НАСЛЕДНИКИ ДИОГЕНА

В предыдущих главах уже не раз упоминалось об учениках нашего героя. Имеет смысл поближе познакомиться с теми, кто предпочел войти в число последователей столь экстравагантного мыслителя и после того, как он покинул наш бренный мир, стал представлять кинизм на арене греческой философии{167}.

Какого толка это были люди — хорошее понятие дает хотя бы следующая цитата: «Учениками Диогена были и Менандр, по прозвищу Дуб, поклонник Гомера, и Гегесий Синопский, по прозвищу Ошейник…» (Диоген Лаэртский. VI. 84). Тут уж прозвища (а греки умели давать очень меткие, остроумные прозвища{168}) говорят сами за себя. Создается впечатление, что к Диогену в обучение шли такие лица, которые понимали свою полную неспособность овладеть каким-нибудь другим философским учением, более сложным, чем киническое.

А вот — более подробный рассказ о том, как приобщился к киникам другой ученик — Моним, раб одного коринфского трапезита (о том, кто такие трапезиты, говорилось в начале книги). Другом хозяина Монима, часто приходившим к нему в гости, был тот самый Ксениад, который купил Диогена себе в рабы. Он «своими рассказами о его добродетели, о его словах и делах возбудил в Мониме любовь к Диогену. Недолго думая, он притворился сумасшедшим, стал перемешивать на меняльном столе мелкую лихву с серебряными деньгами, пока наконец хозяин не отпустил его на волю. Тогда он тотчас явился к Диогену, стал следовать и кинику Кратету, жил, как они, а хозяин, глядя на это, все больше убеждался в его безумии» (Диоген Лаэртский. VI. 82).

Получается, человек проникся кинизмом даже еще до того, как увидел и услышал его главного представителя, только на основании того, что о нем рассказывалось. Обратим внимание также вот на какую параллель. Диоген в Синопе занимался денежными делами, допустил злоупотребления, подвергся изгнанию и стал киником. Моним тоже был причастен к денежным делам, стал, как выражаются, «портачить» (симулируя сумасшествие), получил вольную и… стал киником. Выходит прямо-таки какая-то пародия.

Пародия (а этот прием, как известно, основан на утрировании) вообще неотъемлема от жизни кинических философов: ведь едва ли не каждый из них норовил перещеголять остальных пресловутым «опрощением», так что даже до фарса доходило. Диоген носит нищенскую суму? Но по этому пути можно двинуться и дальше, что как раз продемонстрировал Моним, судя по свидетельству знаменитого комедиографа Менандра (цитируется в: Диоген Лаэртский. VI. 83):

— Который Моним?

Тот, что с сумой?

— И не с одной — с тремя;

Но, поклянусь, никто и никогда

Не слышал от него ни слова, кроме

«Познай себя», — а сам был нищ и грязен,

А все иное почитал тщетой.

Итак, у учителя сума — а ты бери три. Тверди сократовское «Познай себя», как некое открытие. Не мойся. И будешь правоверным киником. Да, еще обязательно добавь презрения ко всему на свете. «В самом деле, он (Моним. — И. С.) был очень строг, всякое мнение презирал (курсив наш. — И. С.) и стремился лишь к истине» (Диоген Лаэртский. VI. 83).

А как понималась им истина? Процитируем те несколько изречений Монима, которые дошли до нашего времени. «Он говорил, что богатство — это блевотина судьбы». «Кинический философ Моним утверждал, что лучше быть слепым, чем невежественным. Слепой может угодить в яму, невежда — в пропасть преступлений»{169}. Как видим, оригинального мало. Привычные для кинизма порицания богатства, а заодно — и невежества (притом что сами-то киники отрицали пользу наук).

Впрочем, среди молодежи, окружавшей Диогена и стремившейся ему подражать, все-таки была одна безусловно выдающаяся личность. Речь идет о Кратете (365–285 гг. до н. э.), который несколько раз уже упоминался выше, но мимоходом, а теперь нам предстоит рассказать о нем подробнее.

Кратет стал третьим (и, пожалуй, последним) из «главных киников» — всех остальных можно назвать уже эпигонами, этот же философ, несомненно, оригинален. Соответственно, он занял положение третьего же — после Антисфена и Диогена — схоларха кинической школы. Притом в истории этой школы за ним следует признать особое место. «…Кратетовский вариант кинизма несколько отличен от кинизма Диогена. Отличаясь душевной добротой, мягкостью, гуманностью, Кратет эти черты своего характера влил как новую струю в киническое течение своего времени, обогатив его открыто прокламируемой «любовью к человеку» (филантропия)… Отличался Кратет от других киников и тем, что имел семью…»{170} «Был и другой лик кинизма, восходящий к Кратету и Гиппархии (его супруге, о которой еще будет сказано. — И. С.). Здесь на первый план выступал образ врача: мир воспринимался скорее больным, чем враждебным. Ведущее место отводилось филантропии, особое внимание уделялось дружбе, общинности, братству мудрецов, выдвигались требования помогать людям, приносить им пользу… Философы этого направления создали более легкий, человеколюбивый и созерцательный кинизм…»{171}

Впрочем, мягок и терпим Кратет был по отношению к другим, к себе же — как и его учитель Диоген, суров и беспощаден. Интересно уже то, как начал, по словам Диогена Лаэртского, свою киническую жизнь этот очень богатый уроженец Фив. «Обратив имущество в деньги (а он был из самых видных граждан), он набрал около 200 талантов[53] и распределил их между гражданами, а сам бросился в философию с таким рвением, что даже попал в стихи Филемонф комического поэта. У того сказано:

Он, как Кратет, зимой одет во вретище,

А летом бродит, в толстый плащ закутавшись.

Диокл сообщает, что Диоген убедил Кратета все свои земли отдать под пастбища, а все свои деньги бросить в море… Часто к нему приходили родственники, чтобы отговорить его, но он был непоколебим и прогонял их палкой» (Диоген Лаэртский. VI. 87–88).

Тут мы имеем две версии распоряжения Кратета своим богатством. Имея понятие о его характере, больше верится в первую, согласно которой он заставил деньги послужить людям, а не прибег к их бессмысленному уничтожению, как советовал наставник. Другое дело, что сам Диоген в подобной ситуации, скорее всего, именно так бы и поступил, — дескать, не доставайтесь тогда, деньги, никому! Кстати, указанная здесь цифра — 200 талантов — по меркам IV в. до н. э. составляет какую-то совершенно колоссальную сумму для состояния частного лица. Человек, ее имевший, должен был бы считаться первым богачом всей Эллады (например, в государственной казне Македонии до похода Александра Великого на персов хранилось около 60 талантов).

Признаться, мы подозреваем, что восхваляющая Крате-та традиция допустила в данном случае некоторое преувеличение. Однако, как говорится, дыма без огня не бывает, и вряд ли можно сомневаться в самом том факте, что он, располагая весьма и весьма значительными средствами, отказался от них без всякого сожаления. А ведь это, между прочим, Поступок с большой буквы. Под стать раннехристианским подвижникам (раздавать свое имущество бедным и принимать на себя обет добровольной бедности призывал Христос), а ведь мы в эпохе, на несколько веков предшествующей рождению христианства.

Кратет воистину делом продемонстрировал, что он готов воплощать в жизнь кинический идеал. Чем-то подобным не мог бы похвастаться, пожалуй, даже и сам Диоген, который, напомним, из состоятельного человека стал нищим не по собственной воле, а по решению граждан Синопы, изгнавших его, — тогда-то он и прибыл в Афины почти без имущества, только с рабом Манетом, да и тот потом убежал…

Что же касается Кратета, есть ведь и третий рассказ о том, как он поступил с богатством. «Деметрий Магнесийский сообщает, что свои деньги Кратет положил у менялы, договорившись так: если его дети будут, как все, тот отдаст им деньги, если же они станут философами, то раздаст деньги народу, потому что философам деньги не надобны» (Диоген Лаэртский. VI. 88). В этой версии ученик Диогена не отрекается от денег вовсе, но отказывается ими пользоваться, «зарезервировав» их для детей, да и то с оговоркой — только на случай, если они не пойдут в философию, то есть не последуют по его собственному пути. Вновь перед нами предстает человек, к себе предъявляющий жесткие требования, а по отношению к другим мягкий и терпимый.

Кратет писал неплохие стихи (Диоген этим не занимался). Имеет смысл процитировать некоторые дошедшие до нас отрывки.

Получит драхму врач, но десять мин — повар;

Льстецу талантов — пять, но ничего — другу;

Философу — обол, зато талант — девке.

(Диоген Лаэртский. VI. 86)

Чтобы понятнее стал сатирический пафос автора, приведем данные о соотношении фигурирующих тут мер стоимости (выше они все упоминались, но разрозненно и без связи друг с другом). Драхма соответствовала шести оболам, мина — ста драхмам, талант — шестидесяти минам.

Мне родина — не крепость и не дом,

Мне вся земля — обитель и приют,

В котором — все, что нужно, чтобы жить.

(Диоген Лаэртский. VI. 98)

Здесь перед нами поэтическая проповедь космополитизма, свойственного киникам. Особенно любил Кратет сочинять пародии, беря за образец какое-нибудь известнейшее произведение и вкладывая в него кинические идеи. Есть у Гомера в «Одиссее» знаменитое место:

Остров есть Крит посреди виноцветного моря…

(Гомер. Одиссея. XIX. 172)

Кратет взял его и «препарировал» в духе кинизма, введя, в частности, образ сумы — едва ли не главного атрибута адептов этого учения:

Некий есть город Сума посреди виноцветного моря,

Город прекрасный, прегрязный, цветущий, гроша не имущий.

Нет в тот город дороги тому, кто глуп, или жаден,

Или блудлив, похотлив и охоч до ляжек продажных.

В нем обретаются тмин, да чеснок, да фиги, да хлебы,

Из-за которых народ на народ не станет войною:

Здесь не за прибыль и здесь не за славу мечи обнажают.

(Диоген Лаэртский. VI. 85)

Другой пример. Широкое хождение в Греции имела эпиграмма, якобы представляющая собой надпись на гробнице ассирийского царя Сарданапала, сочиненную им самим. Эпитафия эта проникнута гедонизмом:

Все, что съел я на пиршествах, все, чем уважил я похоть,

Стало моим; а иное богатство осталося втуне.

(Палатинская антология. IX. 497)

А вот как это переделал Кратет, изменив смысл фактически на противоположный:

Все, что усвоил я доброго, мысля и слушаясь Музы,

Стало моим; а иное богатство накапливать тщетно.

(Диоген Лаэртский. VI. 86)

Еще одна пародия — на сей раз на элегию мудреца, законодателя и поэта Солона. Последний начал свое стихотворение так:

Вас, славных чад Мнемосины и Олимпийского Зевса,

Муз-Пиерид[54] прошу: слышьте моленье мое!

Вот что мне дайте: счастье иметь от богов от блаженных,

Ну а от всех людей — добрую славу вовек,

Так жить, чтоб сладок друзьям я, а недругам горек казался,

Чтоб уважение тем, этим же ужас внушал.

Деньги желаю иметь, но если неправедна прибыль —

Нет, не хочу! А не то позже расплата грядет.

(Солон. Фрагмент 1 Diehl)

Весьма схожим образом начинает и Кратет — но быстро сводит всё опять же на «смягченный» кинизм.

Славные дочери Зевса-владыки и Мнесосины,

Музы Пиерии, к вам слово молитвы моей.

Пищу пошлите вы мне — не могу голодать постоянно.

Только без рабства: оно делает жалкою жизнь.

Буду полезен друзьям, льстить только им не учите…

Деньги же грех собирать, копить скарабею богатство.

Быть не хочу муравьем — только себе и себе.

Хочется праведным стать и такое добыть мне богатство,

Чтобы к добру привело, делая лучше людей.

Этого только б достичь, Гермесу и Музам пречистым

Жертв дорогих не свершу, делом святым отплачу{172}.

Строками же, резюмирующими позицию автора, пожалуй, следует признать вот эти — в них тоже речь идет о «рабстве», и тут же становится ясно, какое именно рабство имеется в виду:

Те, кто не сломлен вконец жалким рабством у радостей жизни,

Чтут лишь царство одно — бессмертное царство свободы{173}.

Каким же человеком был Кратет? «У него было прозвище Дверь-откройся за его обычай входить во всякий дом и начинать поучения» (Диоген Лаэртский. VI. 86). Казалось бы, перед нами сразу должен встать непривлекательный образ докучного незваного резонера, лезущего не в свои дела. Однако же перед современниками философа подобный образ отнюдь не вставал. Скорее наоборот, судя по указаниям других источников. «Когда Кратет заходил в любой дом, его там принимали с почетом и радушием. Поэтому он получил прозвище «Всех-дверей-открыватель» (Плутарх. Застольные беседы. 632е). Согласно еще одному свидетельству (Юлиан. Речи. VI. 201b), жители даже писали на своих дверях: «Открыто для Кратетова доброго духа».

Почему же такая бесцеремонность не только прощалась ему, но даже вроде бы ставилась в заслугу? Дело в том, как он общался с людьми — без малейшей доли Диогенова презрения. Об этом говорится в следующей цитате, которая, кстати, интересна еще и тем, что отражает некоторые черты внешности Кратета.

«Телесное уродство заставило его смеяться над своей хромоногостью и горбом. Он приходил в дома друзей, званый и незваный, примиряя близких друг с другом, когда замечал, что они в ссоре. Он упрекал, не причиняя боли, а тактично. Он не хотел, чтобы казалось, что он льстит тем, кого исправляет, а хотел приносить пользу как им, так и тем, кто его слушал» (Юлиан. Речи. VI. 201).

Теперь бы это назвали элементами психотерапии. Применяя их, Кратет однажды даже спас молодого человека Метрокла, который едва не дошел до самоубийства. Исцелил он его от дурных мыслей совершенно «по-кинически». Метрокл, уроженец городка Маронеи на северном берегу Эгейского моря, переехал с семьей (родителями и сестрой) в Афины, а там поступил вначале во вполне респектабельную философскую школу — Ликей. Последний тогда возглавлялся уже не Аристотелем, а его любимым учеником Феофрастом.

Итак, Метрокл однажды во время занятий, не удержавшись, испортил воздух. Какой стыд! Разве можно после этого мечтать о том, чтобы стать философом? Разве можно вообще жить?! И юноша «от огорчения затворился дома, решив уморить себя голодом. Узнав об этом, Кратет пришел к нему без зову, нарочно наевшись волчьих бобов, и стал его убеждать, что по всему смыслу он не сделал ничего дурного, — напротив, чудом было бы, если бы он не предоставил ветрам их естественный выход; а под конец он взял и выпустил ветры сам, чем и утешил Метрокла; подобное исцелилось подобным» (Диоген Лаэртский. VI. 94).

Согласимся, ход хотя и жутко непристойный, но в чем-то гениальный. Говорят, от великого до смешного один шаг — однако тот же один шаг и от смешного до великого. Результат беседы закономерен: Метрокл сжег какие-то имевшиеся у него записи — то ли собственные ранние философские опыты, то ли конспекты лекций Феофраста Диоген Лаэртский. VI. 95) — и перешел в киническую школу, к Кратету. Крупного вклада в философскую мысль он опять же не внес, и сохранившиеся его высказывания звучат, как и у Монима, достаточно тривиально.

«Вещи, говорил он, покупаются или ценою денег, например дом, или ценою времени и забот, например воспитание. Богатство пагубно, если им не пользоваться достойным образом» (Диоген Лаэртский. VI. 95). Интересно, что полного отрицания богатства, даже вообще имущества, как у Диогена, здесь мы не встречаем. В этом варианте, повторим, кинизм уже не столь ригористичен. Дом упоминается Метроклом скорее как положительная ценность. Сам он, став киником, бродяжничать не начал, остался в родительском жилище. Да и сам Кратет, надо полагать, жил не в пифосе.

Кстати, для него история с Метроклом имела совершенно неожиданное продолжение. Кратет заходил в гости к своему новому слушателю, и его увидела сестра Метрокла — юная девушка Гиппархия. А дальше — происходит то, во что просто трудно поверить. Передаем слово Диогену Лаэртскому; послушаем его колоритный рассказ.

«Она (Гиппархия. — И. С.) полюбила и речи Кратета, и его образ жизни, так что не обращала внимание ни на красоту, ни на богатство, ни на знатность своих женихов: Кратет был для нее все. Она даже грозила родителям наложить на себя руки, если ее за него не выдадут. Родители позвали самого Кратета, чтобы он отговорил их дочь, — он сделал все, что мог, но не убедил ее. Тогда он встал перед нею, сбросил с себя, что было на нем, и сказал: «Вот твой жених, вот его добро, решайся на это: не быть тебе со мною, если не станешь тем же, что и я». Она сделала свой выбор: оделась так же, как он, и стала сопровождать мужа повсюду, ложиться с ним у всех на глазах и побираться по чужим застольям» (Диоген Лаэртский. VI. 96–97).

Это должно было тем более шокировать окружающих, что в Афинах девушкам и женщинам из порядочных семей (а здесь речь идет именно о порядочной семье) строго предписывалась неприметная, затворническая жизнь. Обиталище их — гинекей, женская половина дома, где они и должны находиться всё или почти все время. Дама, встреченная в общественных местах, да еще и в мужской компании, — стыд и позор для родных! Образования и воспитания «слабый пол» не получал практически никакого; его представительницы в подавляющем большинстве не знали даже грамоты. А Гиппархия с гордостью говорила порицавшему ее Феодору Безбожнику, философу киренской школы: «…Разве, по-твоему, плохо я рассудила, что стала тратить время не на станок и челнок, а вместо этого — на воспитание?» (Диоген Лаэртский. VI. 98).

Интеллектуальные занятия здесь противополагаются Гиппархией прядению и ткачеству, которые считались наиболее подходящим уделом для женщины. И женщин-философов до нее в Греции, насколько известно, не было — да и после они появлялись крайне редко.

Может, конечно, показаться непонятным, что же вселило в нее такую страстную и непреодолимую любовь к Кратету, который, при всей его внутренней красоте, все-таки был хром и горбат. Однако горбатым он стал, кажется, только к старости, в связи с чем и написал, — как всегда, иронизируя над самим собой, — такую стихотворную строку: «Спешишь, горбун, в аидовы обители…» (Диоген Лаэртский. VI. 92). А хромота, отдельно взятая, не так уж и уродует мужчину.

«…Эратосфен сообщает, что от Гиппархии… у него был сын по имени Пасикл, и когда он стал юношей, то Кратет отвел его к блуднице и сказал: «Так и отец твой женился» (Диоген Лаэртский. VI. 88). В этом сообщении, правда, есть какая-то нестыковка с тем, что мы уже знаем: супруга Кратета отнюдь не была ни блудницей (здесь, как явствует из лексики греческого оригинала, речь идет о рабыне-проститутке), ни даже гетерой. Кратет взял ее девушкой из хорошего дома. Другое дело, что он сам, по сути, в каком-то смысле превратил Гиппархию в блудницу (хотя, так сказать, имеющую одного постоянного «клиента») или, во всяком случае, в женщину, внешне ведущую соответствующий образ жизни.

Сообщается об одном разговоре Кратета с Александром Македонским. Здесь нужно напомнить, что Фивы, из которых был родом Кратет, в 335 г. до н. э. восстали против власти Александра и были в отместку им совершенно уничтожены. «Александр спросил его: «Хочешь, я восстановлю твой город?» — «Зачем? — сказал Кратет. — Какой-нибудь новый Александр возьмет и разрушит его опять» (Диоген Лаэртский. VI. 93).

Если этот эпизод действительно имел место, то в нем, нужно сказать, лучший ученик Диогена проявил себя не с лучшей стороны. Его природная гуманность здесь уступила место киническому доктринерству. Сточки зрения теории «чистого кинизма», конечно, есть ли Фивы, нет ли Фив — все едино. Но любой город — это прежде всего люди, его жители, граждане. И для этих граждан отнюдь не безразлично, существует их полис или ликвидирован. О людях Кратет в других случаях как раз заботился. Вряд ли он сказал такие слова македонскому царю. Вся история производит впечатление позже придуманного анекдота. Помимо прочего, крайне маловероятно, чтобы Александр стал принимать такие далекоидущие решения ради философа, причем даже не схоларха (Диоген при Александре, как мы знаем, был еще жив), который был им почитаем, а рядового тогда еще члена школы.

* * *

Уже во времена Диогена и в ближайшие после него наряду с киниками истовыми начали появляться, если так можно выразиться, киники-оппортунисты, люди, которых учение, основанное Антисфеном, влекло, но сил придерживаться всех его строгих требований они в себе не находили и были киническими философами больше на словах, чем на деле.

«Первой ласточкой», знаменовавшей возможность подобного варианта эволюции кинизма, можно назвать, пожалуй, Онесикрита, что был родом с острова Эгины. К Диогеновой школе он примкнул, будучи уже человеком зрелых лет, отцом взрослых детей, и произошло это так. «Говорят, что эгинец Онесикрит послал однажды в Афины Андросфена, одного из двух своих сыновей, и тот, послушав Диогена, там и остался. Отец послал за ним старшего сына… Филиска, но Филиск точно так же не в силах был вернуться. На третий раз приехал сам отец, но и он остался вместе с сыновьями заниматься философией. Таковы были чары Диогеновой речи» (Диоген Лаэртский. VI. 76).

Непохоже, чтобы Онесикрит обучался у нашего героя очень долго. В 334 г. до н. э. Александр Македонский начал свой великий восточный поход; эгинец отправился с ним (или, возможно, присоединился к нему позже) и дошел вплоть до индийских земель. В предприятии он участвовал не как рядовой воин, а как лицо, приближенное к главнокомандующему, который, случалось, поручал ему важные миссии дипломатического характера.

Возвращаясь из Индии в 325 г. до н. э., Александр разделил свою армию на две части. Одну он сам повел пешим путем через безводные прибрежные пустыни Южного Ирана, а другая под руководством лучшего из македонских флотоводцев, царского друга Неарха, отправилась на запад морем, на кораблях. Онесикрит был именно в этой части, причем занимал весьма высокий пост главного кормчего (мы бы сейчас сказали — главного штурмана) флота, то есть являлся в нем вторым человеком после самого Неарха. Видимо, ему была свойственна большая опытность в морском деле, как и многим жителям Эгины, едва ли не с детства привыкшим бороздить волны.

После возвращения из дальних краев он занялся литературной деятельностью и написал большой труд мемуарного характера — «Об Александре». Сочинение это (до нас дошли только отдельные фрагменты из него) в античности пользовалось крайне невысокой репутацией из-за обилия в нем выдумок и всяческой фантастики. Появлялись у автора, например, амазонки — мифическое племя женщин-воительниц. «Рассказывают, что, когда много времени спустя Онесикрит читал Лисимаху (одному из полководцев-сподвижников Александра Македонского) четвертую книгу своего сочинения, в которой написано об амазонке, Лисимах с легкой усмешкой спросил историка: «А где же я был тогда?» (Плутарх. Александр. 46).

Знаменитый географ Страбон так характеризует Онесикрита: «Последнего скорее следовало бы назвать главным кормчим небылиц, а не кормчим Александра. Действительно, хотя все спутники Александра предпочитали выслушивать чудесные истории вместо правды, Онесикрит, по-видимому, превзошел их всех в части басен» (Страбон. География. XV. 698). Когда Неарх прочел «мемуары» своего бывшего подчиненного и со многим в них не согласился, он даже решил написать собственные воспоминания, в которых полемизировал с Онесикритом.

Образ Александра, созданный этим учеником Диогена, как считается, выглядел «живым воплощением кинического идеала просвещенного правителя»{174}. Об Онесикрите, безусловно, можно сказать, что в теории он кинизм проповедовал, а вот образа жизни придерживался такого, какой его наставник вряд ли одобрил бы, — состоял при царском дворе, был связан и с политикой, и с военным делом.

А вот еще один киник «последиогеновского чекана» — Бион Борисфенит, то есть уроженец города Борисфена, или Ольвии, греческой колонии на северном побережье Черного моря, неподалеку от устья Днепра (руины на территории нынешней Николаевской области). О своем происхождении сам он весьма красочно и сочно рассказал македонскому царю Антигону II в следующих словах:

«Отец мой — вольноотпущенник, из тех, кто локтем нос утирает (это означало, что он был торговцем соленой рыбой)… И было у него не лицо, а роспись по лицу — знак хозяйской жестокости. Мать моя под стать такому человеку: взял он ее в жены прямо из блудилища. Отец мой однажды проворовался и был продан в рабство вместе с нами. Меня, молодого и пригожего, купил один ритор, потом он умер и оставил мне все свое имущество. Прежде всего я сжег все его сочинения, а потом наскреб денег, приехал в Афины и занялся философией» (Диоген Лаэртский. IV. 46).

Итак, перед нами — выходец из самых низов общества. Но показательно, что его, как и Онесикрита, тянет к высокопоставленной персоне, монарху. Мы помним, как отвечал монарху Диоген, когда тот к нему обратился. Да, времена неуловимо менялись… А каким же конкретно образом Бион «занялся философией»? Посмотрим.

«Сначала он принадлежал к Академии, хотя в это же время был слушателем Кратета. Затем он обратился к киническому образу жизни, надел плащ и взял посох: в самом деле, как было иначе достигнуть бесстрастия? Затем, послушав софистические речи Феодора Безбожника на всевозможные темы, он принял его учение. После этого он учился у перипатетика[55] Феофраста» (Диоген Лаэртский. IV. 51–52).

Итак, последовательным адептом кинизма Биона, как видим, отнюдь не назовешь. Куда только не приводили его философские метания! И в Академию Платона, и в Ликей Аристотеля, и к киренаику-гедонисту Феодору… Одно время побывал он и в кинической школе — и только. На смену верности учению все больше приходил некий эклектизм.

А вот каким Бион был человеком. «Он любил роскошную жизнь и поэтому часто переезжал из города в город, пускаясь иной раз даже на хитрость. Так, приехав на Родос, он уговорил матросов переодеться его учениками и следовать за ним; в их сопровождении он вошел в гимнасий и привлек к себе всеобщее внимание. У него был обычай усыновлять молодых людей, чтобы наслаждаться их любовью и пользоваться их помощью. Но больше всего он любил самого себя (курсив наш. — И. С.)… Поэтому, хотя у него было много слушателей, никто не считал себя его учеником. Впрочем, некоторые переняли его бесстыдство…» (Диоген Лаэртский. IV. 53).

Читаешь это — и так и хочется воскликнуть: вот так киник! Киник, любящий роскошь, жизнь ведущий откровенно безнравственную. И. Μ. Нахов характеризует линию Биона в кинизме так: «Мы встречаемся у него с некоторыми гедонистическими и компромиссными тенденциями: например, он советует «ставить паруса по ветру», приспосабливаться к обстоятельствам и придерживаться конформизма»{175}. Подобную позицию мы и называем оппортунистической. Впрочем, слова, в вышеприведенной цитате выделенные курсивом, при всем их цинизме (вспомним, «цинизм» и есть «кинизм») можно ведь отнести почти к любому киническому философу, — исключая разве что Кратета. Разве сам Диоген не любил себя больше всего?

Продолжим обозрение киников новой генерации. Менедем (III в. до н. э.): «…Он так увлекался чудесным, что расхаживал, одетый Эринией[56], и говорил, что вышел из айда к дозору за грешниками, чтобы потом вновь сойти под землю и доложить о том преисподним божествам. Одежда эта была такая: темный хитон до пят, поверх него пурпурный пояс, на голове аркадский колпак, расшитый двенадцатью небесными знаками (то есть знаками зодиака. — И. С.), трагические котурны[57], длиннейшая борода и ясеневый посох в руке» (Диоген Лаэртский. VI. 102).

Не правда ли, каждая следующая фигура все больше напоминает шарлатана? Идем дальше. Современник Менедема Менипп, родом из Гадары, города в Палестине. Он «был по происхождению финикиец и даже раб… Но, по неуемным своим просьбам, внушенным жадностью, ему удалось сделаться гражданином Фив… Он занимался суточными ссудами и за это даже получил прозвище. Он ссужал деньги корабельщикам, брал страховку и накопил большое богатство; но в конце концов стал жертвой злоумышленников, впал в отчаянье и удавился» (Диоген Лаэртский. VI. 99—100).

Последователь Диогена и Кратета, по жадности своей занимающийся ростовщичеством и покончивший с собой из-за потери денег (в то время как Кратет с большими деньгами без сожаления расстался). Вымоливший себе гражданство в одном из греческих полисов (в то время как Диоген жил изгоем без гражданства и гордился этим). Как говорится, комментарии тут излишни. Снова и снова поневоле вертится на языке: ну и киник… И куда тут уйти от мысли о деградации школы?

Впрочем, Менипп обладал писательским талантом. На этом поприще он больше всего прославился тем, что стал создателем нового литературного жанра — менипповой сатиры (мениппеи). «Этот бурлескный жанр впитал в себя возможности, заложенные, но не до конца реализованные в древнеаттической феерической комедии, сатировской драме, мимах, «сократическом диалоге» и диатрибе[58]… Сатиры Мениппа отличались драматизмом, свободным перемещением действия во времени и пространстве, сочетанием фантастики, необычайных приключений и вульгарного натурализма, серьезным этическим и социальным содержанием, облеченным в шутейную форму («серьезно-смеховое»), барочной смесью прозы и стихов, органично дополняющих друг друга»{176}.

Правда, ни одна из написанных Мениппом сатир не дошла до нашего времени, но известны сочинения авторов, использовавших мотивы этих сатир. Ближе всего к «духу Мениппа» подошел, как считается, писатель II в. н. э. Лукиан, знаменитый «пересмешник». Что же касается самого киника, о котором идет речь, применительно к нему можно констатировать черту, отражающую уже подмеченную выше общую тенденцию: в произведениях своих он проводил кинические принципы, но жил-то совсем не в согласии с ними.

Занимался литературой и еще один представитель кинизма III в. до н. э. — Керкид. Его стихи, чрезвычайно своеобразные по стилю, поразительным образом сталкивающие друг с другом высокую лексику и откровенные вульгаризмы, по-русски можно прочесть только в дословном прозаическом переводе (подстрочнике) в «Антологии кинизма» И. Μ. Нахова. Это, конечно, не дает о них полного представления, но все-таки приведем некоторые яркие строки:

Почему богиня судьбы Тиха[59] не превратила

Этот денежный мешок, обжору и развратника Ксенона[60] в сына

Нищеты и не послала нам, беднякам, на жизнь те груды

Золота, которые он снова и снова пускает на ветер?

Что этому помешало? Что она может на это ответить,

Если кто-нибудь ее об этом спросит? Ведь богу легко

Выполнить все, что только ему взбредет в голову.

Почему же она не отберет у грязного мошенника и ростовщика,

Готового задушиться за грош, или у

Расточителя, не устающего проматывать свое состояние,

У этого губителя денег, их свинского богатства

И не даст хотя бы самых ничтожных средств на

Существование бедняку, который питается лишь самым

Необходимым и не имеет даже своей собственной посуды?

…Тогда что же это за боги,

У которых нет ни слуха, ни зрения? А еще этот

Величественный метатель молний, восседающий в центре

Олимпа…

Ровно и крепко держит он в руках весы Судьбы, и ни одна

Чаша не дрогнет.

Так говорит Гомер в «Илиаде»:

«Чаша весов упадет, когда день роковой для доблестных

Мужей наступит». Тогда почему же этот справедливый,

Весовщик никогда не склонит чаши весов в мою пользу

(курсив наш. — И. С.)?{177}

Сколько филиппик против богатых! А заодно — и против небожителей, попустительствующих несправедливому порядку вещей. Как смело, как революционно… Но ведь, если вдуматься, в основе подобного пафоса («почему у кого-то есть все, а у меня — ничего?») кроется элементарная зависть. Чувство, которое Диогену как раз было совершенно чуждо: уж в чем в чем, а в завистливости его никак нельзя было упрекнуть, он не испытывал ни малейшего дискомфорта от того, что у кого-то денег больше, чем у него.

Кстати, что касается «нас, бедняков», как выражается Керкид, — приведем некоторые данные о нем самом. Он жил в городе Мегалополе и являлся в нем крупным государственным деятелем, законодателем, полководцем, дипломатом{178}. Иными словами, принадлежал к самым верхам общества, к состоятельным людям, а уж точно не к нищенствующим низам. Очередной киник, исповедующий учение Диогена, но не живущий жизнью Диогена, вырвавшего себя из всех социальных связей. Очередной оппортунист…

Именно из оппортунистического варианта кинизма выросла в самом начале эллинистического периода одна из самых знаменитых философских школ всей античности. Речь идет о стоиках, уже многократно упоминавшихся на страницах этой книги. Мы знаем, что основатель стоицизма Зенон, прибыв с Кипра в «город Паллады», оказался вначале в числе учеников Кратета. Об этом рассказывается так:

«К Кратету он попал следующим образом. Он плыл из Финикии в Пирей с грузом пурпура и потерпел кораблекрушение. Добравшись до Афин — а было ему уже тридцать лет, — он пришел в книжную лавку и, читая там II книгу Ксенофонтовых «Воспоминаний о Сократе», пришел в такой восторг, что спросил, где можно найти подобных людей. В это самое время мимо лавки проходил Кратет; продавец показал на него и сказал: «Вот за ним и ступай!» (Диоген Лаэртский. VII. 2–3).

Впрочем, в среде киников Зенон надолго не задержался и перешел к другим наставникам. В частности, десять лет проучился в школе куда более рафинированной — основанной Платоном Академии, которая тогда находилась под управлением своего третьего схоларха Ксенократа. Кинизм в своей неприкрытой, крайней форме был слишком груб для будущего «первого стоика», но многое в этой философии его и влекло. И, начав создавать собственную систему, он, разумеется, взял в нее, смягчив, целый ряд положений умеренной ветви кинического учения. Об одном из сочинений Зенона «кое-кто шутил, будто оно написано на собачьем хвосте» (Диоген Лаэртский. VII. 4), то есть прихвостнем киников, «собачьих философов».

В литературе можно встретить такую характеристику: «…Стоицизм есть, так сказать, правое крыло кинизма»{179}. Различия между двумя школами сводились к нескольким важным моментам. Во-первых, хотя стоики, как и киники, призывали к «жизни, согласной с природой», но пресловутую «природу» понимали иначе, более рассудочно. В частности, главным природным законом представлялся им мировой разум (мировой логос, мировой огонь), лежащий в основе Вселенной и одухотворяющий мертвую материю. Этот закон имеет нормативный, обязательный характер, и мировой логос выступает также в ипостаси судьбы, фатума.

Именно представители стоической философии были в истории древнегреческой мысли самыми убежденными фаталистами. Они в деталях разработали концепцию «вечного возвращения». Мир, согласно ей, уже бессчетное количество раз сгорал в пламени вселенского пожара, и бессчетное количество раз еще сгорит, а потом возродится снова и снова, причем в том же самом виде. История опять пройдет тот же самый путь — тот же до мельчайших деталей. И вновь родится в Афинах Сократ, и вновь будет учить на улицах и площадях, и вновь будет браниться с ним его сварливая жена Ксантиппа, и вновь Сократа предадут суду, и приговорят к смерти, и философ выпьет поднесенную ему чашу цикуты… Как говорится, ничто не ново под луной.

Как говорится, ничто не ново под луной. И изменить ничего нельзя: все идет по плану, от века предначертанному судьбой. В размеренный распорядок этого мирового круговорота человек, как бы он ни старался, не властен внести ни малейшего отклонения; остается ему подчиняться. «Покорных рок ведет, влечет строптивого», — писал стоик (правда, уже не греческий, а римский) Сенека (Сенека. Нравственные письма к Луцилию. СVII. 11). Иными словами, хочешь не хочешь, а будешь делать, сам о том не подозревая, то, что тебе свыше предназначено делать. У тебя всегда будет сохраняться мнение, будто ты сам принимаешь решения, сам являешься хозяином своей судьбы, но это не более чем иллюзия. Свободы воли нет.

Изложенной здесь теории не откажешь во внутренней логике. Получается, что вся жизнь мира — просто новое и новое повторение пьесы, играющейся по одному и тому же сценарию. Или — такое сравнение будет, пожалуй, даже лучше — новая и новая прокрутка одной и той же кинокартины. Приходит нам на ум эпизод из чьих-то мемуаров. Не можем сейчас сказать, чьих именно, но детство автора пришлось на 1930-е годы, и он вспоминает, что очень любил ходить со сверстниками на знаменитый фильм «Чапаев», как раз тогда появившийся на экранах. В его последнем эпизоде, как известно, заглавный герой гибнет, тонет в реке. И вот, пишет мемуарист, подростки снова и снова смотрели этот эпизод с тайной надеждой: а вдруг на этот раз Чапаев выплывет?

Надежда, понятно, была наивной: в уже снятом фильме ничего пойти по-иному не может. Такова и мировая история глазами стоиков. Отсюда и их фатализм. Киникам же подобное преклонение перед силой судьбы совершенно не было свойственно, они представляли человека существом свободным.

Во-вторых, целью жизни стоицизм, как и кинизм, признает апатию, бесстрастие, — а в то же время если ортодоксальные киники, такие как Диоген, для достижения этой апатии полностью уходили из общественной сферы в частную, и это была их осознанная, выношенная установка, то у стоических философов мы ничего подобного не встретим: они призывали к активной гражданской позиции, к выполнению долга по отношению к государству. Кинизм не признавал долга и отрицал государство, относя его не к миру «природы», а к миру «закона», искусственных человеческих установлений, которые есть лишь дым. В стоицизме же государственность — феномен природы{180}.

Вспомним Керкида, о котором шла речь чуть выше. Он общественной деятельностью — политической, военной, дипломатической — занимался очень активно. Диоген бы его киником не признал. Можно сказать, что, по сути, Керкид писал как киник, а жил как стоик.

* * *

Стоическое учение, усилиями своих первых схолархов — Зенона, Клеанфа, Хрисиппа — получившее весьма детальную разработку, в эллинистический период достигло огромного расцвета и стало, пожалуй, самым популярным из всех философских направлений. С большим энтузиазмом восприняли его римляне, покорившие греков, но приобщившиеся к их высокой культуре. Суровым римским полководцам и государственным мужам, для которых их город — Город (Urbs), с прописной буквы, как они всегда писали, — был предметом настоящего культа, почти религиозного почитания, особенно близкой оказывалась, понятно, именно внедрявшаяся стоиками идея долга человека перед своим полисом. Не случайно в качестве самых знаменитых представителей античного стоицизма (и таких, от которых дошло наибольшее количество текстов) в историю вошли не эллинские, а римские мыслители, такие, как сенатор и богач Сенека, воспитатель Нерона (I в. н. э.), или «философ на троне» император Марк Аврелий (II в. н. э.).

А вот киническая школа, по наблюдениям И. Μ. Нахова, ближе к концу эпохи эллинизма, в II–I вв. до н. э., при-216 шла в упадок. «Ни новых заметных фигур, ни новых идей кинизм этого «темного» периода не выдвинул»{181}. Впрочем, почти полное отсутствие сведений о киниках в указанные два столетия в значительной мере связано и с тем обстоятельством, что для II–I вв. до н. э. по какому-то злополучному капризу судьбы в принципе сохранилось очень мало информации о древнегреческой культуре, о любой ее сфере, какую бы мы ни взяли (будь то литература, искусство, наука…). Это для нас воистину какая-то «темная зона» зияния, пробела, что особенно заметно по контрасту как с предшествующими, таки с последующими временами.

Однако говорить об упадке кинизма, видимо, все-таки уместно. Нам его причины видятся вот в каком свете. Киническая философия, философия кризиса и хаоса, не вписывалась в стройный порядок классического полиса. Но точно так же она не вписывалась и в новый порядок эллинистической цивилизации, утвердившийся после походов Александра Македонского. В порядок, где тон задавала уже не полисная, а монархическая государственность, где люди из граждан стали подданными всесильных царей. Киник — ни в коей мере не гражданин, но ведь невозможно представить его и подданным. Он чужд любому порядку.

Но киническая школа не умерла. Ее последователи встречаются еще и в период Римской империи{182}. Выше упоминался, например, Дион Хрисостом. Правда, для него кинизм стал лишь временным увлечением, совпавшим с годаг ми его изгнания и вынужденных скитаний, а до того Дион был стоиком и к концу жизни опять обратился в стоицизм{183}.

Из других киников, получивших известность при владычестве Рима над греками, можно назвать Деметрия (I в. н. э.), Демонакта (II в. н. э.){184}. Впрочем, какая уж там известность? Весьма относительная. А ныне их имена никому ничего не скажут, кроме узких специалистов. Не будем останавливаться на этих лицах, тем более что мы и так ушли на несколько столетий вперед от героя нашей книги. Констатируем только, что кинизм просуществовал вплоть до самого конца античности (хотя под конец это его существование скорее напоминало тление потухающего фитиля), а самые последние исповедовавшие его философы зафиксированы источниками даже в начале VI в. н. э.{185}, незадолго до того, как император Юстиниан I специальным эдиктом 529 года закрыл все философские школы как наследие «проклятого язычества» (империя уже двести лет как стала христианским государством).

Загрузка...