Так будто бы назвал Диогена Платон (Диоген Лаэртский. VI. 54). Впрочем, по поводу этого места в комментариях обычно отмечается, что это — «интерполяция (вставка. — И. С.), находящаяся только в поздних рукописях»{94}. Так что, может быть, на самом деле Платон и не говорил этих слов.
Дело, однако, в другом. Справедливо ли представление, согласно которому личность Диогена — это как бы личность Сократа, доведенная до некоего логического предела и даже до абсурда? Иными словами, продолжали ли Диоген и киники в целом то, что можно назвать «линией Сократа» (речь идет, разумеется, о продолжении этой линии в одном из возможных направлений — из рассуждений Сократа мо'к-но было делать самые разнообразные выводы)?
Эта точка достаточно распространена, и она имела хождение уже в античности. Вот что написано в уже хорошо известном нам сборнике биографий эллинских философов об Антисфене, учителе Диогена: «Он примкнул к Сократу… Переняв его твердость и выносливость и подражая его бесстрастию[34], он этим положил начало кинизму» (Диоген Лаэртский. VI. 2). Если принимать это суждение на веру, получается, что киническое учение напрямую выросло из сократовского.
Но не будет ли такое впечатление ложным? Если сопоставить Сократа и Диогена (что мы как раз и намерены сейчас предпринять), черты сходства-то между ними, как мы увидим, обнаружатся, но они немногочисленны, да и сходство, если всмотреться пристальнее, окажется в высшей степени поверхностным, а вот глубочайшие различия между двумя мыслителями тоже бросятся в глаза, причем как раз они имеют глубинный, принципиальный характер.
Сократ, как говорилось выше, вел образ жизни очень скромный, даже бедный; как раз об этом чаще всего упоминают, если хотят уподобить ему киников. И впрямь, казалось бы, от дешевого плаща и босых ног Сократа — прямой путь к нищенской суме и «бочке» Диогена. Однако повторим важный тезис: Сократ жил так потому, что был реально стеснен в средствах. Что интересно, среди близких ему людей были весьма состоятельные, которым никакого труда не составило бы поддержать его материально, улучшить условия его существования — стоило ему только попросить. А он не просил. Не столько потому, что считал такие просьбы зазорными, сколько потому, что вполне довольствовался тем, что имеет. Голодать ему все-таки не приходилось, необходимый минимум достатка в семье был — так чего же еще надобно? Согласно известной сентенции, сформировавшейся, похоже, как раз в сократовских кругах, богат не тот, у кого много есть, а тот, кому хватает того, что у него есть. Иными словами, тот, кому мало нужно, кто не выдумывает себе лишних потребностей.
Киники — совсем другое. Для них нищета, причем нищета демонстративная, эпатирующая других, — в полном смысле самоцель. Обратим внимание: Диоген, в отличие от Сократа, постоянно просил денег (и не только денег) как у друзей, так и у малознакомых или вовсе не знакомых людей. Да что там — даже у недругов, например у того же Платона, к которому он, как мы знаем, относился резко отрицательно.
«Диогену случалось просить у него то вина, то сушеных фиг; однажды Платон послал ему целый бочонок, а он на это: «Когда тебя спрашивают, сколько будет два и два, разве ты отвечаешь: двадцать? Этак ты и даешь не то, о чем просят, и отвечаешь не о том, о чем спрашивают» (Диоген Лаэртский. VI. 26). Сразу оговорим: там, где в переводе «бочонок», — в оригинале keràmion, глиняный сосуд (это в связи с тем, что говорилось в начале книги об отсутствии у античных греков бочек, а стало быть, и бочонков).
В этом эпизоде весь Диоген как на ладони: изо дня в день ругательски ругать Платона, при этом к тому же Платону, ничуть не стесняясь, обращаться с просьбами, принимать дары, да этими дарами еще и попрекать дарителя, вновь и вновь щеголяя своим язвительным сарказмом…
А вот еще кое-что из того же репертуара. «Нуждаясь в деньгах, он (Диоген — И. С.) просил друзей не «дать ему деньги», а «отдать его деньги» (Диоген Лаэртский. VI. 46). «Прося у кого-то подаяния (как он делал вначале по своей бедности), он сказал: «Если ты подаешь другим, то подай и мне; если нет, то начни с меня» (Диоген Лаэртский. VI. 49). «На вопрос, какое вино ему вкуснее пить, он ответил: «Чужое» (Диоген Лаэртский. VI. 54). «Он просил милостыню у скряги, тот колебался. «Почтенный, — сказал Диоген, — я же у тебя прошу טа хлеб, а не на склеп!» (то есть на один раз, а не впрок на всю жизнь. — И. С.)» (Диоген Лаэртский. VI. 56). «Однажды он просил подаяния у человека со скверным характером. «Дам, если ты меня убедишь», — говорил тот. «Если бы я· мог тебя убедить, — сказал Диоген, — я убедил бы тебя удавиться» (Диоген Лаэртский. VI. 59). «Люди хвалили человека, который подал ему милостыню. «А меня вы не похвалите за то, что я ее заслужил?» — спросил Диоген. Кто-то требовал с него плащ. «Не дам, — сказал Диоген, — если ты его мне подарил, он у меня в собственности, если ссудил, он у меня в пользовании» (Диоген Лаэртский. VI. 62). «У расточителя он просил целую мину (напомним, это почти полкилограмма серебра. — И. С.); тот спросил, почему он у других выпрашивает обол, а у него целую мину. «Потому, — ответил Диоген, — что у других я надеюсь попросить еще раз, а доведется ли еще попросить у тебя, одним богам ведомо» (Диоген Лаэртский. VI. 67).
Иллюстраций достаточно — из них, думается, вполне явственно виден базовый принцип нашего героя: просить, брать, да над дающими еще и насмехаться. Вот, дескать, одолжение им делаю! Вряд ли нужно специально оговаривать, что представить себе в подобных ситуациях Сократа решительно невозможно. Тем более — Платона. Хотя вот что однажды заявил о последнем Диоген Диоген Лаэртский. VI. 67): «Когда его попрекали, что он просит подаяния, а Платон не просит, он сказал: «Просит и Платон, только Голову близко склонив, чтоб его не слыхали другие»[35]».
Уж что здесь имел в виду знаменитый киник — трудно сказать. Платон в роли нищего действительно не подвизался. Был, правда, в его жизни вот какой эпизод: еще в молодости будущий основатель Академии приехал на Сицилию и несколько лет провел при дворе сиракузского тирана Дионисия, пытаясь обратить этого всесильного правителя к философской добродетели. Но его старания оказались тщетными: в конце концов Дионисий приказал продать Платона в рабство. В самом прямом смысле! И великий мыслитель был выведен на рабский рынок (удивительным образом то же самое позже пережил и Диоген), но туда в это время, к счастью, случайно зашли его друзья. Увидев Платона, они тут же купили его, освободили, а заодно дали немалую сумму денег, на которые тот смог, возвратившись в Афины, открыть свою школу. Может быть, на это и намекал «пес из Синопы»: на то, что любимое детище Платона — Академия — создано им не на собственные средства и он, таким образом, тоже оказался в роли принимающего дары?
Возвратимся к вопросу «Сократ и Диоген». Итак, первый за подачками не гонялся, и с деньгами у него было туго. Но в то же время он имел собственный дом, а также, несомненно (поскольку являлся афинским гражданином), земельный участок в сельской местности. Второй же подачки принимал очень даже охотно, текли они к нему обильно, и, несомненно, временами денег у него было немало. Характерно, что в одной из вышеприведенных цитат из Диогена Лаэртского сказано, что милостыню он просил «вначале по своей бедности». Получается, потом бедность миновала, а с ней — действительно насущная потребность в попрошайничестве.
Кстати говоря, Диоген (хотя в это, казалось бы, невозможно поверить), согласно свидетельствам источников, одно время имел раба, которого звали Манетом. Можно допустить, что раб остался у него еще с тех пор, когда он жил в Синопе, принадлежал к семье, связанной с монетным делом, и был достаточно состоятелен, а потом будущий философ взял его с собой в изгнание. Как бы то ни было, Диоген оказывается обладателем значительной материальной ценности — рабы стоили дорого.
Впрочем, можно себе представить, каково жилось слуге у такого хозяина, и неудивительно, что в конце концов он своего господина бросил. «Когда у него убежал раб, ему советовали пуститься на розыски. «Смешно, — сказал Диоген, — если Манет может жить без Диогена, а Диоген не сможет жить без Манета» (Диоген Лаэртский. VI. 55). Заменой Манету он не озаботился. «На вопрос, есть ли у него раб или рабыня, он ответил: «Нет». — «Кто же тебя похоронит, если ты умрешь?» — спросил собеседник. «Тот, кому понадобится мое жилище» (Диоген Лаэртский. VI. 52).
Во всяком случае, Диоген, думается, вполне мог накопить достаточно, чтобы как-то поправить свои жилищные условия. Конечно, не имея в Афинах гражданских прав, он юридически не мог приобрести в собственность какую-либо недвижимость — ни дом, ни участок. Но это ведь и не обязательно. Можно было снять жилье — если на домик не хватило бы, то хоть комнату, все же лучше, чем ютиться в пифосе. Он тем не менее ютился, а получаемые деньги, несомненно, не копил. Скорее всего, тут же растрачивал и возвращался к своему горделивому нищенству.
Идем далее. Сократ, как мы знаем, ни в малейшей мере не был релятивистом. Киникам же, как говорилось в предыдущей главе, релятивизм, это изобретение софистов, был, напротив, свойствен. Тут нельзя не вспомнить, что Антисфен, прежде чем попал в сократовский кружок, успел поучиться у Горгия — одного из знаменитейших представителей софистического движения. «Азы» философского образования, выходит, получил от него, а к Сократу пришел уже в какой-то мере сформировавшимся мыслителем. Иными словами, он представлял одновременно две линии, идущие, соответственно, от Сократа и от софистики. Так, может быть, именно эта последняя является определяющей для кинизма, а сократическая — вовсе нет?
Рассмотрим эту проблему последовательно, «по пунктам». Диоген в корне отрицал семью и законный брак. Сократ семью имел. Правда, образцовым семьянином его никак не назовешь: круг учеников и прочих собеседников всегда значил для него больше, чем домашние дела. Но и трудно ожидать от философа, чтобы он всецело погрузился в эти рутинные заботы, предпочтя их удивительным приключениям духа.
К тому же ему уж очень не повезло с женой: на редкость сварливый нрав Ксантиппы и постоянные скандалы, которые она закатывала супругу, стали притчей во языцех. С другой стороны, ее тоже в чем-то можно понять: любую женщину, какая оказалась бы на ее месте, наверняка не могло бы не выводить из себя то качество мужа, которое учениками воспринималось как философская невозмутимость, но в глазах жены выглядело полным равнодушием, бесчувственностью и нежеланием что-либо делать для близких.
Приведем несколько семейных сцен между Сократом и Ксантиппой в изложении Диогена Лаэртского. Нельзя быть уверенными, что все эти эпизоды вполне достоверны. Наверняка имеются среди них и чистой воды анекдоты, досужие сплетни. В конце концов, кто мог знать, что философ и его супруга говорили друг другу наедине, без свидетелей? Тем не менее материал в своей совокупности довольно показателен и, надо думать, в целом верно передает характер отношений.
«Однажды он (Сократ. — И. С.) позвал к обеду богатых гостей, и Ксантиппе было стыдно за свой обед. «Не бойся, — сказал он, — если они люди порядочные, то останутся довольны, а если пустые, то нам до них дела нет» (Диоген Лаэртский. II. 34). Сократ, как всегда, смотрит на вещи философски. Однако каждая женщина, даже современная, подтвердит, что в описанной здесь ситуации она точно так же чувствовала бы себя неловко, как и Ксантиппа.
«Однажды Ксантиппа сперва разругала его, а потом окатила водой. «Так я и говорил, — промолвил он, — у Ксантиппы сперва гром, а потом дождь». Алкивиад твердил ему, что ругань Ксантиппы непереносима; он ответил: «А я к ней привык, как к вечному скрипу колеса. Переносишь ведь ты гусиный гогот?» — «Но от гусей я получаю яйца и птенцов к столу», — сказал Алкивиад. «А Ксантиппа рожает мне детей», — отвечал Сократ. Однажды среди рынка она стала рвать на нем плащ; друзья советовали ему защищаться кулаками, но он ответил: «Зачем? чтобы мы лупили друг друга, а вы покрикивали: «Так ее, Сократ! так его, Ксантиппа!?» Он говорил, что сварливая жена для него — то же, что норовистые кони для наездников: «Как они, одолев норовистых, легко управляются с остальными, так и я на Ксантиппе учусь обхождению с другими людьми» (Диоген Лаэртский. II. 36–37).
Невозможно избавиться от ощущения, что порой, похоже, Сократу и не следовало бы быть столь уж невозмутимым, хладнокровным, рациональным в общении с женой: это должно было только сильнее бесить ее. Ведь Ксантиппа, чувствуется, обладала горячим темпераментом. В то же время вполне возможно, что она была не какой-то воплощенной мегерой и фурией, а самой обычной недалекой женщиной. Да, конечно, она не понимала своего мужа, даже и не пыталась. Ну, а понимал ли он ее и пытался ли понять? Думается, ответ тоже будет отрицательным.
Сократ и Ксантиппа были очень разными людьми, и неудивительно, что семейная атмосфера в целом была далека от идеальной. Это отражалось и на отношениях с детьми. Весьма характерный в данном отношении эпизод приводит Ксенофонт. Лампрокл, старший из троих сыновей философа (на момент казни отца ему было около 17 лет), едва вышел из детского возраста, уже начал ссориться с матерью. Сократ, заметив это, решил провести с подростком воспитательную беседу. Вот что он ему говорил:
«Так кто же и от кого… получает бóльшие благодеяния, как не дети от родителей? Им, не бывшим прежде, родители дали бытие, дали им возможность увидеть столько прекрасного и сделали их причастными стольких благ… Как всем известно, мы и то еще принимаем в соображение, от каких женщин могут родиться у нас самые лучшие дети: с этими женщинами мы и вступаем в союз для рождения детей. При этом мужчина содержит женщину, которая будет в союзе с ним рожать детей, и для будущих детей заранее готовит все, что, по его мнению, пригодится им в жизни, и притом в возможно большем количестве. А женщина после зачатия не только носит это бремя с отягощением для себя и с опасностью для жизни, — уделяя ребенку пищу, которой сама питается, но и по окончании ношения, с большим страданием родив ребенка, кормит его и заботится о нем, хотя еще не видала от него никакого добра; и хотя ребенок не сознает, от кого он получает добро, и не может выразить свои нужды, но она сама старается удовлетворить его желания, долгое время она кормит его, и днем и ночью неся труды и не зная, какую получит за это благодарность…
В ответ на это молодой человек сказал: Хоть она и сделала все это и другое, во много раз большее, но, право, никто не мог бы вынести ее тяжелого характера.
Тогда Сократ сказал: Что же, по-твоему, труднее выносить — лютость зверя или матери?
Я думаю, отвечал он, матери, по крайней мере такой.
Так разве она когда причинила тебе какую-нибудь боль — укусила тебя или лягнула, вроде того, как это многим случается испытывать от животных?» (Ксенофонт. Воспоминания о Сократе. II. 2. 3 слл.).
Прервем пока цитирование и задумаемся: те аргументы, которые здесь приводит Сократ сыну в пользу необходимости уважать мать, — не слишком ли они сухи, рассудочны и как-то даже тривиальны? Сказал ли он Лампроклу что-нибудь такое, чего тот раньше не знал? Хотелось бы встретить какие-то более теплые, душевные слова — причем не об абстрактной матери, а о живой, конкретной Ксантиппе… Как будто Сократ произносит все это лишь по обязанности: ведь нужно же воспитывать сына!
Но, может быть, потом ему все-таки удается найти те самые нужные слова, идущие от сердца? Нет, разговор продолжается в подобном же духе:
«А ты… мало, думаешь, доставлял ей хлопот и криком и поступками, и днем и ночью, капризничая с детства, мало горя во время болезни?.. Аты прекрасно понимаешь, что когда мать говорит тебе что-нибудь, то у нее нет на уме никакого зла, а, напротив, она желает тебе добра, как никому другому, и все-таки сердишься на нее?.. Значит, хоть она желает тебе добра и во время твоей болезни прилагает все заботы, чтобы ты выздоровел и не нуждался ни в чем необходимом, хоть она, кроме того, усердно молит богов за тебя и исполняет обеты, ты все-таки говоришь, что у нее тяжелый характер? Я думаю, что если ты не можешь выносить такой матери, то не можешь выносить счастья… Если кто не почитает родителей, того оно (государство. — И. С.) подвергает наказанию и, как оказавшегося при испытании недостойным, не допускает к занятию государственных должностей, находя, что он не может с надлежащим благочестием приносить жертв, приносимых за государство, и вообще ничего не может делать хорошо и справедливо?.. Так вот, сынок, если ты благоразумен, у богов проси прощения за непочтительность к матери, как бы они, сочтя тебя неблагодарным, не отказали тебе в своих благодеяниях, а людей остерегайся, как бы они, узнав о твоем невнимании к родителям, не стали все презирать тебя и как бы тебе не оказаться лишенным друзей. Ведь если люди сочтут тебя неблагодарным к родителям, то никто не будет рассчитывать на благодарность от тебя за свое добро» (Ксенофонт. Воспоминания о Сократе. И. 2. 8 слл.).
Все это очень похоже на резонерские нравоучения отца, педантичного до занудства, и вряд ли могло произвести серьезный педагогический эффект. Думается, не случайно Ксенофонт ничего не сообщает о том, что в конечном счете ответил Лампрокл на эту лекцию и изменились ли в лучшую сторону его отношения с матерью.
А самое главное — чисто внешний характер доводов. Сократ, рационалист до мозга костей, и с сыном беседует так, как будто это его сотоварищ по занятиям философией. Апеллирует исключительно к здравому смыслу, а нужно бы — к чувствам. Обратим внимание еще на то, что, согласно процитированному здесь сократовскому разъяснению, любить и почитать мать нужно, в общем-то, не как самоцель, а как средство достижения каких-то иных целей.
В частности, кто не чтит родителей, тот может потерять друзей. Отсюда подспудно прочитывается, что в иерархии ценностей, признаваемой Сократом, друзья стоят на более высоком месте, чем родные.
Одним словом, живой любви к семье философ не испытывал. Скорее можно сказать, что он ее терпел. Но характерно, что все-таки терпел — притом что терпеть его в общем-то никто насильно не заставлял. В случае чего, процедура развода в Афинах классического периода{95} была для мужчины предельно простой. Если он хотел расстаться с женой, не требовалось приводить какие-либо мотивы и никаких бракоразводных процессов не проводилось. Муж просто отсылал женщину обратно в ту семью, из которой ее взял (к родителям или, если их уже не было в живых, к другим ближайшим родственникам), и возвращал с ней приданое, которое она принесла в дом.
Ясно, что не из-за приданого бессребреник Сократ держался за свою брачную жизнь. Да и какое уж там было приданое? Ясно, что очень незначительное. Дело в другом: для «босоногого мудреца» общественные, гражданственные нормы и ценности имели значение. Он часто выступал как нонконформист, но никогда, в отличие от Диогена, не был нигилистом (вот и прозвучало это слово, которое, признаться, давно уже просилось нам «на кончик пера»). А эти нормы и ценности не поощряли одинокую жизнь. Наличие семьи для гражданина признавалось одним из важнейших элементов нормального существования. На безбрачных, на убежденных холостяков, как говорится, смотрели косо. Для Диогена же, как нам давно уже должно быть понятно, все это не более чем условности и «дым».
Обитатель пифоса, естественно, отрицал гражданскую добродетель как таковую. Сократ же не только ее признавал{96}, но и демонстрировал это на деле. Гражданином, что и говорить, он был в высшей степени достойным, неукоснительно исполнявшим все, что государство требовало от членов гражданского коллектива.
Одной из важнейших среди таких обязанностей была воинская служба. Ведь армии древнегреческих полисов представляли собой ополчения граждан. Как раз при жизни Сократа шла Пелопоннесская война, и в афинское ополчение приходилось призывать не только молодежь, как бывало в более спокойной обстановке, но и людей старшего возраста. Неоднократно подпадал под призыв и Сократ, которому в первый период войны было между 40 и 50 годами. Служил он в рядах гоплитов (тяжеловооруженных пехотинцев) и несколько раз в их числе участвовал в походах и битвах. В источниках в связи с биографией Сократа упоминаются три кампании. «…Он участвовал в походе под Амфиполь, а в битве при Делии спас жизнь Ксенофонту, подхватив его, когда тот упал с коня. Среди повального бегства афинян он отступал, не смешиваясь с ними, и спокойно оборачивался, готовый отразить любое нападение. Воевал он и при Потидее (поход был морской, потому что пеший путь закрыла война); это там, говорят, он простоял, не шевельнувшись, целую ночь, и это там он получил награду за доблесть, но уступил ее Алкивиаду» (Диоген Лаэртский. II. 22–23).
Эти данные Диогена Лаэртского — автора позднего, из числа тех, которых порой подозревают в недостоверности, — вполне совпадают с упоминанием более кратким, но зато содержащимся в таком надежном источнике, как защитительная речь Сократа на суде в пересказе Платона: «Я оставался в строю, как и всякий другой, и подвергался опасности умереть тогда, когда меня ставили начальники, вами выбранные для начальства надо мною, — под Потидеей, Амфиполем и Делием» (Платон. Апология Сократа. 28е).
Каким воином был Сократ? Вот что говорит об этом у того же Платона один из самых близких к философу людей — молодой аристократ Алкивиад: «А хотите знать, каков он в бою? Тут тоже нужно отдать ему должное. В той битве, за которую меня наградили военачальники, спас меня не кто иной, как Сократ: не захотев бросить меня, раненого, он вынес с поля боя и мое оружие, и меня самого. Я и тогда, Сократ, требовал от военачальников, чтобы они присудили награду тебе, — тут ты не можешь ни упрекнуть меня, ни сказать, что я лгу, — но они, считаясь с моим высоким положением, хотели присудить ее мне, а ты сам еще сильней, чем они, ратовал за то, чтобы наградили меня, а не тебя» (Платон. Пир. 220de).
О том же эпизоде повествует и Плутарх, причем даже подробнее, чем Платон: «Еще подростком он (Алкивиад. — И. С.) участвовал в походе на Потидею, и его соседом в палатке и в строю был Сократ. В одной жаркой схватке оба сражались с отменным мужеством, но Алкивиад был ранен, и тогда Сократ прикрыл его своим телом, отразил нападавших и таким образом спас от врагов и самого Алкивиада и его оружие. Это было вполне очевидно для каждого, и Сократу по всей справедливости причиталась награда за храбрость. Но оказалось, что военачальники, из уважения к знатному роду Алкивиада, хотят присудить почетный дар ему, и Сократ, который всегда старался умножить в юноше жажду доброй славы, первым высказался в его пользу, предложив наградить его венком и полным доспехом» (Плутарх. Алкивиад. 7).
Сократ и в других ситуациях проявлял мужество высшей пробы. Подтверждает это Лахет — выдающийся полководец, сражавшийся бок о бок с Сократом и имевший возможность оценить его поведение{97}: «…Он делает честь не только своему отцу, но и своей родине. Во время бегства из-под Делия он отступал вместе со мною, и говорю тебе: если бы другие держались так, как он, наш город тогда бы устоял и не пал столь бесславно» (Платон. Лахет. 180е слл.).
Подтверждает это и вышеупомянутый Алкивиад: «Особенно же стоило посмотреть на Сократа, друзья, когда наше войско, обратившись в бегство, отступало от Делия. Я был тогда в коннице, а он в тяжелой пехоте. Он уходил вместе с Лахетом, когда наши уже разбрелись. И вот я встречаю обоих и, едва их завидев, призываю их не падать духом и говорю, что не брошу их. Вот тут-то Сократ и показал мне себя с еще лучшей стороны, чем в Потидее, — сам я был в меньшей опасности, потому что ехал верхом. Насколько, прежде всего, было у него больше самообладания, чем у Лахета. Кроме того, мне казалось, что и там, так же как здесь, он шагал, говоря твоими, Аристофан, словами, «чинно глядя то влево, то вправо», то есть спокойно посматривал на друзей и на врагов, так что даже издали каждому было ясно, что этот человек, если его тронешь, сумеет постоять за себя, и поэтому оба они благополучно завершили отход. Ведь тех, кто так себя держит, на войне обычно не трогают, преследуют тех, кто бежит без оглядки» (Платон. Пир. 220е слл.).
А можно ли представить себе Диогена в роли воина, тем более — доблестного воина? Вопрос представляется риторическим. Равным образом немыслим он на посту государственного должностного лица (во всяком случае, с тех пор, как он стал киником). Сократ же по крайней мере один раз (в 406 г. до н. э.) был членом Совета Пятисот — важного органа управления в Афинах. Пребывание его в этой должности, кстати, ознаменовалось еще одним его бесстрашным поступком — на сей раз по отношению не к военным противникам, а к собственным согражданам.
Пожалуй, на этом эпизоде имеет смысл задержаться. Пелопоннесская война подходила к концу; под влиянием неудач на полях сражений афинский демос[36] начал вести себя в высшей степени нервно и невыдержанно, допускал самые настоящие срывы. В указанном году афинским флотом была одержана последняя крупная морская победа над спартанцами — в битве при Аргинусских островах, недалеко от берегов Малой Азии. Однако стратегов (полководцев), выигравших бой и возвратившихся на родину, ожидали не слава и почести, а… суд. Их обвинили в том, что они не подобрали тела погибших афинских воинов для подобающего погребения — это считалось тяжелым религиозным преступлением. Тщетно стратеги доказывали, что сделать это не удалось из-за бури, которая разыгралась сразу после сражения. Народное собрание, не вникая в суть дела, единым приговором осудило их на смерть.
На этом судилище Сократ повел себя достойно как никто{98}. В то время он входил в число притонов — дежурных членов Совета Пятисот, в обязанности которых, помимо прочего, входило вести заседания народного собрания, составляя, так сказать, его президиум. Сам философ позже говорил:
«…Вы (афиняне. — И. С.) желали судить огулом десятерых стратегов, которые не подобрали пострадавших в морском сражении, — судить незаконно, как вы сами признали это впоследствии. Тогда я, единственный из прита-нов, восстал против нарушения закона, и в то время, когда ораторы готовы были обвинить меня и посадить в тюрьму и вы сами этого требовали и кричали, — в то время я думал, что мне скорее следует, несмотря на опасность, стоять на стороне закона и справедливости, нежели из страха перед тюрьмою или смертью быть заодно с вами, желающими несправедливого» (Платон. Апология Сократа. 32Ьс).
Дело было так: вскоре после победоносного возвращения в Афины флотоводцев арестовали, и было решено подвергнуть их суду народного собрания. На суде те защищались достойно, приводили весомые доводы в пользу своей невиновности, и собрание стало уже склоняться к их оправданию. Однако заседание затянулось, и, когда пришла пора переходить к голосованию о приговоре, оказалось, что уже стемнело: трудно было бы пересчитать руки, поднятые «за» и «против». Решили отложить процесс и продолжить его через несколько дней. А за это время недоброжелатели подсудимых сумели хорошенько «обработать» народную массу, и на следующем слушании отношение к флотоводцам было уже неприкрыто враждебным.
С энтузиазмом было воспринято предложение политика-демагога Калликсена — немедленно, не разобрав толком дела, судить огулом всех стратегов и выносить единый приговор (разумеется, смертный). Это означало грубейшее попрание всех норм законности и судопроизводства. «Евриптолем, сын Писианакта, и несколько других лиц выступили против Калликсена с обвинением во внесении противозаконного предложения. Но их выступление встретило в народном собрании одобрение лишь немногих; толпа же кричала и возмущалась тем, что суверенному народу не дают возможности поступать, как ему угодно. Вслед за тем Ликиск предложил, чтобы приговор относительно стратегов распространялся и на тех, которые подняли вопрос о законности предложения Калликсена, если они не примут назад своих протестов; толпа подняла сочувственный шум, и протестовавшие должны были отказаться от своих возражений. Когда же и некоторые из пританов заявили, что они не могут предлагать народу противозаконное голосование, Калликсен, взойдя на трибуну, предложил включить и их в число обвиняемых. Народ громко закричал, чтобы отказывающиеся ставить на голосование были тоже привлечены к суду, и тогда все пританы, устрашенные этим, согласились поставить предложение на голосование, — все, кроме Сократа, сына Софронискова. Последний заявил, что он? во всем будет поступать только по закону» (Ксенофонт. Греческая история. 1.7. 12–16).
Эпизод говорит сам за себя и вряд ли нуждается в комментариях. Полный триумф беззакония, звериный оскал охлократии (власти толпы)… Один из самых позорных инцидентов во всей афинской истории. Правда, судя по всему, упорство Сократа все-таки не осталось без последствий. Было позволено сказать еще одну речь в защиту стратегов. Затем поставили на голосование вопрос: судить ли каждого обвиняемого по отдельности или же всех вместе? И вначале большинство оказалось на стороне первого предложения. Но, сославшись на несоблюдение каких-то формальностей, результаты этого первого голосования тут же отменили и назначили второе! Фарс продолжался… Создается впечатление, что стратегов хотели «убрать» во что бы то ни стало. И добились своего: повторное голосование принесло перевес Калликсену и его единомышленникам. Тут же народное собрание и вынесло общий приговор: флотоводцы, как и следовало ожидать, обрекались на казнь, каковая сразу была приведена в исполнение.
Поздний биограф, Диоген Лаэртский, о том же эпизоде сообщает буквально в двух словах, да к тому же еще и несколько недопонимая ситуацию: «Он (Сократ. — И. С.) один голосовал за оправдание десяти стратегов» (Диоген Лаэртский. II. 24). В действительности, как вытекает из ранее приведенных свидетельств, дело обстояло не вполне так. Какую позицию занял философ в непосредственном голосовании по приговору — мы не знаем, об этом ни один из античных авторов не сообщает. Его роль была связана с более ранним этапом процесса, с решением процедурного вопроса о том, как судить флотоводцев. Он не голосовал за их оправдание или осуждение; он не хотел, чтобы состоялось само это голосование, вопиюще противоречившее существующим процессуальным нормам. Строго говоря, не обвиняемых как таковых защищал «босоногий мудрец»: он грудью вставал на защиту закона, против любых его нарушений. И уж тут его не смущали и не останавливали никакие нападки, угрозы, опасность и самому оказаться вместе со стратегами на скамье подсудимых (раздавались ведь, как мы видели, и такие голоса). В этом — весь Сократ! Он проиграл. Но бывают такие поражения, которые выше победы. Проиграл, но не сдался, до конца настаивал на своем, идя один против всех.
Тема «Сократ — Диоген» обогащается новым парадоксальным обертоном. Напомним случай с Диогеном: «Он шел в театр, когда все выходили оттуда навстречу ему. На вопрос, зачем он это делает, он сказал: «Именно так я и стараюсь поступать всю свою жизнь» (Диоген Лаэртский. VI. 64). Итак, наш герой тоже идет один против всех. Но он-то делает это чисто для утверждения своей «самости», в то время как Сократ — ради закона, а закон в воззрениях Диогена является лишь «дымом», ему, как мы знаем, решительно предпочитается «природа».
Сократ закон ставил очень высоко, и это видно хотя бы вот из чего. Когда он сам был приговорен к казни, после этого ему довелось месяц провести в тюрьме в ожидании приведения приговора в исполнение. А тем временем друг философа Критон организовал его побег. Не так-то уж и трудно было это сделать: среди поклонников Сократа имелось немало людей состоятельных, а деньги, как известно, отпирают любые двери. Более того, можно догадываться, что, если бы философ бежал, афинские власти посмотрели бы на это сквозь пальцы. Более того, даже были бы, скорее всего, удовлетворены таким исходом. Ведь явно же ощущалось, что, когда Сократа приговорили к смерти, совершилась несправедливость, которая могла породить об Афинах дурные толки во всей Элладе. Речь-то шла о человеке, известном далеко за пределами родного полиса, о мыслителе, к которому ехали учиться люди из самых разных мест, о мудреце, которому сам Дельфийский оракул присудил «пальму первенства»! Который к тому же уж точно не совершил чего-то действительно достойного казни, а осужден был под влиянием эмоций. Одним словом, скандал.
Насколько было бы лучше, если бы осужденный тайно покинул территорию государства… Его, конечно, не стали бы объявлять в розыск, поскольку вариант с «исчезновением» устроил бы всех: и правосудие восторжествовало, и никто не погиб. А главное — афинский демос опять чист, как слеза: ибо Сократ, обратившись в бегство, тем самым косвенно признал бы свою виновность.
Накануне дня, когда Сократу должны были поднести чашу с ядом, Критон пришел к нему в тюрьму, чтобы рассказать о подготовленном побеге и обсудить детали. Однако, к его полному недоумению, философ мягко, но решительно отказался. Мотивировал он свою позицию тем, что бегство означало бы нарушение законов государства. А этого Сократ никогда не делал, не желает делать и на сей раз. Критона подобная позиция озадачила, да не может не озадачить и современного читателя. Как же так, ведь с Сократом явно поступили несправедливо, приговорили его к смерти, в сущности, ни за что! Казалось бы, в данном случае восстановление справедливости именно в том и будет заключаться, чтобы любой ценой не дать свершиться казни — плоду судебной ошибки.
Но для Сократа в таком ходе рассуждений есть определенная казуистика. А он — отнюдь не казуист, а самый жесткий ригорист. Действительно, либо каждый из нас берет на себя право решать, какой закон справедлив, а какой нет, какой заслуживает исполнения, а каким можно пренебречь, — но тогда это будет самый настоящий софистический релятивизм и субъективизм, с которым Сократ боролся всю жизнь (а Диоген солидаризировался). Либо уж нужно считать, что закон — всегда закон, и повиноваться ему, не делая никаких исключений.
Сократ выбирает последний вариант, что вполне естественно: не он ли постоянно подчеркивал важность законности для жизни общества? Это находит наивысшее воплощение как раз в диалоге Платона «Критон» — произведении, которое мы только что кратко пересказали и которое можно назвать настоящим гимном законам; они даже персонифицируются, предстают в виде неких одушевленных существ.
В принципе подобный «культ закона» был характерен для афинских политиков и мыслителей следующего этапа развития демократии в Афинах, имевшего место в IV в. до н. э.{99}. И весьма вероятно, что сложился этот «культ» в какой-то степени под влиянием сократовских воззрений. Весьма популярной стала идея о том, что истинный господин полиса — не демос, а закон. Впрочем, самые дальновидные и откровенные авторы не скрывали, что в действительности для них такое представление — скорее некая благочестивая фикция. Например: «В чем же состоит сила законов? Если кто-нибудь из вас громко закричит, что его обидели, — прибегут ли к нему законы на помощь, чтобы его защитить? Нет, разумеется! Ведь это написанные тексты, и они сами по себе не могут ничего сделать» (Демосфен. XXI. 224).
А вот для Сократа, похоже, законы все-таки были чем-то большим, нежели просто написанные тексты. Они — живые; они (можно сказать даже и так) — некие божества, охраняющие город. Во всяком случае, так изображает дело Платон в «Критоне». И заглавный герой диалога с грустью уходит: ему не удалось добиться своего, Сократ остался тверд.
Сократ — патриот своего полиса, Афин. «Как? — могут возразить нам. — Ведь он же критиковал афинскую демократию!» Да, критиковал, и довольно жестко{100}. Обличал ее недостатки, — подчеркнем, действительно имевшие место, отнюдь не выдуманные. Особенное неприятие философа вызывали непрофессионализм и некомпетентность полисного народоправства. Он говорил: «Глупо должностных лиц в государстве выбирать посредством бобов (то есть с помощью жребия. — И. С.), тогда как никто не хочет иметь выбранного бобами рулевого, плотника, флейтиста или исполняющего другую подобную работу, ошибки в которой приносят гораздо меньше вреда, чем ошибки в государственной деятельности» (Ксенофонт. Воспоминания о Сократе. I. 2. 9).
Итак, столь характерная для античных демократий жеребьевка{101}, по мнению Сократа, порочна по своей сути. Управлять полисом должен не кто угодно, а специалисты, люди знающие и тем самым «избранные». О массе же демоса это сказать никак нельзя. Не случайно афинский философ с некоторым презрением относился к простонародью. Вот как наставлял он одного из своих собеседников: «Неужели ты стесняешься валяльщиков, башмачников, плотников, кузнецов, земледельцев, купцов, рыночных торговцев, думающих только о том, чтоб им купить что-нибудь подешевле и продать подороже? А ведь из всех их и состоит народное собрание» (Ксенофонт. Воспоминания о Сократе. III. 7. 6).
Но может ли человек порицать порядки в собственном отечестве и при этом называться патриотом? Полагаем, все-таки может, — в том случае, если им движет не злорадство какое-нибудь, не желание навредить, а искренняя любовь к государству, в котором он живет, желание помочь ему исправить имеющиеся ошибки, стать лучше…
Сократ, кстати, был завзятым домоседом, «тяжелым на подъем». Не в том смысле, что редко покидал свое жилище (как раз это меньше всего соответствовало бы действительности: его почти невозможно было застать дома, он всегда в гуще людей), а в том смысле, что редко, крайне редко покидал Аттику — территорию афинского полиса. Выше упоминалось об участи Сократа в трех военных походах. И это чуть ли не единственные надежно зафиксированные случаи, когда он пересекал государственную границу. Получается, делал это только тогда, когда его призывал гражданский долг, а собственного желания попутешествовать, посмотреть иные земли у него не возникало.
Диоген и в этом отношении являет собой противоположность Сократу. Место жительства он всегда менял с легкостью и тем самым опять же оказывается ближе к софистам, которые тоже постоянно странствовали: сегодня читали свои лекции в одном городе, завтра — в другом…
Сократ отличался серьезной и искренней религиозностью (пусть и нетрадиционного для той эпохи типа{102}, за что на него косо смотрели сограждане). Киники же к религии — а ведь это тоже одна из важнейших общественных скреп! — и к ее служителям в лучшем случае относились индифферентно, а то и осыпали их недобрыми насмешками. Вот еще несколько цитат, в которых фигурирует Диоген.
«Он говорил, что когда он видит правителей, врачей или философов, то ему кажется, будто человек — самое разумное из живых существ, но когда он встречает снотолкователей, прорицателей или людей, которые им верят… то ему кажется, будто ничего не может быть глупее человека» (Диоген Лаэртский. VI. 24). Необходимо оговорить, что разного рода прорицатели, предсказатели, толкователи снов и иных знамений занимали чрезвычайно важное место в системе древнегреческой религии{103}.
«В храм Асклепия он подарил кулачного бойца, чтобы он подбегал и колотил тех, кто падает ниц перед богом» (Диоген Лаэртский. VI. 38). Асклепий был у греков богом врачевания, медицины (его имя больше известно в римской, латинизированной форме — Эскулап), и его культ пользовался большой популярностью{104}. Понятно, что больше всего это божество почиталось теми, кто болел и выздоровел, — то есть, по их мнению, был исцелен Асклепием за молитвы и жертвоприношения. Диоген, как видим, даже таким людям отказывал в праве совершить земной поклон богу. Вероятно, считал это унизительным, позорящим человеческое достоинство. И «отучал» от подобного обыкновения, как всегда, крайне брутальным способом.
Кстати, обратим внимание на выражение «подарил кулачного бойца». Человека можно подарить только в том случае, если этот человек — раб. А коль скоро Диоген преподнес в дар храму раба, — значит, у него был этот раб (его собственный раб, Манет, как говорилось выше, от него убежал). То ли тоже кем-то ему подаренный, то ли специально им для храма купленный. Это — снова к вопросу о том, что деньги у него водились.
«Афиняне просили его принять посвящение в мистерии, уверяя, что посвященные ведут в аиде лучшую жизнь. «Смешно, — сказал Диоген, — если Агесилай и Эпаминонд будут томиться в грязи, а всякие ничтожные люди из тех, кто посвящен, — обитать на островах блаженных!» (Диоген Лаэртский. VI. 39). Здесь упоминаются выдающиеся древнегреческие государственные деятели и полководцы IV в. до н. э. — спартанец Агесилай и фиванец Эпаминонд, — а в целом речь идет о знаменитых Элевсинских мистериях — таинственных ритуалах в честь богини Деметры, проводившихся на территории афинского полиса.
«Торговец снадобьями Лисий спросил его, верит ли он в богов. «Как же не верить, — сказал Диоген, — когда тебя я иначе и назвать не могу, как богом обиженным?» (Диоген Лаэртский. VI. 42). Сарказм налицо; а вот — суждение более серьезное: «Видя, как кто-то совершал обряд очищения (имеется в виду ритуальное, культовое очищение. — И. С.), он сказал: «Несчастный! ты не понимаешь, что очищение так же не исправляет жизненные грехи, как и грамматические ошибки» (Диоген Лаэртский. VI. 42).
«Кто-то удивлялся приношениям в Самофракийской пещере. «Их было бы гораздо больше, — сказал Диоген, — если бы их приносили не спасенные, а погибшие» (Диоген Лаэртский. VI. 59). Необходимо пояснить, что тут говорится о пещере на острове Самофракии (в северной части Эгейского моря), посвященной богине Гекате. Туда согласно обычаю приносили свои дары люди, спасшиеся от смертельной опасности, — в качестве благодарности богам. А Диоген, как видим, не скрывает своего скептицизма в вопросе о том, помогают ли действительно боги человеку.
«Однажды, увидев, как храмоохранители вели в тюрьму человека, укравшего из храмовой казны какую-то чашу, он сказал: «Вот большие воры ведут мелкого» (Диоген Лаэртский. VI. 45). «Когда он обедал в храме и обедавшим был подан хлеб с подмесью, он взял его и выбросил, говоря, что в храм не должно входить ничто нечистое» (Диоген Лаэртский. VI. 64). Как говорится, комментарии излишни: отвергается любой пиетет к любым святыням.
С пренебрежением относясь к религиозным обрядам и верованиям, наш герой, понятно, тем паче презирал всяческие суеверия. «Тем, кто боялся недобрых снов, он говорил, что они не заботятся о том, что делают днем, а беспокоятся о том, что приходит им в голову ночью» (Диоген Лаэртский. VI. 43). «Один человек, известный крайним суеверием, сказал ему: «Вот я разобью тебе голову с одного удара!» — «А вот я чихну налево, и ты у меня задрожишь!» — возразил Диоген» (Диоген Лаэртский. VI. 48).
Вновь перед нами — решительно ничего сократовского, все идет от софистов с присущим большинству из них религиозным скептицизмом. А теперь — еще вот о чем. Сократ был фигурой в высшей степени диалогичной; он любил споры, всегда внимательно слушал оппонента, вникал в его доводы (на это нами неоднократно указывалось уже и выше). Киники же, кажется, слушали только себя. И в этом тоже — приходится повторять снова и снова — напоминая представителей софистического движения, которые произносили перед слушателями вычурные речи, не предполагающие возражений (то есть для них были характерны монологизм и категоричность суждений).
Тон высказываний Антисфена, Диогена и иже с ними поразительно безапелляционен, в чем проявлялась опять же их сугубая гордыня. Бросающееся в глаза высокомерие философов кинической школы резко контрастирует с тем, что называют сократовской иронией{105}. На том, что представляла собой эта последняя, мы подробно остановились в другом месте{106}; а если сказать в двух словах — имеется в виду качество, противоположное хвастовству (преувеличению своих достоинств и заслуг), то есть подчеркнутое самоумаление. Сократ, в отличие от софистов, демонстративно избегал надутого важничанья.
Софисты много писали — Сократ, как известно, вообще не писал философских трудов. Хотя писать имел полную возможность: все-таки жил в собственном доме. Диогену, обитавшему в пифосе, писать было куда как затруднительнее — а он тем не менее писал. Да, вопреки распространенному заблуждению (часто считают, что знаменитейший из киников излагал свое учение только в устной форме) он оставил после себя порядочное письменное наследие.
Вот что сообщает по этому поводу Диоген Лаэртский: «Ему приписываются следующие сочинения: диалоги — «Кефалион», «Ихтий», «Галка», «Леопард», «Афинский народ», «Государство», «Наука нравственности», «О богатстве», «О любви», «Феодор», «Гипсий», «Аристарх», «О смерти»; послания; семь трагедий — «Елена», «Фиест», «Геракл», «Ахилл», «Медея», «Хрисипп», «Эдип». Однако Сосикрат в I книге «Преемств» и Сатир в IV книге «Жизнеописаний» говорят, что все это Диогену не принадлежит, а «трагедийки», по словам Сатира, написаны Филиском с Эгины, учеником Диогена. Сотион в VII книге говорит, что Диоген написал только следующие сочинения: «О добродетели», «О благе», «О любви», «Нищий», «Толмей», «Барс», «Кассандр», «Кефалион», «Филиск», «Аристарх», «Сизиф», «Ганимед», «Изречения», «Послания» (Диоген Лаэртский. VI. 80).
Конечно, обращает на себя внимание оборот «ему приписываются». И действительно, из только что процитированного пассажа со ссылками на мнения разных древнегреческих эрудитов видно, что уже в античности высказывались серьезные сомнения в принадлежности Диогену многих произведений из этого длинного перечня. Сомнения, безусловно, были оправданными: можно с уверенностью утверждать, что подделки в списке есть. Уж трагедии-то наверняка относятся к таковым.
Однако считать, что весь список состоит только из подцелок, тоже было бы неправомерным; в нем, конечно, есть и подлинные вещи. «Гегесий просил почитать что-нибудь из его сочинений. «Дурак ты, Гегесий, — сказал Диоген, — нарисованным фигам ты предпочитаешь настоящие, а живого урока не замечаешь и требуешь писаных правил» (Диоген Лаэртский. VI. 48). Так-то оно так, но уже из факта просьбы дать почитать труды философа явствует, что труды эти существовали. Сократа же никто никогда не просил дать почитать что-нибудь из написанного им, — все прекрасно знали, что дать ему нечего.
Подлинные труды Диогена легче было бы отделить от фальсификаций, сохранись те и другие; тогда можно было бы проделать над ними скрупулезную филологическую работу в целях установления авторства (соответствующие приемы давно уже отточены многими поколениями ученых и часто приносят значимые результаты). Но, увы, до нас не дошло ни одного сочинения. Такова, к сожалению, общая ситуация с греческой философией классического периода: полностью мы имеем только произведения Платона и Аристотеля, а от остальных мыслителей — лишь фрагменты (как правило, это цитаты, выписанные более поздними античными авторами, которым их сочинения еще были доступны).
Есть и фрагменты, принадлежащие нашему гербю. Считаем совершенно необходимым привести хотя бы некоторые из них. Должен же читатель познакомиться с собственными словами Диогена, сошедшими, так сказать, с кончика его пера (хотя в античности писали не перьями, а так называемыми стилями — заостренными с одного конца палочками).
«Всякие несчастья, когда их ожидают, всегда кажутся страшнее, чем огорчения, испытываемые от их действительного прихода. Страх столь велик, что многие спешат навстречу тому, чего боятся. Так застигнутые бурей не дожидаются, пока корабль пойдет ко дну, а еще до того кончают жизнь самоубийством» (Иоанн Стобей. Антология. VIII. 15).
«Итак, справедливость дает душе несравненный покой. Жить, никого не боясь, никого не стыдясь, — это доставляет радость и делает жизнь полной. Тот, у кого справедливость в душе, не только многим приносит пользу, но больше всего самому себе, ибо не сделает даже попытки нанести себе хоть какое-нибудь оскорбление. Он не причинит себе ни горя, ни болезни, но, считая природные органы чувств божественными, будет пользоваться ими разумно, ничего не делая сверх своих сил, оберегать их и благодаря этому получать удовольствия и пользу. Кто разумно станет обходиться сам с собой, тот будет черпать удовольствия и в слухе, и в зрении, и в пище, и в любви. Атому, кто неразумно пользуется собой, грозят опасности, связанные с вещами более значительными и крайне необходимыми. Разве ты не видел людей, у которых душа не знает покоя ни днем, ни ночью, из-за чего они, словно безумные, бросаются в море и реки?» (Иоанн Стобей. Антология. IX. 49).
«Счастливым людям жизнь кажется лучше и потому смерть — тягостней, а те, кто живет в беде, жизнь переносят тяжелее, зато смерть принимают легче. А для тиранов и жизнь, и смерть тяжелее, чем для остальных, потому что живут они гораздо хуже тех, кто страстно стремится умереть, а смерти боятся так, как те, кто живет самой приятной жизнью» (Иоанн Стобей. Антология. XIX. 27).
«Лечить мертвеца и поучать старца — одно и то же» (Антоний и Максим. Рассуждение о наставлениях. С. 254).
«Кто не испытывает ни перед чем страха и больше всего уверен в себе, как не тот, кто не знает за собой ничего дурного?» (Иоанн Стобей. Антология. XXIV. 14).
«Счастье состоит единственно в том, чтобы постоянно пребывать в радостном состоянии духа и никогда не горевать, где бы и в какое бы время мы ни оказались» (Иоанн Стобей. Антология. СIII. 20).
«Мы утверждаем, что истинное счастье состоит в том, чтобы разум и душа всегда пребывали в покое и веселье» (Иоанн Стобей. Антология. СIII. 21).
Собственно, что мы из этих фрагментов узнаем о взглядах Диогена и киников? Не очень-то много по сравнению с тем, что знали до того. Перед нами промелькнули несколько основных кинических идей, о которых речь шла выше. Упор на этику, на нормы поведения и полное равнодушие ко всем остальным отраслям философского знания. Непоколебимое доверие к органам чувств (сенсуализм), которые предлагается даже считать божественными. Призывы особо не утруждаться, «ничего не делая сверх своих сил», — то, что мы охарактеризовали как облегченный вариант гедонизма. Понимание счастья как покоя, как пресловутой апатии-бесстрастия (лишь бы меня не волновали и лишь бы я сам себя не волновал!)
Не правда ли, очень простая философия? Настолько простая, что, кажется, в принципе не может найтись человек, который не мог бы ее постичь, будь он даже выходцем из самой малообразованной среды. Во многом этим, кстати, объясняется популярность кинизма после того, как он возник: принявший его учение мог горделиво говорить, что и он теперь философ, «жрец царицы наук», а при этом прилагать какие-то особые умственные усилия, «напрягать мозги» было не нужно. Опростись, надень дырявый плащ, начни изрекать трюизмы — о том, что мудрецу всегда хорошо и т. п., — и у тебя появятся поклонники, а то и собственные ученики.
Опять ни малейшего сходства между Сократом и Диогеном. Философия последнего, повторим, так проста, что порой хочется назвать ее плоской. Сократ же — мыслитель сложнейший, мыслитель-загадка. Загадка, которая не была в полной мере разгадана не только в античности, но и учеными Нового времени, даже и по сей день, о чем можно судить хотя бы в высшей степени характерному обстоятельству: в исследовательской литературе по истории философии встречаются самые разнообразные, порой противоречащие друг другу суждения о сущности его учения. Верно пишет А. Ф. Лосев: «Сократа трудно уложить в какую-нибудь ясную и простую характеристику. В нем все бурлило… Этот общий облик (Сократа. — И. С.) — загадочный и страшноватый. В особенности не ухватишь этого человека в его постоянном иронизировании, в его лукавом подмигивании, когда речь идет о великих проблемах жизни и духа… Он что-то сокровенное и секретное знал о каждом человеке, и знал особенно скверное в нем. Правда, он не пользовался этим, а, наоборот, покрывал это своим добродушием… Сократ — это, может быть, самая волнующая, самая беспокойная проблема во всей истории античной философии»{107}.
Лосев также замечает о Сократе: «Это какой-то необычайно трезвый греческий ум… Сократ — тонкий, насмешливый, причудливый, свирепо-умный…»{108} А можно ли о Диогене сказать что-то подобное? Свиреп-то он, конечно, был, а вот был ли по-настоящему умен (хотя это, казалось бы, должно быть обязательным качеством любого серьезного философа)? Тут уместно привести наблюдение другого современного автора: «…в Диогене определенно не было того, что было высшим в Сократе, если это высшее следует называть умом. Можно даже сказать шире: в Диогене уже не было того инстинктивного, природного умного доброжелательства классической эпохи, поздним представителем которой был Сократ»{109}.