), сперва отказалась ехать и бросить детей (не такая уж плохая мать, значит), тащить их с собой было невозможно. Макриди решил проблему: рядом с его домом снимут дом для детей, нянек и слуг, с ними поселятся брат Диккенса Фред и сестра Кэтрин Джорджина. Заказали каюты для троих: четы Диккенс и горничной, лакея не взяли, чтобы сэкономить и, возможно, чтобы не произвести дурного впечатления на американцев. В конце сентября Диккенс на несколько дней съездил с Форстером в Рочестер и Кобэм, в октябре занемог и ему сделали крайне болезненную операцию по удалению анального свища — без анестезии, как делалось тогда подавляющее большинство хирургических операций. А 24 октября внезапно умер двадцатилетний брат Кэтрин — вероятно, у него, как и у Мэри, был порок сердца. Его похоронили рядом с Мэри. Все кончено, желанное место занято другим.

Форстеру, 25 октября: «Мне очень трудно отказаться от могилы Мэри, труднее, чем я способен выразить. Я думал даже перенести ее в катакомбы и никому не сказать… Я так же страстно мечтаю быть похороненным рядом с ней, как и пять лет назад, и я уверен (потому что никто еще никого не любил, как я ее), что всегда буду желать этого так же сильно. Но боюсь, я ничего не могу поделать… Они потревожат ее в среду, если я не откажусь от своих слов. Я не могу примириться с мыслью, что мой прах не смешается с ее, и все же я понимаю, что ее братья и сестры и ее мать имеют большее право лежать рядом с ней. Это всего только моя мечта. Я ведь не думаю и не надеюсь, упаси боже, что наши души станут там едины. Я должен это превозмочь, но это необыкновенно трудно».


Среди забот и хлопот «Барнеби» шел к завершению — по сравнению с большинством книг Диккенса это довольно «худенький» роман. Итак, Барнеби с матерью вынуждены странствовать, они попали в Лондон, когда там все уже готовилось к восстанию, и беднягу в это дело очень даже легко втянули: Диккенс вновь показал себя убедительным психологом; оцените же его тонкое понимание мышления наивных людей и заодно всю блистательную иронию этой сцены, где маленький безумный Барнеби сходится с великим безумцем Гордоном:

«— Эй, молодой человек! — окликнул Барнеби тот же голос.

— Кто меня зовет? — спросил Барнеби, подняв глаза.

— Есть у вас такое украшение? — Незнакомец протянул ему синюю кокарду.

— Ради бога, не надо, умоляю вас, не давайте ему этого! — воскликнула вдова.

— Не отвечайте за него, женщина! — сухо сказал человек в карете. — Пусть юноша решает сам, он достаточно взрослый, и нечего ему цепляться за ваш фартук. Он и без вас знает, хочет он носить кокарду честного англичанина или нет.

Барнеби, дрожа от нетерпения, чуть не в десятый раз закричал: „Да, да, хочу!“ Незнакомец бросил ему кокарду, крикнул: „Бегите на Сент-Джордж-Филдс!“ — и, велев кучеру ехать поскорее, укатил.

В то время как Барнеби дрожащими от волнения руками прикреплял на шляпу новое украшение и, стараясь получше его приладить, торопливо отвечал что-то на мольбы плачущей матери, по другой стороне улицы проходили двое мужчин. Заметив мать и сына и видя, чем занят Барнеби, они остановились, пошептались и, перейдя улицу, подошли к миссис Радж.

— Чего вы тут сидите? — сказал один из них, мужчина с длинными прямыми волосами, в простой черной одежде и с массивной тростью в руке. — Почему не пошли со всеми?

— Сейчас иду, сэр, — ответил Барнеби. Он уже прикрепил кокарду и с гордостью надел шляпу. — Мигом добегу туда.

— Надо говорить не „сэр“, а „милорд“, когда имеешь честь беседовать с его светлостью, — поправил его второй джентльмен. — Если вы, молодой человек, с первого взгляда не узнали лорда Джорджа Гордона, так пора хоть сейчас узнать его.

— Ну, ну, Гашфорд, — промолвил лорд Джордж в то время, как Барнеби, сорвав с головы шляпу, отвешивал ему низкий поклон. — Стоит ли говорить о таких пустяках сегодня, в великий день, который все англичане будут вспоминать с восторгом и гордостью. Надень шляпу, друг, и ступай следом за нами, потому что ты опаздываешь. Уже одиннадцатый час. Разве тебе неизвестно, что сбор назначен к десяти?

Барнеби отрицательно замотал головой, переводя блуждающий взгляд с одного на другого.

— А следовало бы знать это, — заметил Гашфорд. — Ведь было ясно сказано, что в десять. Как же это вы не знаете?

— Он ничего не знает, сэр, — вмешалась миссис Радж, — бесполезно и спрашивать его. Мы только сегодня утром приехали сюда издалека.

— Наше дело пустило, видно, глубокие корни и распространилось широко, — сказал лорд Джордж своему секретарю. — Возблагодарим бога за эту радостную весть!

— Аминь, — подхватил Гашфорд с торжественной серьезностью.

— Вы не так меня поняли, милорд, — сказала вдова. — Простите, но вы жестоко ошибаетесь. Мы ничего не знаем обо всех здешних делах. И не желаем и не имеем права участвовать в том, что вы затеяли. Мой бедный сын — слабоумный. Он мне дороже жизни. Ради всего святого, милорд, идите своей дорогой без него, не вовлекайте его в опасное дело.

— Милая моя, как вы можете говорить подобные вещи! — возмутился Гашфорд. — О какой опасности вы толкуете? Что же, по-вашему, милорд — лев рыкающий, который бродит вокруг, ища кого бы растерзать? О господи!

— Нет, нет, милорд, простите, — взмолилась вдова, прижав обе руки к груди и от волнения едва сознавая, что делает и говорит. — Но я недаром умоляю вас внять моей горячей материнской просьбе и не уводить от меня сына. О, не делайте этого! Он не в своем уме, да, да, милорд, верьте мне!

— Вот какова испорченность нашего века! — сказал лорд Джордж, отпрянув от протянутых к нему рук и густо краснея. — Тех, кто стремится к правде и стоит за святое дело, уже объявляют сумасшедшими. И у вас хватает духу говорить так о родном сыне! Какая же вы после этого мать?

— Вы меня поражаете, — подхватил Гашфорд с кроткой укоризной. — Какой печальный пример развращенности!

— Он вовсе не похож на… — начал лорд Джордж, взглянув на Барнеби, и докончил шепотом на ухо секретарю: — …на помешанного. Как по-вашему? И если даже это правда, не следует каждую пустячную странность объявлять безумием. Если бы это стало правилом, кто из нас… — тут лорд снова покраснел, — …мог бы избегнуть такого клейма?

— Никто, — согласился секретарь. — Чем больше рвения, способностей и верности делу проявлял бы человек, чем громче звучал бы в нем глас божий, тем больше все были бы уверены в его безумии. А что касается этого юноши, милорд, — добавил Гашфорд и, кривя губы, бросил взгляд на Барнеби, который стоял перед ними, вертя шляпу в руках и украдкой, знаками приглашал их идти поскорее, — так у него, по-моему, здравого смысла и силы воли не меньше, чем у всех, кого я знаю.

— Значит, ты хочешь стать членом нашего великого Союза? — обратился лорд Джордж к Барнеби. — И уже собирался это сделать?

— Да, да, — подтвердил Барнеби, и глаза его ярко заблестели. — Конечно, хочу! Я только что говорил ей это.

— Ага, я так и думал, — отозвался лорд Джордж, неодобрительно посмотрев на несчастную мать. — Тогда иди с нами, и твое желание исполнится.

Барнеби с нежностью поцеловал мать в щеку и, наказав ей быть веселой, так как теперь их ждет счастливая жизнь, пошел за лордом и его секретарем».

Бунт, безумие, пожары; Барнеби, Хью и Деннис приговорены к смерти. Вот и не пропала даром «экскурсия» Диккенса на казнь Курвуазье: «…жужжание голосов стало внятнее, открывались одна за другой ставни, поднимались шторы, и люди, ночевавшие в домах против тюрьмы, — где места у верхних окон были заранее распроданы по высокой цене желающим видеть казнь, — поспешно вставали с постели… Иные зрители уже уселись на свои места и коротали время за картами, выпивкой или веселой беседой. Те, кто купил места на крышах, забирались туда с парапетов и через чердачные окна. Другие еще только приценивались к хорошим местам и, поглядывая на все разраставшуюся внизу толпу и на рабочих, отдыхавших под виселицей, стояли в нерешимости, с притворным равнодушием слушая хозяина, который расхваливал удобное расположение своего дома, откуда все будет отлично видно, и уверял, что назначенная им плата за места у окон баснословно дешева…

Пробило пять часов… шесть… семь… пробило восемь. По двум главным улицам, сходившимся на перекрестке, уже стремился людской поток… Телеги, кареты, фургоны, тележки, тачки прокладывали себе дорогу сквозь толпу, двигаясь все в одном направлении… В толпе высоко поднимали детей, чтобы они могли лучше увидеть эту страшную игрушку и знали, как вешают людей. <…>

Барнеби хотел было одновременно с Хью подняться на эшафот, он даже сделал попытку пройти первым, но его остановили: казнь его должна была состояться не здесь. Через несколько минут вернулись шерифы, и та же процессия двинулась по коридорам и переходам тюрьмы к другим воротам, где уже ждала телега. Опустив голову, чтобы не видеть того, что, как он знал, ему пришлось бы увидеть, Барнеби сел в телегу, печальный, но вместе с тем полный какой-то ребячьей гордости и даже нетерпения».

Что дальше сталось с бедным Барнеби, его ручным вороном (ворон Диккенса, увы, умер, пока писалась книга) и другими персонажами, кто был таинственный убийца, о котором мы не обмолвились ни словом, тогда как персонажи ищут его на протяжении всего романа, и кого и почему он убил, мы говорить не будем: прочтете сами. Книгу разругали в пух и прах: попытка подражать Скотту не удалась, у того были историческая атмосфера, масса перелопаченных источников, точные факты, описание костюмов, короли, государственные интриги, а тут человек явно никого, кроме Карлейля, и то с пятого на десятое, прочесть не удосужился, вдобавок нет хорошей любовной интриги — не таким должен быть исторический роман. Сейчас совсем не важно, соответствует ли «Барнеби» канонам Скотта, и, на наш взгляд, человек, «взявшийся» за Диккенса, прочесть этот прелестный, хотя и жестокий, как любая историческая книга, роман просто обязан. Но не первым, нет.

Диккенс поставил последнюю точку в романе 5 ноября (15 декабря вышло книжное издание одновременно с «Лавкой древностей»), неделю отдохнул в Виндзоре с Кэтрин, застраховал свою жизнь аж в трех фирмах, предоставил полисы Чепмену и Холлу в обмен на 800 фунтов в чеках, всем сказал, чтобы не звали на обеды — надо с детьми побыть перед разлукой, только 27 декабря сходил в театр посмотреть на Макриди; отпраздновали Рождество и двинулись в Ливерпуль, где их ждала «Британия», первый трансатлантический пароход.

Загрузка...