Глава четырнадцатая ТАЙНА, УНЕСЕННАЯ В МОГИЛУ

В декабре 1861 года Диккенс ненадолго вернулся в Англию, где вступил в Клуб призраков (только что основанная организация для изучения паранормальных явлений); Мэйми и Джорджина приехали с ним. В середине января 1863 года он отправился во Париж уже один и пробыл там целый месяц; как он написал Джозефу Оллифу, врачу из британского посольства в Париже, ухаживал «за больным другом». Томалин считает, что «больным другом» могла быть только рожающая Эллен. Такого же мнения придерживается исследователь Роберт Гарнет[27], и оба они считают — ибо никакого дальнейшего следа ребенка не обнаружилось, а Диккенс с его взглядами не мог снести младенца в богадельню, — что мальчик (так Кейт сказала Глэдис Стори) родился мертвым или, что более вероятно, умер через несколько месяцев. Почему нет записей о рождении и смерти? Парижские архивы сгорели в 1871 году. Да, но почему парижские? Ведь она могла родить в своем домике в Кондетт? Даже Томалин, изучившая жизнь Эллен от и до, не смогла доказать, что та рожала (если рожала) именно в Париже. Однако ни в Кондетт, ни в иных местах никаких следов ребенка не отыскалось.

Впрочем, можно предположить и иное: никакой беременности, никакого младенца не было, а в Париж Диккенс поехал просто потому, что обязался там читать (трижды) в пользу Британского благотворительного общества: фрагменты из «Домби и сына», «Пиквика» и «Копперфильда». Слушали его и русские. В. П. Боткин — А. А. Фету: «Был здесь Диккенс и устроил публичное чтение. Я ничего не слыхал подобного и был в таком восторге, что написал об этом маленькую статейку и послал к Каткову»[28]. Тургенев — П. В. Анненкову: «Я присутствовал на трех чтениях Диккенса и пришел в совершенно телячий восторг. Перед этой гениальностью все наши чтецы — Писемский, Островский — превращаются в нечто менее мухи. Какая веселость, сила, грация и глубина. Этого передать невозможно»[29]. Но и Тургенев подойти познакомиться не посмел — настолько фигура Диккенса тогда уже всех подавляла. А если ребенок все-таки был — что бы они все сказали, интересно, если бы знали, какую ужасную драму переживает тот, кто на сцене перед ними так прекрасно разыгрывал выдуманные драмы?


В конце февраля Диккенс уехал в Лондон — там предстояло 13 выступлений с марта по май. Шестнадцатилетний Сидни стал мичманом Королевского флота, десятилетнего Плорна определили в сельскохозяйственный колледж в Глостершире, их отец продолжал в перерывах между чтениями совершать краткие поездки во Францию «к больному другу», как он отмечал в записной книжке; в апреле значится «срочный вызов к больному другу», после чего поездки на время прекратились: видимо, тогда гипотетический ребенок и умер. Можно представить, как омрачились после этого отношения с Эллен, и без того непростые. Однако и это всего лишь логические домыслы: сын мог умереть сразу после рождения, а Эллен в апреле действительно заболела…

Лето Диккенс провел в Гэдсхилле, каждую неделю выступая с чтениями в Лондоне; корабль Сидни стоял в доках на ремонте, и юный мичман жил с семьей. Джорджина хворала, Мэйми «брала свое счастье где могла», Кейт гостила одна, без мужа. Грустное, наверное, было лето — и для Диккенса, и для Эллен. Или они испытывали облегчение от того, что все закончилось без шума и огласки? Не нужно поднимать еще одного мальчика (если то был мальчик), не нужно никому ничего объяснять, изворачиваться, лгать — лжи и без того было достаточно… И можно было жить дальше, как приличествует почтенному пожилому мужчине, главе семейства, писать друзьям спокойные письма о политике, о том о сем…

Де Сержа, 21 мая: «Церковь не должна отпугивать и терять наиболее вдумчивых и логически мыслящих людей, напротив, ей следует весьма деликатно и осторожно делать уступки, с тем чтобы удержать этих людей, а через их посредство сотни тысяч других… Я никак не возьму в толк, зачем все эти епископы и иже с ними говорят об откровении, если они считают, что откровений давным-давно не бывает. Ни одно открытие не делается без воли и помощи Божией… Мэйми замуж не вышла и (насколько мне известно) не собирается. Кейти со всей своей компанией последние четыре дня исступленно играет в крокет у меня под окном, доводя меня до умопомрачения… Один мой очень умный друг-немец, только что прибывший из Америки, считает, что на Севере удастся провести всеобщую мобилизацию и что война затянется на неопределенное время. Я говорю „нет“ и утверждаю, что, несмотря на безумие и злодейства северян, война окончится скоро, так как они не смогут набрать солдат. Посмотрим. Чем больше они хвастают, тем меньше я в них верю…»

Франция всегда была опасным соседом (память об ужасных Наполеоновских войнах), а в 1863 году британцы были особенно обеспокоены тем, как активизировался Луи Наполеон: полез в Мексику, назначил там императора, вмешивался в сирийские войны, делал попытки вмешаться и в Гражданскую войну в Америке — на стороне Юга… Знакомому, Уильяму Сторну, 1 августа: «Сильно опасаюсь, как бы Франция не втянула нас в войну и всеобщую сумятицу. Авантюристу, сидящему на французском троне, остается только одно: отвлекать внимание своих подданных блеском театральной славы. Оказывать ему знаки почтения, как это делало английское правительство, я считаю политикой столь же слепой, сколь и низкой…» И все это время Диккенс продолжал вести двойную жизнь: Столпа Общества — и несчастного, сомневающегося любовника… Теперь уже ясно, что он действительно не знал, как уберечься от рождения детей, а значит, все могло повториться — «больной друг», забота о том, как спрятать концы в воду…

Для писателя единственное спасение от дурных мыслей — писать; в сентябре он временно бросил чтения (новый импресарио его не вполне устраивал) и начал работу над длиннейшим романом «Наш общий друг», набросками к которому еще в 1861 году делился с Форстером. Почему тогда не стал писать? Был занят гастролями, да и здоровье сдавало. Уилсон: «С самого начала духовная, душевная и физическая жизнь Диккенса была подчинена суровому режиму. Его активный отдых был столь же изнурителен, как и работа; в ту пору средний класс, к которому он принадлежал от рождения, еще не сделал спорт предметом культа, однако в молодости Диккенс часто ездил верхом, позже много занимался греблей (вряд ли подходящее занятие для человека, который будет страдать от сердечной недостаточности), всегда любил дальние прогулки, и непременно быстрым шагом. Его темперамент, самолюбие и чувство собственного достоинства не позволяли ему и помыслить об усталости… к 1858 году напряженный образ жизни уже настолько запечатлелся во всем его облике, что он выглядел много старше своих лет».

Видимо, не чувствуя в себе сил гнать книгу еженедельными порциями, он не стал предназначать ее для «Круглого года», а договорился с Чепменом и Холлом, что они опубликуют ее в двадцать ежемесячных выпусков — с мая 1864 года по ноябрь 1865-го — и заплатят ему шесть тысяч фунтов.

Как ни странно, «Наш общий друг» — первый роман Диккенса, в котором действие полностью происходит в современности, — раньше он всегда отодвигал его хотя бы на несколько лет в прошлое. Это очень длинный роман с запутанным сюжетом, разветвляющимся на несколько совершенно разных линий, и читать его надо, хорошенько набравшись терпения — иначе рискуешь заблудиться. Как и «Крошка Доррит», это роман о деньгах, о том, что деньги — тлен, мусор; но здесь мусор — прямая метафора. Несколько лет назад в «Домашнем чтении» рассказывалось о том, как человек скопил холм мусора в лондонском районе Холстон и мусор этот был оценен в сотни фунтов. С мусора и мусорщиков и начинается «Наш общий друг»; и как герои «Холодного дома» жили в «сердце тумана», так здесь все они существуют «в сердце мусора»:

«Пыльно-серый, чахлый вечер в лондонском Сити не способен внушать надежды. В запертых на замки товарных складах и конторах есть что-то мертвенное, а присущая нам, англичанам, боязнь ярких красок придает всему траурный вид. Колокольни и шпили церквей, стиснутых домами, — темные, закоптелые, как и само небо, которое того и гляди навалится на них, ничуть не разряжают сумрачности городского пейзажа; у солнечных часов, погруженных в густую тень на церковной стене, такой вид, точно они обанкротились и на веки вечные отказались от своих обязательств; жалкие привратники и метельщики сметают в канавы клочья газет и прочие жалкие отбросы, а отбросы человеческие, еще более жалкие, наклоняются над этим мусором, роются, шарят там в поисках чего-нибудь еще годного на продажу». «Вереница конных подвод въезжала и выезжала со двора целый день, от зари до зари, а груды мусора как будто нисколько не уменьшались в конце такого дня, хотя через несколько дней стало заметно, что они тают понемножку. Милорды, почтенные господа и члены попечительных советов, если у вас после многолетнего копания в мусоре и перетряхивания всякого дрязгу набралась целая гора претенциозных ошибок, то вам следует скинуть почетные ваши мундиры и приняться за уборку, пригласив на подмогу всю королевскую конницу и всю королевскую рать, иначе гора развалится и погребет вас заживо».

Мусорщик Гармон, угрюмый скряга, подобие Скруджа, несметно разбогател на муниципальных подрядах — и все люди, что крутятся подле него, тонут в безбрежных кучах мусора, реального и метафизического: кругом только мусор и мертвечина, мертвечина и мусор, разговоры о мусоре, разговоры о деньгах, черные капоры, костыли, клюки, горы нечистот, и так много персонажей и сюжетов, что долго не разберешься, кто тут главный герой и кто главный злодей. Есть тут, как в «Крошке Доррит», надутые и самовлюбленные нувориши и жулье, искренне считающие себя страстными патриотами:

«Большинство гостей было сродни хозяйскому серебру и насчитывало между собою несколько предметов с весом, ценившихся во столько-то и столько-то фунтов. Кроме того, среди них находился один иностранец, которого мистер Подснеп пригласил после долгих дебатов с самим собой (полагая, что весь европейский материк состоит в заговоре)… и не только сам мистер Подснеп, но и все присутствующие проявляли забавную склонность разговаривать с этим иностранцем так, как будто он ребенок, и притом тугой на ухо.

— Как вам нравится Лондон? — осведомился мистер Подснеп со своего хозяйского места, словно потчуя тугоухого младенца лекарством — каким-нибудь порошком или микстурой. — Лондон, Londres, Лондон?

Иностранный гость был в восторге от Лондона.

— Не находите ли вы, что он очень велик? — с расстановкой продолжал мистер Подснеп.

Иностранный гость согласился, что Лондон очень велик.

— И очень богат?

Иностранный гость согласился, что он очень богат, без сомнения, enormement riche.

— Мы говорим по-другому, — пояснил мистер Подснеп снисходительным тоном. — Наши наречия не оканчиваются на „ман“, и произносим мы не так, как французы. Мы говорим: „богат“.

— Бо-га-атт, — повторил за ним иностранный гость.

— А как вам нравятся, сэр, — с достоинством продолжал мистер Подснеп, — те черты нашей британской конституции, которые поражают ваше внимание на улицах мировой столицы — Лондона, Londres, Лондона? <…>

— Мы, англичане, гордимся нашей конституцией, сэр. Конституция нам дана самим Провидением. Ни одна страна не пользуется таким покровительством свыше, как Англия.

— А как же други стран? — начал было гость, но тут мистер Подснеп опять его поправил.

— Мы не говорим „други“, мы говорим „другие“; буква „е“ у нас произносится, знаете ли (все еще благосклонно). И не „стран“, а „страны“.

— А други… а другие страны? — спросил гость. — Как же они?

— Они устраиваются как могут, — возразил мистер Подснеп, важно качая головой, — устраиваются как могут, должен вам заметить, к величайшему моему прискорбию.

— Провидение поступило довольно пристрастно, — с улыбкой заметил иностранный гость, — ведь расстояние между нашими странами совсем не так велико.

— Без сомнения, — согласился мистер Подснеп. — Но что делать. Такова Судьба Страны. Этот остров благословен свыше, сэр; он составляет исключение среди других стран, как, например… ну, мало ли какие есть страны. Если бы тут присутствовали одни только англичане, — прибавил мистер Подснеп и, оглянувшись на своих компатриотов, продолжал торжественно развивать свою мысль насчет того, что „в характере англичанина скромность, независимость, чувство ответственности, невозмутимость сочетаются с отсутствием всего того, что могло бы вызвать краску на щеках молодой особы, и что такого сочетания мы напрасно будем искать у других народов земного шара“.

После этого коротенького резюме краска бросилась в лицо мистеру Подснепу при одной мысли об отдаленной возможности, что в какой бы то ни было стране может найтись гражданин, претендующий на все эти достоинства, и привычным взмахом правой руки он отбросил в небытие всю остальную Европу, а за нею и всю Азию, Африку и Америку».

Этот бессмысленный человеческий мусор сидит в тепле и болтает о патриотизме, а на улицах среди груд мусора погибает другой мусор, другие отбросы, никому не нужные: «Какой-нибудь один обездоленный, то целая кучка мужчин и женщин в лохмотьях, с детьми, жалась друг к другу, словно клубок червей, чтобы хоть немножко согреться, — без конца ждали и томились на ступеньках крыльца, пока облеченный общественным доверием чиновник старался взять их измором, чтобы отделаться от них». «Возводя очи горе, мы говорим, что все равны в смерти; а ведь мы могли бы опустить очи долу и применить эти слова к живым, которые находятся еще здесь, на земле. Быть может, это слишком сентиментально? Но как вы скажете, милорды, почтенные господа и члены попечительных советов, неужели у нас не найдется места хотя бы для капельки чувства, когда мы приглядимся пристальнее к нашему народу?»

Когда-то Диккенса отругали за слишком мерзкого еврея Феджина — видимо, это сильно запало ему в душу, и он написал в «Нашем общем друге» другого старика-еврея, Райю, доброго, которого любят: «Сами они веруют по-своему и никому из нас не мешают верить по-своему. С нами они никогда не говорят о своей вере и о нашей не заводят никаких разговоров». И когда этот еврей все же совершает не совсем хороший поступок, он произносит программный монолог:

«Мне стало ясно, что я опозорил свою древнюю веру и свой древний народ. Я понял — понял впервые, что, безропотно подставляя шею под ярмо, я тем самым навязываю его и всем моим братьям. Ведь в христианских странах к евреям относятся не так, как к другим народам. Люди говорят: „Это плохой грек, но есть и хорошие греки. Это плохой турок, но есть и хорошие турки“. А на евреев смотрят совсем по-иному. Плохих среди нас найти не трудно — среди какого народа их нет? Но христиане равняют самого плохого еврея с самым хорошим, самого презренного с самым достойным и говорят: „Все евреи одинаковы“. То, что мне приходилось делать здесь, — я делал только из благодарности за прошлое, не гонясь за наживой, и будь я христианином, никто бы не пострадал от этого, кроме меня самого. Но я еврей, и мои поступки пятнают любого другого еврея — кем бы он ни был, в какой бы стране он ни жил. Это правда — жестокая правда. И надо, чтобы каждый из нас считался с ней».

Но и этот бедный еврей — лишь мусор, отброс общества, так же как и очередная девочка-сиротка, маленькая старушка: «Я всегда любила взрослых, — продолжала она, — и всегда с ними водилась. Они такие умные. Сидят смирно. Не скачут, не прыгают. У меня уж давно решено: пока не выйду замуж, только с ними и буду знаться. А замуж, хочешь не хочешь, все равно придется выходить». Эта странная девочка, считающая себя принадлежащей к миру мертвых, — калека; и по всему роману раскиданы калеки, увечные, и один из калек, с деревянной ногой, — негодяй, каких поискать (раньше Диккенс инвалидов всегда жалел); а если кто-то из персонажей силен и здоров, то все равно связан с мусором и мертвечиной, как прекрасная девушка, отец которой вылавливает утопленников из Темзы, обирая их карманы, — опять человечий мусор, мертвечина, бр-р!.. — и так трудно читателю продираться сквозь эти мусорные горы, выискивая жемчуг…

Не подумайте только, что «Наш общий друг» — не смешная книга: несмешных, за исключением разве что романа «Тяжелые времена» (хотя и там в начале есть уморительные фрагменты), у Диккенса не бывает. И книг без хороших людей у него тоже не бывает. Вот очаровательная пожилая пара, разбогатев благодаря завещанию мусорщика, решила употребить деньги на доброе дело — усыновить сиротку (тут Диккенс сам себе противоречит: из денег, даже проросших сквозь мусор, все-таки может выйти что-то хорошее):

«— Миссис Боффин желает усыновить мальчика, душа моя.

Миссис Милви заметно встревожилась, а потому ее супруг поспешил добавить:

— Сиротку, душа моя.

— Ах вот как! — произнесла миссис Милви, несколько успокоившись за собственных своих детей.

— Я подумал, Маргарита, что внук старой миссис Гуди, может быть, подойдет им.

— Что ты, Фрэнк! Не думаю, чтобы он подошел.

— Нет?

— Конечно нет!

Миссис Боффин, которая сияла улыбками, очарованная живостью маленькой женщины и ее сочувствием, поняла, что тут следует вмешаться в разговор, и, выразив свою благодарность, спросила, почему же этот мальчик не подойдет?

— Мне кажется, — сказала миссис Милви, взглянув на его преподобие Фрэнка, — и мой муж, верно, согласится со мной, если подумает хорошенько, что вам трудно будет уберечь его от нюхательного табака. Его бабушка ужасно много нюхает и совсем засыпала внучка табаком.

— Но ведь бабушка не будет жить с ним, Маргарита, — заметил мистер Милви.

— Да, Фрэнк, но она повадится ходить к миссис Боффин, и чем лучше будут ее угощать, тем чаще она будет наведываться. И с ней очень нелегко иметь дело. Надеюсь, вы не сочтете меня злопамятной, но я не могу забыть, что в прошлый сочельник она выпила у нас одиннадцать чашек чаю и при этом все время ворчала. И она неблагодарная, Фрэнк. Помнишь, как она собрала целую толпу под нашими окнами, поздно вечером, когда мы уже легли, и жаловалась, что ее обидели, показывая всем любопытным подаренную ей новую фланелевую юбку, будто бы слишком короткую.

— Это верно, — сказал мистер Милви. — Пожалуй, ее внук не годится, а вот маленький Гаррисон…

— Что ты, Фрэнк! — энергично запротестовала жена.

— Бабушки у него ведь нет, душа моя?

— Да, но не думаю, чтобы миссис Боффин понравился сиротка, который так страшно косит.

— Опять-таки верно, — сказал мистер Милви, совсем запутавшись. — Если бы их устроила девочка…

— Но, милый мой Фрэнк, миссис Боффин хочет мальчика.

— Опять-таки верно, — задумчиво сказал мистер Милви. — Том Бокер хороший мальчик.

— Сомневаюсь, милый Фрэнк, — после некоторого колебания начала миссис Милви, — захочет ли миссис Боффин взять сироту, которому уже исполнилось девятнадцать лет и который ездит на бочке, поливая улицы».

Опять об усыновлении: что, если малыш Эллен не умер ни в апреле, ни при рождении, а был все еще жив и находился где-то у кого-то, и Диккенс продолжал мечтать, как заберет его к себе? 13 сентября умерла его мать; он был при ней в ее последние дни («Ее муки были ужасны», — писал он Уиллсу) и похоронил ее в Хайгейте. Осенью он возобновил свои таинственные поездки во Францию. В ноябре впервые после разрыва с Кэтрин разговаривал с Теккереем — тот заговорил первым (и вскоре, но ни в коем случае не вследствие этого, умер).

А 25 декабря в «Круглом годе» появилась рождественская повесть «Меблированные комнаты миссис Лиррипер», которая опять заставляет задуматься если не о судьбе ребенка Эллен, то о переживаниях Диккенса по этому поводу. Хозяйка меблированных комнат, добрая женщина, пускает пожить пару, которая как будто бы состоит в браке, хотя некоторые в этом сомневаются; молодая женщина беременна, ее «муж» уезжает «по делам» и, когда несчастной уже скоро рожать, присылает ужасное письмо: она покинута. У миссис Лиррипер живет отставной майор, который, возможно, вовсе и не майор, но человек хороший («всегда охотно заполняет бумаги для налоговых ведомостей и списков присяжных заседателей, а как-то раз схватил за шиворот молодого человека, уносившего из гостиной часы под полой своего пальто»), — и они вдвоем спасают бедняжку, бегущую топиться, а потом, когда та умирает, им ничего не остается, как взять ребенка (мальчика, Диккенс уже знал, что то был мальчик) и воспитывать его.

Интересно, что Диккенс, много писавший о плохих школах и плохих системах обучения (то сплошная религия, то «факты», то просто некомпетентность), но никогда не писавший о хороших; Диккенс, довольно-таки равнодушно относившийся к образованию собственных детей (кроме Чарли) и выбиравший для них не лучшие школы, а дешевые и чем-то удобные; Диккенс, который никогда не описывал, как кто-нибудь чему-нибудь учится (то ли считая это скучной темой, то ли не зная толком, как именно надо учить детей), здесь придумал и описал целую систему обучения малыша арифметике:

«Но вообразите мое восхищение, когда майор принялся выставлять вперед и называть вещи на столе одну за другой, и до того быстро — как фокусы показывают.

— Три кастрюли, — говорит, — щипцы для плойки, ручной колокольчик, вилка для поджаривания хлеба, терка для мускатного ореха, четыре крышки от кастрюль, коробка для пряностей, две рюмки для яиц и доска для рубки мяса… сколько всего?

И малыш сейчас же кричит в ответ:

— Пятнадцать: запишем пять, доска для мяса в уме, — а сам то в ладоши хлопает, то ножонки задирает, то на стуле пляшет.

Затем, душенька, они с майором принялись все с той же изумительной легкостью и точностью складывать столы и кресла с диванами, картины и каминные решетки — с утюгами, самих себя и меня — с кошкой и глазами мисс Уозенхем, и как только подведут итог, мой „розочка с брильянтами“ то в ладоши хлопает, то ножонки задирает, то на стуле пляшет.

А майор-то как гордится!

— Вот это голова, мадам! — тихо шепчет он мне, прикрыв рот рукой. Потом говорит громко: — Теперь перейдем к следующему элементарному правилу… которое называется…

— Питание! — кричит Джемми.

— Правильно, — говорит майор. — Мы имеем вилку для поджаривания хлеба, картофелину в натуральном виде, две крышки от кастрюль, одну рюмку для яиц, деревянную ложку и две спицы для жаренья мяса; из всего этого для коммерческих надобностей требуется вычесть: рашпер для килек, кувшинчик из-под пикулей, два лимона, одну перечницу, тараканью ловушку и ручку от буфетного ящика. Сколько останется?

— Вилка для поджариванья хлеба! — кричит Джемми.

— В числах сколько? — спрашивает майор.

— Единица! — кричит Джемми.

— Вот это мальчик, мадам! — тихо шепчет мне майор, прикрыв рот рукой…»

Примитивно, еще раз повторим, напрямую проецировать литературу на жизнь автора, но так и видится, как бедный автор мечтал, как горевал о маленьком мальчике, как он, возможно, пока тот был еще жив (а может, он и был жив до сих пор?), придумывал, как станет его воспитывать, учить арифметике… Да, но что же, тогда выходит, что он предпочел бы видеть Эллен мертвой? Может, и так, — если она его все же не полюбила, если мучила… В «Нашем общем друге», как и в «Больших надеждах», Диккенс описал несчастную, мучительную любовь, но на сей раз эта любовь — злая и отдана человеку не то чтобы злому, но ставшему злым именно из-за любви. Пристойнейший человек, школьный учитель Брэдли — такой примерно, как в «Тяжелых временах» — «факты» и «все по полочкам», — внезапно, словно его ударили, влюбляется в девушку (у которой сложные отношения с другим поклонником):

«— Я могу показаться вам эгоистом, потому что начинаю с рассуждений о самом себе, — продолжал он. — Мне самому кажется, что я говорю совсем не то и совсем не так, как надо. Но сладить с собой я не в силах. Что поделаешь? Вы моя погибель.

Она вздрогнула — такая страсть была в этих последних словах и в движении рук, которым они сопровождались.

— Да! Вы моя погибель… погибель… погибель! Я не знаю, что с собой делать, я перестаю доверять самому себе, я не владею собой, когда вижу вас или только думаю о вас. А мои мысли теперь непрестанно полны вами. Я не могу избавиться от этих мыслей с первой нашей встречи! Какой это был день для меня! Какой злосчастный, гибельный день!

Что-то похожее на жалость примешалось к чувству отвращения, которое он вызывал в ней, и она сказала:

— Мистер Хэдстон, мне очень жаль, но я никак не хотела причинить вам зло.

— Вот! — с отчаянием крикнул он. — Теперь получается, будто я в чем-то вас упрекаю, вместо того чтобы раскрыть перед вами душу! Сжальтесь надо мной! У меня все выходит не так, как нужно, когда дело касается вас!.. Нет, нет! Это произошло бы независимо от моей воли. Ведь не зависит же от моей воли то, что я сейчас здесь. Вы притягиваете меня к себе. Если бы я сидел в глухом каземате, вы исторгли бы меня оттуда! Я пробился бы сквозь тюремные стены и пришел бы к вам! Если бы я был тяжело болен, вы подняли бы меня с одра болезни, я сделал бы шаг и упал к вашим ногам!

Дикая сила, звучавшая в словах этого человека, — сила, с которой спали все оковы, — была поистине страшна. Он замолчал и ухватился рукой за выступ кладбищенской ограды, точно собираясь выворотить камень.

— Ни одному человеку не дано знать до поры до времени, какие в нем таятся бездны. Некоторые так никогда и не узнают этого. Пусть живут в мире с самими собой и благодарят судьбу. Но мне эти бездны открыли вы. Вы заставили меня познать их, и с тех пор это море, разбушевавшееся до самого дна, — он ударил себя в грудь, — не может успокоиться… Я люблю вас. Какой смысл вкладывают в эти слова другие люди, мне неведомо, а я вкладываю в них вот что: меня влечет к вам непреодолимая сила, она владеет всем моим существом, и противостоять ей нельзя. Вы можете послать меня в огонь и в воду, вы можете послать меня на виселицу, вы можете послать меня на любую смерть, вы можете послать меня на все, чего я до сих пор страшился, вы можете послать меня на любую опасность, на любое бесчестье. Мысли мои мешаются, я перестал быть самим собой, вот почему вы моя погибель».

Мы, как уже говорилось, абсолютно ничего не знаем об отношениях Диккенса и Эллен и о характере его страсти; быть может, она была именно такова?


Мы можем что угодно предполагать об участи ребенка Эллен, но скорее всего его все-таки уже не было в живых, иначе бы Диккенс наконец придумал, что с ним делать; были, однако, живые сыновья, и они не оправдывали возложенных отцом надежд, и надо было их куда-то пристраивать. Фрэнсис, учившийся в Германии медицине, был признан бесперспективным, и его (уже совершеннолетнего) отправили в Индию, где он по протекции мисс Куттс устроился в конную полицию. Генри — самый успешный из детей Диккенса — полагал, что это не было правильным решением. «Фрэнка я всегда считал самым умным и начитанным из всех нас, несмотря на его вспыльчивость и странные причуды». Видимо, именно вспыльчивость и «причуды» побудили отца отослать сына подальше от соблазнов. В «Больших надеждах» Диккенс весьма убедительно описал, как хороший вроде бы парень, живя в Лондоне, вмиг становится расточителем и мотом; помня своего отца, он очень боялся такой участи для сыновей.

Пример был у него перед глазами. Альфред, два года назад не сдавший экзамены в армейское училище в Вулвиче и пристроенный в торговый дом в Сити, немедленно начал одеваться у лучших портных, записывая все на счет отца, и делать долги. Чарли хоть и не стал мотом, но тоже вечно был по уши в долгах и свою быстро растущую семью содержал с трудом. Как тяжко было бы растить еще одного сына, по возрасту годящегося во внуки, — но как, быть может, приятно…

Фрэнсис уехал в Индию в декабре 1863 года, рассчитывая встретить там своего брата Уолтера. Но не пришлось. 31 декабря Уолтер умер от аневризмы аорты. Он давно был болен, и индийский климат не шел ему на пользу; он как раз собирался домой в отпуск. С отцом они уже почти год были в ссоре: Уолтер занял крупную сумму, и отец отказался оплачивать долг и общаться с сыном. Известие о смерти пришло 7 февраля 1864 года, в день рождения Диккенса. Жене он не послал даже записки, она узнала потом через мисс Куттс. Уильям Хардмен, редактор «Морнинг пост», написал другу: «Если что-то могло уронить в моих глазах Чарлза Диккенса до самых низких глубин, то этот его поступок превзошел всякую меру. Как писателем я восхищаюсь им, как человека я его презираю».

Ну, не сообщил матери о смерти сына, подумаешь. Зато он очень пекся, например, о делах итальянских. Коллинзу, 24 января: «Что касается итальянского эксперимента (провозглашение в феврале 1861 года сардинского короля Виктора Эммануила II королем Италии. — М. Ч.), то де ла Рю верит в него больше, чем Вы. Он и его банк тесно связаны с туринскими властями, и де ла Рю с давних пор предан Кавуру; однако он дал мне всевозможные заверения в том, что провинции сливаются друг с другом, а мелкие взаимно противоположные характеры неуклонно превращаются в один национальный характер (последнее можно только приветствовать). Разумеется, в стране, которая была до такой степени унижена и порабощена, в начале борьбы неизбежны разочарования и разногласия, а времени прошло еще очень мало…»

О том, что Фрэнсису тоже может быть опасен климат Индии (не говоря уже о службе в полиции), как-то не задумались. Иногда складывается впечатление, что человеку при рождении отмерена определенная порция доброты и участия, и если он много тратит его на угнетенные классы, порабощенные нации, друзей, знакомых, коллег и дальнюю родню — а Замечательный Человек обычно поступает именно так, — то самым ближним участия зачастую не хватает… Мы ведь совсем ничего не знаем о том, как, например, жилось Джорджине Хогарт, так ли уж безоблачно было ее существование, если допустить, что она любила зятя, а он ее любовь принимал (не пользовался, нет, если бы это было, кто-нибудь из биографов что-нибудь да раскопал бы), как принимает начальник вечную влюбленность преданной секретарши, но не отвечал на нее, — а теперь еще и любовницу завел у нее на глазах…


В марте Диккенс завершил первые три главы «Нашего общего друга», Чепмен и Холл начали массированную рекламную кампанию. Первый выпуск появился 30 апреля, 3 мая Диккенс писал Форстеру, что продажи великолепны (40 тысяч экземпляров) и «ничего не могло быть лучше», но скоро тиражи начали падать: читатели, похоже, запутались в мусоре и чересчур сложной интриге. Весь 1864 год Диккенс продолжал писать, и продолжались его тайные отлучки во Францию, исчезновения, когда по несколько дней никто не знал, где он находится, таинственные денежные чеки, неизвестно кому выписанные…

Публичных чтений не было, но он выступал в Газетном фонде, в Ассоциации корректоров, в Пенсионном обществе печатников (6 апреля): «Печатник служит верой и правдой не только тем, кто непосредственно связан с печатным делом, но и широкой публике… Разумеется, то, что выходит в свет благодаря его умению, его труду, выносливости и знаниям, — это не только его заслуга; но без него что бы представлял собою наш мир? Да во всех странах верховодили бы одни тираны и лжецы!.. Тираны и лжецы, о которых уже шла речь, — а в Европе немало и тиранов, и лжецов, — с радостью уволили бы на пенсию всех печатников во всем мире и покончили бы с ними; но пусть друзья прогресса и просвещения уволят на пенсию тех печатников, которые уже не могут работать по старости или по болезни, а остальные в конечном счете сотрут тиранов и лжецов с лица земли… Из всех изобретений и открытий в науке и искусствах, из всех великих последствий удивительного развития техники на первом месте стоит книгопечатание, а печатник — единственный плод цивилизации, без которого не может существовать свободный человек…»

Страна праздновала трехсотлетие со дня рождения Шекспира: 23 апреля Диккенс с Коллинзом и Робертом Браунингом выступал в Стратфорде-на-Эйвоне, 11 мая — в лондонском театре «Адельфи». Продолжал давать в «Круглый год» «Путешественника не по торговым делам», писал статьи на любимую тему — досуг рабочих: нечего обзывать их пьяницами, они имеют право на досуге и пива выпить, и потанцевать, вот только «попечительство — проклятие и бич всех подобных начинаний, и надо внушать рабочим, что они должны учреждать клубы и управлять ими самостоятельно…». В июне съездили во Францию с Джорджиной и Мэйми, остаток лета Диккенс провел (не считая своих тайных отлучек) в Гэдсхилле, продолжая нагребать и разгребать поэтические кучи мусора и мертвечины, среди которых время от времени все-таки сияли алмазы. Гармон, тот самый скряга-мусорщик, с которого все началось, выгнал из дома четырнадцатилетнего сына Джона и в завещании оставил ему наследство при условии, что тот женится на незнакомой ему девице Белле Уилфер (это не та девушка, в которую влюблен учитель Брэдли, — у Диккенса в любом романе фигурируют как минимум три-четыре красивых молодых девушки), а если не женится, то наследство переходит к слуге Гармона Боффину — это тот самый Боффин, что с женой пытался усыновить младенчика.

Боффины взросли на мусорной куче как розы — это одна из самых прелестных комических пар у Диккенса. Вот Боффин, сам неграмотный, нанял жулика читать ему вслух что-нибудь умное и длинное и прослушал отрывок из книги о Римской империи:

«— Комод, — вздохнул мистер Боффин, запирая за Веггом ворота и глядя на луну. — Комод семьсот тридцать пять раз выступал в зверинце, и все в одной роли! Умопомрачение! Да мало того, еще целую сотню львов выпустили на него сразу в том же зверинце! Мало того, этот же Комод побивает всю сотню одним махом! Мало того, там еще этот Каракатица (вот уж по шерсти и кличка!) за семь месяцев сожрал на шесть миллионов всякой еды, считая на английские деньги! Хорошо Веггу читать, но, ей-богу, даже такому старому хрычу, как я, страшно все это слушать! Пускай они там своего Комода удушили, — нам-то ведь от этого не легче!

В задумчивости шагая к „Приюту“, мистер Боффин прибавил, качая головой:

— Не думал я нынче утром, что в книжках бывают такие страсти. Ну, да уж делать нечего, придется терпеть, раз взялся за дело!»

«— Это правильно, я ничего не имею против, — сказал мистер Боффин, только давайте уговоримся наперед, чтобы вам было ясно, я ведь и сам не знаю, понадобится ли мне когда-нибудь секретарь — кажется, вы сказали „секретарь“, не так ли?

— Да.

Мистер Боффин опять широко раскрыл глаза и, оглядев просителя с головы до ног, повторил:

— Странно! А вы уверены, что это так называется „секретарь“? Верно ли?

— Да, уверен.

— Секретарь, — повторил мистер Боффин, вдумываясь в это слово. — Чтобы мне понадобился секретарь или что-нибудь вроде, мало похоже, разве только если мне вдруг понадобится человек с луны. Мы с миссис Боффин еще не решили, будут ли у нас какие перемены в образе жизни. Миссис Боффин большая охотница до всякой моды, но у нас в „Приюте“ она уже все устроила по-модному и, может, не захочет ничего больше менять. Как бы оно ни было, сэр, если у вас дело не к спеху, то лучше бы вы зашли в „Приют“ недельки через две. Кроме всего прочего, считаю долгом прибавить, что у меня уже нанят литературный человек на деревянной ноге и расставаться с ним я не намерен».

Сиротку Боффины в конце концов усыновили — взяли у гордой старушки Бетти Хигден:

«— Незаконный, — ответила Бетти Хигден, понизив голос, — родители неизвестно кто, его нашли на улице. А вырастили в… — тут она вздрогнула с отвращением, — в доме.

— В доме призрения? — спросил секретарь. Суровое и твердое лицо миссис Хигден нахмурилось, и она угрюмо кивнула.

— Вы не любите о нем говорить?

— Не люблю! — отвечала старуха. — Не пойду туда ни за что, лучше убейте меня. Лучше бросьте этого славного мальчика под груженый фургон, прямо под конские копыта, только не забирайте его туда. А если мы все будем лежать при смерти, так уж лучше подожгите нас, пускай мы сгорим вместе с дымом и превратимся в кучу золы, только не уносите туда никого из нас, хотя бы и мертвыми.

Удивительная твердость духа сохранилась в этой одинокой женщине после стольких лет тяжелой работы и тяжелой жизни, милорды, почтенные господа и члены попечительных советов!»

Все это очень мило — но мусор продолжает липнуть к мусору, и бедных Боффинов осаждают человеческие отбросы — вот уж где разгулялась старая добрая «диккенсовщина»:

«Книги заказов алчут, а сами торговцы жаждут золотой пыли Золотого Мусорщика. Когда миссис Боффин с мисс Беллой выезжают из дому или мистер Боффин выбегает рысцой прогуляться, хозяин рыбной лавки кланяется ему с почтительностью, основанной на убеждении, а его подручные сначала вытирают пальцы о шерстяной фартук, а затем уже осмеливаются поднести их к козырьку. Кажется, будто разинувший рот лосось и золотистая кефаль в восторженном изумлении хлопают глазами, косясь на Боффинов с мраморной доски, и, верно, хлопали бы в ладоши, будь у них руки. Мясник, выйдя подышать свежим воздухом под сенью бараньих туш, не знает, как лучше выразить свое почтение проходящим мимо Боффинам, хотя это мужчина важный и преуспевающий. Слугам Боффинов преподносят подарки, и ласковые незнакомцы с фирменными карточками, повстречав этих слуг на улице, пробуют подкупить их. Например: „Любезный друг, если бы мистер Боффин удостоил меня заказом, я был бы не прочь“… сделать то-то и то-то, что и для вас будет отнюдь не лишено приятности.

Однако секретарю, который вскрывает и читает все письма, лучше других известно, как охотятся за человеком, отмеченным печатью известности. Сколько разновидностей зримого очами сора предлагается в обмен на золотую пыль Золотого Мусорщика! Пятьдесят семь церквей можно воздвигнуть на полукроны, сорок два церковных дома отремонтировать на полушиллинги, двадцать семь органов купить на полупенсы, тысячу двести младенцев воспитать на почтовые марки! Не то чтобы от мистера Боффина требовались именно полкроны, полшиллинга, полпенни или почтовые марки, зато совершенно ясно, что он и есть тот самый человек, который должен внести недостающую сумму. А благотворительные общества, брат наш во Христе! И чаще всего они в стесненных денежных обстоятельствах, однако тоже не жалеют денег на дорогую бумагу и типографские расходы!.. Но есть, кроме того, и отдельные попрошайки, и как же падает сердце у секретаря, когда ему приходится с ними возиться! А не возиться нельзя, потому что все они прилагают к письму документы (свои бумажонки они называют документами, но по сравнению с настоящими документами это то же, что телячий фарш по сравнению с теленком), утрата коих будет для них гибелью. То есть они и теперь погибают, но, если им не вернут документов, погибнут уже окончательно. Среди этих просителей есть несколько штаб-офицерских дочерей, которые смолоду были приучены ко всякой роскоши (кроме умения грамотно писать) и в те времена, когда их отцы доблестно сражались на Пиренейском полуострове, никак не думали, что им придется обращаться с просьбой к людям, коих Провидение в своей неисповедимой мудрости наградило несчетным богатством и из числа коих они выбрали, для первой пробы в этом жанре, Никодимуса Боффина, эсквайра, узнав, что он известен своей несказанной добротой… Сродни этим попрошайки, имеющие друзей-советчиков. Они запивали водой холодный картофель при неверном и тусклом свете серной спички, сидя у себя дома (за квартиру давно не плачено, и безжалостная хозяйка грозится выгнать на улицу „как собаку“), но неожиданно зашел предприимчивый друг, сказал: „Пиши немедленно Никодимусу Боффину, эсквайру“, — и не пожелал слушать никаких возражений. Есть также и благородно-независимые попрошайки. Они сами, когда были богаты, считали золото грязью, да и теперь еще не преодолели этого единственного препятствия на пути к преуспеянию, но им не нужно золота от Никодимуса Боффина, эсквайра; свет может называть это гордостью, жалкой гордостью, если угодно, но они не возьмут ничего, даже если вы сами предложите; взаймы, сэр, дело другое — на четырнадцать недель, из расчета пяти процентов годовых, с тем чтобы пожертвовать эти деньги любому благотворительному учреждению, какое вам угодно будет назвать, — вот и все, что от вас требуется; а если же вы поскупитесь и откажете им, рассчитывайте только на презрение этих рыцарей духа. Есть также пунктуально деловитые попрошайки. Они непременно покончат самоубийством во вторник днем, ровно в три четверти первого, если до этого времени не будет получен почтовый перевод от Никодимуса Боффина, эсквайра; если же он придет четверть второго, то нет нужды и посылать, поскольку проситель будет уже (оставив правдивую записку о такой жестокости) „холодным трупом“. Есть и зарвавшиеся попрошайки, свиньи за столом, но в ином смысле, несколько отличном от пословицы. Они готовы на все, лишь бы дорваться до благополучия. Цель перед ними, дорога отличная, но в самую последнюю минуту, оттого что им чего-нибудь не хватает — часов, скрипки, телескопа, электрической машины, — им придется все бросить, раз и навсегда, если только они не получат денежного эквивалента от Никодимуса Боффина, эсквайра. Гораздо менее вдаются в подробности те попрошайки, которые хотят сорвать куш. Им обычно надо адресовать ответ на почтовую контору в провинции, под инициалами, сами же они запрашивают женским почерком, нельзя ли немедленно выслать одной особе, которая не смеет назвать себя Никодимусу Боффину, эсквайру, — а если бы назвала, то он содрогнулся бы, — двести фунтов ссуды из неожиданно полученных им богатств, употребив эту привилегию на пользу человечеству?

На такой трясине стоит новый дом, и секретарь ежедневно барахтается в ней, увязая по самую грудь. Не говоря уже обо всех изобретателях недействующих изобретений и обо всех маклаках, которые промышляют всеми видами маклачества, — их можно назвать аллигаторами этой трясины, и они всегда тут как тут, готовые утащить Золотого Мусорщика на дно».

Тем временем повзрослевший Джон Гармон — наследник мусорщика, еще один чистый цветок, что взрос на мусорной куче, — приехал в Лондон, на него напали, он объявлен погибшим; он решил, что так даже и лучше, надо присмотреться к этой Белле Уилфер, на которой его заставляют жениться, под вымышленным именем познакомился с ней (и именно он стал, неузнанный, служить секретарем у своего бывшего слуги Боффина). Белла ценит только деньги и, как считают диккенсоведы, это наиболее близкий образ к Эллен Тернан: «Своевольная, жизнерадостная, любящая по натуре, легкомысленная по неимению серьезной цели, капризная от привычки вечно порхать среди пустяков». «Непостоянное, шаловливое и ласковое существо, не знающее ни благородной цели, ни твердых правил, и оттого легкомысленное; поглощенное мелочными заботами, и оттого капризное, было все-таки обворожительно!» Может и так, — но любовь Джона к Белле Диккенс описать не сумел, да толком и не пытался — это совершеннейший литературный «мусор» в сравнении с тяжкой страстью учителя Брэдли. (Потом, естественно, Белла прозреет и Джона полюбит.)


Весь 1864 год Диккенс жаловался на здоровье, и неудивительно: он не соблюдал диет, изнурял себя работой и поездками, многовато для больного человека пил спиртного, от которого не видел медицинского вреда (и никто тогда не видел: пьяниц осуждали лишь за «плохое поведение»); у него бывали страшные головные боли, бессонница, бесконечные простуды (из-за любви к водным процедурам). Заботиться о своем здоровье он решительно не желал. В самом начале 1865 года, после длительной прогулки, он отморозил ногу, но не придал этому значения и продолжал ходить до тех пор, пока нога не распухла так, что с февраля он не мог носить нормальную обувь и ему заказывали специальный ботинок вроде валеночка. И, несмотря на это, всю весну — поездки во Францию к «больному другу», а поездки тех времен были далеко не так комфортабельны, как нынче…

Он не оставлял забот о семье Тернан: устроил Фанни, потерявшую работу в опере, в семью Троллоп — учительницей музыки для дочери Томаса Троллопа, брата Энтони. Фанни обнаружила литературные способности, написала роман, показала Диккенсу — он был в восторге и опубликовал его в «Круглом годе», но анонимно, и заплатил ей из собственных денег, так что никто в редакции ничего не знал; роман («Проблема тетушки Маргарет») был посвящен «Э. Л. Т.» — Эллен Лоулесс Тернан. В мае Альфреда, продолжавшего жить на широкую ногу и делать долги, отправили в Австралию — управлять овечьим ранчо в Новом Южном Уэльсе. Отец был во Франции, когда сын уезжал; они больше никогда не увидятся.

Одна из тайных поездок к Эллен все же стала явной: в начале июня 1865 года. Неизвестно, какого числа Диккенс прибыл во Францию, но возвращался он 9 июня вместе с Эллен и ее матерью; на путях велись ремонтные работы, и состав упал с моста, зацепились лишь несколько вагонов, была страшная паника; выведя из вагона своих спутниц, Диккенс спохватился, что оставил там рукопись «Общего друга», вернулся еще раз, потом, видя, что все бегают как перепуганные овцы и никто толком не руководит спасательными работами, взялся выносить раненых (отчаянно хромая при этом). Диккенс — Томасу Миттону, 13 июня: «Сначала мне попался шатающийся, залитый кровью мужчина (думаю, что его выбросило из вагона), на голове его зияла такая ужасная рана, что страшно было смотреть. Я смыл с его лица кровь, дал ему воды и заставил выпить несколько глотков бренди. Когда я уложил его на траву, он прошептал: „Все кончено“ — и умер. Затем я наткнулся на женщину, лежащую у деревца. Кровь так и струилась ручьями по ее посеревшему лицу. Я спросил, в состоянии ли она глотнуть немного бренди, она лишь кивнула головой. После этого я продолжал поиски. Когда я вторично проходил мимо этого места, женщина уже была мертва. Потом ко мне подбежал мужчина, который давал вчера показания на следствии (по-моему, он даже не мог вспомнить, что произошло), и начал умолять помочь разыскать его жену. Позднее ее нашли мертвой.

Невозможно представить себе эту груду искореженного металла и дерева, эти тела, придавленные и изуродованные обломками, эти стоны раненых, валяющихся в грязной воде. Я не хотел бы давать свидетельские показания, не хочу и писать об этом. Все равно ничего уже не изменишь. О своем состоянии я предпочел бы не рассказывать. Сейчас я как-то сник».

Когда переписывали и пересчитывали спасшихся пассажиров, миссис и мисс Тернан пришлось назваться — так тайна была раскрыта, хотя и не для широкой публики. Неизвестно, как пережили катастрофу Эллен и ее мать. Уилсон: «Одно из немногих сохранившихся писем, где упоминается имя Эллен, написано Диккенсом несколькими днями позже, оно адресовано его слуге, Джону Томпсону: „Завтра утром отнесите мисс Тернан корзиночку фруктов, горшочек сметаны от Такера, цыпленка, пару голубей или другую мелкую дичь. Что-нибудь в этом же роде отнесите в среду и в пятницу утром — только пусть будет немного разнообразия“». Но на Диккенсе авария сильно сказалась: он нервничал теперь в любом транспорте, включая собственный экипаж, перед дальней дорогой изрядно выпивал «для храбрости» и старался выбирать поезда, которые ходят медленно. Кэтрин прислала ему письмо с соболезнованиями, он ей ответил: это было первое человеческое общение между ними после разрыва.

Летом в Гэдсхилле он продолжал бесконечного «Общего друга», приезжали гости и родня, делали что хотели, ели, гуляли и развлекались сами по себе, хозяин выходил к ним лишь изредка, но, видимо, они все же допекали его, так как он был по-детски рад подарку от нового друга, французского актера Шарля Фехтера (Диккенс частично финансировал его спектакли в Англии) — шале, небольшому сборному четырехкомнатному домику, упакованному в ящики: поставили фундамент через проезжую дорогу от большого дома и за пару дней выстроили дом; Диккенс сам его отделывал, устроил рабочий кабинет и велел прорыть туннель под дорогой, чтобы попадать в шале из сада беспрепятственно. В начале сентября он провел несколько дней в Париже и Булони: все еще хромал, носил специальную обувь и едва мог ходить. Он только что свалил с плеч роман.

Учитель Брэдли, сжигаемый страстью, решился на убийство соперника (да не добил) — и мы опять видим потрясающее по силе описание мук преступника:

«Угрызения совести ему были неведомы, но преступнику, который держит этого мстителя в узде, все же не избежать другой медленной пытки: он непрестанно повторяет мысленно свое злодеяние и раз от разу тщится совершить его все лучше и лучше. В защитительных речах, в так называемых исповедях убийц, неотступная тень этой пытки лежит на каждом их лживом слове. Если все было так, как мне приписывают, мыслимо ли, чтобы я совершил такую-то и такую-то ошибку? Если все было так, как мне приписывают, неужели я упустил бы из виду эту явную улику, которую ложно выставляет против меня злонамеренный свидетель? Такая навязчивая идея, выискивающая одно за другим слабые места в содеянном, чтобы укрепить их, когда уже ничего изменить нельзя, усугубляет злодеяние тем, что оно совершается тысячу раз вместо одного. И эта же направленность мысли, точно дразня озлобленную, не знающую раскаяния натуру, карает преступника тягчайшей карой, непрестанно напоминая ему о том, что было.

Брэдли шел в Лондон в оковах своей ненависти и жажды мести и придумывал, как бы он мог утолить и то и другое — утолить лучше, чем это у него получилось. Орудие можно было найти более верное, место и час — более подходящие. Нанести человеку удар сзади, в темноте, на берегу реки — не так уж плохо, но следовало сразу лишить его возможности сопротивляться, а он повернулся и сам кинулся на своего противника. И вот, чтобы поскорее прекратить борьбу и покончить с этим, пока кто-нибудь не подоспел на помощь, пришлось второпях столкнуть его, еще живого, в реку. Случись все заново, он сделал бы по-другому. Скажем, окунул бы его с головой в воду и подержал там подольше. Скажем, нанес бы первый удар так, чтобы наверняка убить. Скажем, выстрелил бы в него. Скажем, удушил бы. Скажем, так, скажем, этак. Скажем как угодно, лишь бы избавиться от этих неотступных мыслей, потому что они ни к чему не приведут.

Учение в школе началось на следующий день. Школьники не заметили никакой или почти никакой перемены в учителе, так как выражение лица у него всегда было сосредоточенно хмурое. А он весь урок делал и переделывал свое черное дело. Стоя перед доской с куском мела в руке, он вспоминал то место и думал: если бы выше или ниже по реке, может, там глубже и берег круче? Ему хотелось нарисовать это мелом на доске. Он проделывал все сызнова, каждый раз стараясь сделать лучше, и за молитвой, и за устным счетом, и за опросом учеников — весь день, с первого до последнего урока».

Правдоподобие и сила воображения невероятные — некоторые даже думают, что у Диккенса имелся соперник и он сам обдумывал убийство (разумеется, не собираясь осуществлять это на практике). В конце концов Брэдли, терзаемый шантажистом, погибает вместе с ним, а хорошие люди женятся — вот тут, как считают литературоведы, Диккенс совершил ужасный просчет, сведший на нет весь «антиденежный» пафос романа. Одна из героинь, бедная девушка, выходит замуж за преуспевающего адвоката, а Джон Гармон женится на полюбившей его Белле, делая вид, что он беден, и заставляя ее стряпать и прибираться, — а потом, убедившись, что перевоспитал жену, открывает ей, что они богаты, и они преспокойно живут дальше, пользуясь деньгами мусорщика (добрых Боффинов, впрочем, тоже не обидели, но несколько «поставили на место»). Хорошо, когда у хороших людей есть деньги, откуда бы они ни взялись, — с этим не поспоришь, но для морали как-то даже и пошловато.

Публику роман утомил, и к последним выпускам тиражи снизились до 19 тысяч экземпляров — неслыханное унижение для Диккенса. Он получил, как причиталось по договору, около 12 тысяч фунтов, но Чепмен и Холл понесли значительные убытки. Не понравилось и критикам. Генри Джеймс дал уничтожающую оценку в «Нейшн»: «наихудшая из работ м-ра Диккенса», Джордж Стотт в «Контемпорари ревью» писал: «…сентиментальный пафос сей книги неестествен и неприятен»; оскорбленный и разочарованный автор нашел, что во всех отношениях лучше выступать с чтениями, чем писать романы, и поделился этой мыслью с Форстером. Правда, критик Энеас Свитленд из «Таймс» (обычно ругавшей Диккенса) похвалил: «Во всех этих 600 страницах нет ни одной лишней строки». На наш взгляд, как раз «лишние строки» и портят этот тонкий и умный, если не считать дурацкого финала, роман — он вышел очень перегруженным, и начинать с него ни в коем случае нельзя — поставим его в конец первого десятка.

Осенью трое из оставшихся в живых сыновей Диккенса были далеко: Фрэнсис в Индии, Альфред в Австралии, Сидней на корабле. Чарли жил в Лондоне, пытаясь управлять (совместно с шурином) фирмой по торговле бумагой — с невеликим успехом. Дома оставались Генри и Плорн. Диккенс считал, что шестнадцатилетний Генри, учившийся в тот период в частной школе в Уимблдоне, должен бросить ее и последовать за Фрэнсисом в Индию, правда, стать там не полицейским, а государственным чиновником, но тот вновь проявил упорство и в сентябре заявил отцу, что ни малейшего желания становиться чиновником в Индии он не имеет, а хочет учиться в Кембридже на адвоката. Диккенс, надо отдать ему должное, задумывался, когда видел, что кто-то из его сыновей действительно сильно чего-то хочет. Он написал директору школы, что может послать сына в университет лишь в том случае, если директор скажет, что у того достаточно способностей; директор отвечал утвердительно, и Генри оставили в школе еще на три года, чтобы он мог подготовиться к поступлению в Кембридж.

Отец его, как и прежде, был увлечен международными делами, потихоньку, как это и бывает с возрастом, «правел», писал де Сэржа (30 ноября): «Если американцы в скором времени не втянут нас в войну, то это будет не по их вине. Их чванство и бахвальство, их притязания на компенсацию, Ирландия и фении, Канада — все это внушает мне мрачные предчувствия. Несмотря на утвердившуюся неприязнь к французскому узурпатору, я считаю, что его всегдашнее стремление вызвать раскол в Штатах было разумно, а что мы всегда поступали неразумно и несправедливо, норовя поступать по принципу „отдать хотел бы под надзор, не смею“».

На Ямайке, губернатором которой был англичанин Э. Эйр, восстали африканцы, захватили столицу, убив и ранив несколько десятков человек, в основном белых. Эйр подавил восстание, 400 мятежников были казнены без суда, сотни подвергнуты телесным наказаниям. В числе убитых солдатами Эйра был и белый британец Д. Гордон, это вызвало скандал, и Эйра арестовали за его убийство. Экономист Джон Стюарт Милль организовал Комитет Ямайки, куда вошли либеральные ученые — Дарвин, Хаксли, Уоллес, Лайель, Тиндаль, Спенсер: они ратовали за осуждение Эйра. Правительство отправило на Ямайку комиссию, та оправдала Эйра, но скандал продолжался, Карлейль организовал комитет в защиту Эйра, в нем оказались гуманитарии: Диккенс, Раскин, Теннисон. Из цитированного выше письма к де Сэржа: «Восстание на Ямайке тоже весьма многообещающая штука. Это возведенное в принцип сочувствие чернокожему — или туземцу, или самому дьяволу в дальних странах — и это возведенное в принцип равнодушие к нашим собственным соотечественникам в их бедственном положении среди кровопролития и жестокости приводит меня в ярость. Не далее как на днях в Манчестере состоялся митинг ослов, которые осудили губернатора Ямайки за то, как он подавлял восстание!» Ослами, стало быть, был весь цвет британской науки. Любопытно: во время Первой мировой войны Эйнштейн отмечал, что естественники и технари стоят за мир и добро, тогда как гуманитарии проявляют дикую кровожадность.

Северяне победили, рабству в Америке пришел конец — Диккенс злился, «сочувствие чернокожему» уже раздражало его, и он опять убеждал себя и друзей, что северяне на самом деле ненавидят негров, а южане так очень даже неплохо с ними обращались: он, видно, давно (или никогда) не перечитывал свои «Американские заметки». Тем не менее он стал подумывать о том, чтобы принять одно из многочисленных приглашений выступать с чтениями в Америке. Начинать новый роман он не хотел, в деньгах нуждался (он ведь содержал кучу всякой родни, включая брошенную семью своего брата Огастеса, да и сам привык жить широко — одна только светская жизнь Мэйми чего стоила), но сразу согласиться не мог: доктора сказали, что с такой больной ногой ехать нельзя. Современные медики считают, что у него была подагра, многие и тогда говорили ему это, но он не соглашался и лечиться соответствующим образом отказывался — «само пройдет». Генри вспоминал, что в тот период у отца бывали «тяжелые капризы» и депрессия, заключавшаяся в «смене периодов интенсивной раздражительности и тихой угнетенности». И мы по-прежнему ничего не знаем, как у него обстояли дела с Эллен, — разлюбила ли, любила ли когда-нибудь, охотно ли принимала его или ценила только деньги и подарки?


Без нового романа можно было обойтись, но без рождественской повести никак нельзя; у самого Диккенса было не то состояние, чтобы написать что-нибудь стоящее, и он с Коллинзом и еще несколькими писателями выдал в «Круглый год» сборник никак не связанных друг с другом рассказов «Рецепты доктора Мериголда» — его перу там принадлежат лишь три рассказа. Первый — очаровательная болтовня, почти как у Флоры в «Больших надеждах»:

«Сейчас я уже человек в годах, сложения плотного, ношу плисовые штаны, кожаные гетры и жилетку с рукавами, только ее шнурки всегда на спине рвутся. Чини не чини — лопаются, как струны на скрипке. Вы небось бывали в театре и видели, как скрипач слушает свою скрипочку, а та словно шепчет ему по секрету, что не все у нее в порядке; ну, он начнет ее подкручивать, и тут — бац! — все струны пополам. Точь-в-точь как моя жилетка — то есть насколько жилетка может быть похожа на скрипочку. Я питаю склонность к белым шляпам и люблю шею обматывать шарфом свободно, так, чтобы нигде не терло. И больше люблю сидеть, чем стоять. Из украшений на мой вкус нет лучше перламутровых пуговиц. Ну, вот я и опять перед вами, как вылитый. По тому как доктор согласился взять чайный поднос, вы уже, наверное, сообразили, что отец мой тоже был коробейником. Да, оно так и есть. А поднос был очень красивый. Изображался на нем холм с извилистой дорожкой, а по ней шла в маленькую церковь крупная дама. И еще там два лебедя сбились с пути по тому же делу…»

В другом рассказе нашел отражение его новый интерес к призракам (мы ведь помним, что он стал членом соответствующего клуба):

«Убитый стоял рядом с судьей как раз напротив ложи присяжных. Когда я занял свое место, он устремил на мое лицо внимательнейший взгляд; казалось, он остался доволен и начал медленно закутываться в серое покрывало, которое до той поры висело у него на руке. Когда я произнес: „Виновен!“, покрывало съежилось, затем все исчезло, и это место опустело.

На обычный вопрос судьи, может ли осужденный сказать что-нибудь в свое оправдание, прежде чем ему будет вынесен смертный приговор, убийца произнес несколько невнятных фраз, которые газеты, вышедшие на следующий день, описали как „бессвязное бормотанье, означавшее, по-видимому, что он подвергает сомнению беспристрастность суда, поскольку старшина присяжных был предубежден против него“. В действительности же он сделал следующее примечательное заявление:

— Ваша честь, я понял, что обречен, едва старшина присяжных вошел в ложу. Ваша честь, я знал, что он меня не пощадит, потому что накануне моего ареста он каким-то образом очутился ночью рядом с моей постелью, разбудил меня и накинул мне на шею петлю».

Рождество праздновали в Гэдсхилле пышно, с множеством гостей: из детей были Мэйми, Кейт с мужем, Генри, Плорн и Чарли, наконец прощенный за его брак, с женой и детьми (включая Чарлза Диккенса-самого младшего). Однако фирма Чарли (как и предсказывал его отец) обанкротилась. Личных долгов у него было более тысячи фунтов; если за сумму вдвое меньшую с Уолтером отец порвал отношения, то здесь покорно заплатил и, более того, взял Чарли в штат «Круглого года», уволив ради этого одного из лучших сотрудников, Генри Морли, который работал у Диккенса с 1851 года. Маловероятно, что он поступил бы так ради кого-то другого из сыновей, но первенцу прощалось все.

Нога по-прежнему болела, добавились острые боли в боку, в груди, одышка, а надо было как-то зарабатывать: издательская фирма «Чеппел» взяла на себя организацию гастролей по Англии, Ирландии и Шотландии с апреля по июнь. В феврале 1866 года врач Фрэнк Берд, брат друга Диккенса Томаса Берда, настоял на медицинском обследовании. Диккенс — Джорджине: «Выясняется, что у меня некоторое нарушение сердечной деятельности. Пошаливает сердце. Чтобы призвать его к порядку и заставить кровь бежать быстрее, мне прописали железо, хинин и дигиталис. Если в течение определенного времени это не даст результатов, то надо будет консультироваться с кем-нибудь еще. Конечно, я не настолько наивен, чтобы полагать, что за все мои труды не придется расплачиваться. С недавних пор я замечаю спад в моем оптимизме и жизнерадостности — иными словами, в моем обычном тонусе». Доктора собрались на консилиум, но он не внес никакой утешительной поправки в диагноз Берда.

Однако уже 10 апреля в Челтенхеме состоялось первое из тридцати запланированных чтений. Руководил ими новый импресарио Джордж Долби, оставшийся без работы театральный режиссер, которого Марк Твен потом назовет «жизнерадостной гориллой»: энергичный молодой человек, полный оптимизма и фонтанирующий идеями. Впоследствии Долби рассказывал[30], что такого неприхотливого клиента, как Диккенс, у него никогда больше не было: не жаловался ни на здоровье, ни на неудобства и никогда ничего не требовал. Программа чтений состояла наполовину из рождественских историй, наполовину из фрагментов романов — «Пиквика», «Никльби», «Домби», «Чезлвита» и «Копперфильда», причем, как рассказывали очевидцы, декламируемый текст нередко отличался от первоисточника. Как обычно, был триумф: за все годы у Диккенса не было ни одного неудачного выступления. Он просто завораживал публику. Долби: «Нередко случалось, что его чтение прерывали громкие рыдания женской части аудитории (а иногда и мужской)». За триумф он платил болями в ноге, руках, сердце, в левом глазу, перевозбуждением, бессонницей и, как он признавался Форстеру, приступом тяжелой депрессии в конце каждого тура. Но он не считал это чрезмерной платой. Даже Фрэнк Берд считал, что выступления идут больному скорее на пользу, чем во вред.


В мае Джеймс Филдс, американский издатель, уже знакомый с Диккенсом, вновь предложил тур по Соединенным Штатам — Диккенс отклонил предложение, написав, что и так зарабатывает хорошо и не уверен, что в Америке ему заплатят больше. Это был явный намек, но, с другой стороны, возможно, Диккенсу и вправду не хотелось ехать, и не из-за здоровья — плевал он на свое здоровье, — а из-за разлуки с Эллен. Он больше не мог так часто ездить к ней во Францию и то ли с января, то ли с апреля 1866 года снял для нее дом в городке Слау в долине Темзы на юге Англии, рядом с железнодорожным вокзалом — чтобы сразу с поезда попадать к ней. Там, насколько известно, он впервые воспользовался вымышленным именем — Чарлз Трингем; этот джентльмен платил по счетам и навещал подругу, будучи никем не узнанным. Пирсон: «Эллен, разумеется, рассчитывала зажить в роскоши, которая ей раньше и не снилась, и в начале 1867 года — возможно, еще и потому, что она ждала от него ребенка, — Диккенс снял ей дом… где проводил несколько дней в неделю и где написал часть своей последней книги». Тут, как везде у Пирсона, много путаницы. Дом, о котором он говорит, был далеко не первым, снятым Диккенсом для Эллен, и никаких подтверждений тому, что она в 1866-м или 1867-м опять была беременна, более поздние исследователи не нашли.

Фанни Тернан написала еще один роман, и Диккенс его издал; она также женила на себе (в октябре 1866 года) своего работодателя Томаса Троллопа и таким образом устроилась гораздо лучше, чем ее сестра. Интересно, что Фанни не была полностью посвящена в отношения сестры с Диккенсом, точнее, Диккенс так думал: когда Джордж Элиот, чрезвычайно заинтересовавшаяся его любовной историей (бог ведает, откуда она-то все узнала), принималась расспрашивать его о подробностях, он просил ее ни в коем случае не обсуждать это при Троллопах: «язычок Фанни гораздо острее змеиного жала». Элиот зачем-то (возможно, ища материал для романа) жаждала познакомиться с Эллен, несколько раз просила об этом, но тут Диккенс был непреклонен: «Она не поверит, что Вы видите ее такой же, какою вижу я, и так же думаете о ней… Ей, с ее нежнейшей душой, уже не сохранить после этого ту гордость и независимость, которые пронесли ее, совсем одну, через столько испытаний».

И все же он обсуждал Эллен с едва знакомой женщиной — а потом удивлялся и сердился, что о нем сплетничают! Помните, как в самом начале, в период любви к Марии Биднелл, он на десятках страниц клялся и божился, что ни сестра Фанни, ни приятельница Ли не были его наперсницами; может, все-таки были?


В октябре из Америки прибыло известие о смерти от туберкулеза брата Огастеса, давно бросившего в Англии одну семью и теперь оставившего в Штатах любовницу с неизвестно чьими детьми; Диккенс и тем стал выплачивать пособие в 50 фунтов в год — немного, но кто такие были для него эти люди? И дети опять огорчали: Кейт заболела «нервной лихорадкой» (так называли тогда чуть не все недиагностируемые заболевания, особенно у женщин), муж ее тоже был болен (туберкулез), и отношения между супругами не клеились; 28-летняя Мэйми потихоньку превращалась из эксцентричной девушки в эксцентричную старую деву (если деву, конечно). Уилсон: «В книге „Прародители и друзья“ Джон Лемон цитирует своего деда, близкого друга Диккенса, который в 1866 году писал своей жене о его дочерях: „Эти девицы, дорогая, времени даром не теряют… общество начинает их избегать“».

Осенью Диккенс работал над «Станцией Мегби», сборником рождественских историй для «Круглого года», — на сей раз объединенных железнодорожной тематикой: страшное столкновение поездов в тоннеле, загадочная смерть женщины на путях, призраки, предчувствия. Мучился вопросом, ехать или не ехать в Америку, — нельзя ли как-то протащить туда Эллен? Стал меньше и реже писать о политике, почти не бранился — а между тем все обсуждали новую реформу избирательного права. К де Сэржа, 1 января 1867 года: «Что касается вопроса о реформе, то каждый честный человек в Англии должен знать и, вероятно, знает, что более разумная часть народных масс глубоко не удовлетворена системой представительства, но чрезвычайно скромно и терпеливо ожидает, пока большинство их собратьев не станет умнее… Вопиющая несправедливость, заключающаяся в том, что взяточников поносят перед сборищем взяткодателей, крайне обострила свойственное народу чувство справедливости. И теперь он уже не хочет того, что принял бы раньше, а того, что он твердо решил получить, он рано или поздно добьется…»

Ему было 54 года, и он очень быстро старел; писатель Бланшард Джерольд, не видя его несколько месяцев, вспоминал: «…морщины углубились, волосы побелели, когда он подошел ко мне, я подумал, что ошибся и это не мог быть Диккенс: не было его всегдашней энергичной, легкой походки…» Эдмунд Йейтс: «Он выглядел измученным и потерял до некоторой степени ту дивную живость духа, которая всегда его отличала». Но успокаиваться он не собирался ни на минуту: «Что касается меня, то я всегда мечтал умереть, с божьей помощью, на своем посту… работать не покладая рук, никогда не быть довольным собой, постоянно ставить перед собой все новые и новые цели, вечно вынашивать новые замыслы и планы, искать, терзаться и снова искать, — разве не ясно, что так оно и должно быть! Ведь когда тебя гонит вперед какая-то непреодолимая сила, тут уж не остановиться до самого конца».

Загрузка...