БЕГСТВО ОТ НАСТОЯЩЕГО

Гонения на философов в Афинах в конце V — начале IV в. до н. э. во многом были вызваны крайне тяжелой общей обстановкой в городе. Предметом этой книги не является политическая история, но периодически будет необходимо углубляться в некоторые связанные с ней сюжеты, дабы яснее стали процессы, происходившие в духовной жизни.

Начавшаяся в 431 г. до н. э. кровопролитная и изнурительная Пелопоннесская война со Спартой надолго затянулась. Афинское государство терпело в ней неудачи. Казалось, сами боги отвернулись от «города Паллады». На этом фоне демагоги раздули настоящую «охоту на ведьм», заявляя, что, дескать, во всем виноваты философы-вольнодумцы: они распространяют вредные идеи, развращают умы молодежи, глумятся над святынями — и за это небожители наказывают весь полис.

Формулировка обвинительного акта против Сократа так и звучала: «Сократ повинен в том, что не чтит богов, которых чтит город, а вводит новые божества, и повинен в том, что развращает юношество; а наказание за то — смерть» (Диоген Лаэртский. II. 40).

Казалось бы, уж Сократа-то, человека глубокой и искренней религиозности, меньше всего можно было назвать безбожником. Но демагоги в это не вникали, да и не хотели вникать. Философы их раздражали уже тем, что, как говорится, «слишком умные». Сами они ведь были людьми ограниченными, невежественными и этим даже кичились. Вот слова, пожалуй, самого знаменитого из афинских демагогов — Клеона: «…Необразованность при наличии благонамеренности полезнее умственности, связанной с вольномыслием. Действительно, более простые и немудрящие люди, как правило, гораздо лучшие граждане, чем люди более образованные. Ведь те желают казаться умнее законов» (Фукидид. История. III. 37. 3–4).

Так воинствующая посредственность возводилась в идеал, торжествовала над интеллектом и талантом. Мог ли одержать победу город, в котором возобладали подобные настроения? Вряд ли. И, наверное, вполне закономерно, что в 404 г. до н. э. Афины потерпели воистину сокрушительное поражение от Спарты. Осажденные с суши и с моря, оказавшись под угрозой голодной смерти, их жители вынуждены были капитулировать, сдаться на милость неприятеля.

Мирный договор, продиктованный спартанцами, был по своим условиям весьма суров для афинян. Те лишались флота, оборонительных укреплений, фактически попадали в политическую зависимость от Спарты. Вскоре по настоянию спартанского руководства в афинском полисе был ликвидирован демократический строй, установлена олигархия («правление немногих» в переводе с древнегреческого): власть передали в руки специально назначенного правительства из тридцати человек, ярых лаконофилов[13].

Эта группа вошла в историю как «Тридцать тиранов», поскольку таких террористических режимов, какой они установили, мало было во всей античной (да и не только античной) истории. Вал репрессий обрушился на жителей Афин, за короткий срок было погублено не менее полутора тысяч человек (Аристотель. Афинская политая. 35. 3). Неудивительно, что подобные горе-правители не удержались у власти и года: в 403 г. до н. э. они были свергнуты, а демократия восстановлена.

Кстати, глава «Тридцати тиранов» Критий, отличавшийся особенной жестокостью и в то же время не чуждый философии (вообще это был колоритный персонаж — умный, талантливый, циничный, безжалостный), в молодости некоторое’ время являлся учеником Сократа. Вскоре, правда, он ушел от него к софистам, которые были ближе ему по духу. Но сам тот факт, что он, пусть и недолго, входил в кружок Сократа, конечно же, стал одним из факторов, в силу которого последний вскоре после реставрации демократического правления (и новой активизации демагогов) был осужден на смерть.

Афиняне, тяжело переживая позорное поражение и утрату политической самостоятельности, в 395 г. до н. э. предприняли попытку реванша. Заключив союз с рядом других сильных полисов (Аргосом, Коринфом, Фивами), они начали новую войну со Спартой. Эта так называемая Коринфская война шла с переменным успехом. Греческие государства своей неизбывной враждой ослабляли друг друга, что было на руку только исконному противнику эллинов — огромной Персидской державе.

Тогдашний владыка Персии Артаксеркс II не преминул воспользоваться ситуацией и выступил в роли арбитра во внутригреческом конфликте — разумеется, имея в виду в первую очередь свои собственные интересы и выгоды. При его посредничестве в 387 г. до н. э. воюющие стороны подписали мирный договор (его называют «Царским миром», поскольку главную роль в выработке его условий сыграл персидский царь), завершивший Коринфскую войну. Победа в ней присуждалась Спарте, которая сохранила первенство в Элладе, и, таким образом, реванш Афинам не удался.

Важным дополнительным условием договора была передача греческих городов, находившихся в Малой Азии (в Ионии и ряде других областей) под владычеством Персии. Когда-то они уже были ей подчинены (с 546 г. до н. э.), но потом, в ходе Греко-персидских войн первой половины V в. до н. э. вновь получили свободу. Теперь персы вернули их под свой контроль, причем даже не прибегнув к вооруженной силе, чисто дипломатическим путем. Между прочим, среди этих городов была и Синопа, в которой, как мы предполагаем, тогда еще жил Диоген, и, следовательно, ему довелось побывать персидским подданным, пока он не покинул родину.

Итак, греки потеряли значительные территории, и им пришлось проглотить эту невероятно горькую пилюлю. Стоит присмотреться к формулировкам договора, о котором идет речь. «Царь Артаксеркс считает справедливым, чтобы ему принадлежали все города Азии, а из островов — Клазомены и Кипр. Всем прочим же эллинским городам, большим и малым, должна быть предоставлена автономия, кроме Лемноса, Имброса и Скироса, которые по-прежнему остаются во власти афинян. Той из воюющих сторон, которая не примет этих условий, я вместе с принявшими мир объявляю войну на суше и на море и воюющим с ними окажу поддержку кораблями и деньгами» (Ксенофонт. Греческая история. V. 1.31).

Формулировки эти, если вдуматься, просто разительны. Какое-либо равноправие между сторонами начисто исключается звучащим здесь категоричным, нарочито диктаторским тоном, акцентирующим роль персидского владыки как верховного судьи для эллинов. Последние, надо сказать, вполне приняли такие «правила игры», и в Сузы — столицу Артаксеркса — зачастили послы из различных полисов.

Ничего подобного не знала ранее древнегреческая дипломатическая практика. В частности, если брать V в. до н. э., когда греки громили персов на всех фронтах, просто невозможно себе представить, чтобы кто-то (будь то хоть сам царь Персии) тогда навязал государствам Эллады условия такого рода. А теперь времена изменились, причем не потому, что Персидская держава стала сильнее (этого сказать нельзя), а потому, что слабее стали греки в целом. Не случайно «Царский мир», крайне невыгодный и унизительный для всех них (кроме Спарты, да и то не факт), сразу стал восприниматься как постыдный.

Что же, собственно, произошло? Выиграв Греко-персидские войны, эллины получили репутацию самого сильного народа в мире. Нанеся поражение гигантской империи, протянувшейся от Египта до Индии, они могли теперь не бояться, что их кто-то победит. Точнее, победить их могли только они же сами — междоусобной борьбой. Именно это и случилось.

Два века, составляющие классический период истории Древней Греции, лишь в очень малой степени напоминают друг друга. IV в. до н. э. резко отличается от V в. до н. э. — «золотого века классики», высшего взлета эллинской цивилизации. Между двумя столетиями пролегла настоящая пропасть; имел место принципиальный перелом, пришедшийся на годы вышеупомянутой Пелопоннесской войны.

По большому счету можно сказать, что в этой войне вообще не было победителя: от нее не выиграла, а пострадала вся Эллада. Очень длительный (27 лет!) вооруженный конфликт сыграл огромную негативную роль в истории греческого мира, положил начало нарастанию кризисных явлений, наверное, во всех без исключения полисах. В Греции практически не было региона, который не понес бы ущерба от продолжавшихся из года в год военных кампаний. Ведь они сопровождались гибелью людей, разорением сельскохозяйственных угодий, разрывом торговых связей, бессмысленными тратами огромных денежных средств.

Война отрицательно повлияла на внутриполитическую ситуацию в полисах, которая стала более нестабильной: участились гражданские смуты и перевороты. В межполисных отношениях нарастала раздробленность, невозможность объединить силы даже перед лицом серьезных угроз. Одним словом, Греция вышла из многолетнего испытания чрезвычайно ослабленной, как бы надломленной; период ее наибольшего процветания остался позади. Полоса подъема сменилась полосой кризиса, который в науке принято называть «кризисом IV века».

Этот глубокий системный кризис, пронизавший собой все поры общества, представляет собой феномен, чрезвычайно сложный для понимания, интерпретации, да и просто для объективного, целостного и корректного описания. Он был многомерным, имел целый ряд более или менее важных аспектов. Но главную его суть, если формулировать пока максимально кратко, можно определить так: кризис полиса как типа социально-политической организации.

Если проанализировать суждения греческих авторов IV в. до н. э. — публицистов, философов, политических идеологов — о своей эпохе, невозможно не заметить, что суждения эти были за редким исключением негативными, пронизанными ностальгией по «великому прошлому», по времени Греко-персидских войн и Пентеконтаэтии («Пятидесятилетию» — этим термином обозначается примерно полувековой отрезок между изгнанием из Эллады вторгшихся в нее персов и началом Пелопоннесской войны, 479–431 гг. до и. э.). Граждане греческих государств, жившие в эту эпоху, сами рассматривали ее как период кризиса, далеко не лучшее время в истории Греции, и с тоской оглядывались назад — на славный век побед над Персией, процветания Афин при Перикле, военных успехов простой и мужественной Спарты.

Собственно, чем характеризуется любой системный кризис? Элементы, неотъемлемо присущие системе, утрачивают прежнее содержание, перерождаются; системные связи между ними распадаются, что приводит к нарастанию общей энтропии, хаоса. Поэтому, для того чтобы ответить на вопрос, в чем и как проявлялся кризис, необходимо вначале понять, что было характерным для данной системы (классического греческого полиса) в период ее устойчивого функционирования, в докризисную эпоху.

Ключевым элементом полисного типа общества и государственности являлось наличие сплоченного, замкнутого гражданского коллектива, противопоставленного своими привилегиями как прочим категориям населения, так и внешнему миру, гражданского коллектива, осуществляющего в своей совокупности верховную власть в полисе. Именно этот принцип в IV в. до н. э. начал серьезно подрываться. Если взять пример Афин, история которых лучше всего известна из источников, то оказывается, что отдельные лица, не являвшиеся гражданами, становятся в этом столетии значительно более влиятельными, чем прежде.

Так, не гражданами, а метэками (свободными лицами без гражданских прав) в своем подавляющем большинстве являлись банкиры-трапезиты, а между тем они принадлежали к числу богатейших жителей Афин{42}. Как упоминалось выше, самый состоятельный из афинских трапезитов — Пасион — вообще был по происхождению рабом. Хотя сами эти люди не могли непосредственно участвовать в политической жизни, они тем не менее активно и небезуспешно «лоббировали» свои интересы в народном собрании и других органах власти, используя материально зависимых от них политиков. Складывалась парадоксальная ситуация: гражданин, причем влиятельный гражданин, служил своей деятельностью метэку{43}, иногда — бывшему рабу.

В ходе кризиса IV века начинает распадаться такая важнейшая для классического полиса категория, как единство гражданского коллектива, полисная солидарность. Утрачивается чувство общности гражданина со своим государством, возрастает аполитичность, безразличие к судьбе родины. Нам именно этот процесс представляется одним из важнейших элементов кризиса, и вот почему.

Цивилизационную историю античной Греции можно трактовать как сосуществование и противостояние двух тенденций — коллективистской и индивидуалистической. В течение архаического периода (VIII–VI вв. до н. э.) эти тенденции постоянно боролись друг с другом, а в первое столетие периода классического пришли в определенное равновесие, что и обусловило наступление «золотого века Эллады», расцвета полисной жизни, высшего взлета греческой культуры.

Затем, в век кризиса, одна из названных тенденций — индивидуалистическая — стала слишком уж явно преобладать над другой, и чем дальше, тем больше. В конце концов она восторжествовала над коллективистской до такой степени, что это стало уже несовместимым с основными полисными принципами; баланс, на котором они зиждились, был подорван. Возник и начал расти роковой зазор, разделивший индивида и общину; были осознаны и стали предметом рефлексии противоречия между ними. Появились люди (правда, пока их было еще немного), которые демонстративно называли себя не гражданами того или иного конкретного полиса, а «гражданами мира» — космополитами. Не случайно само понятие космополитизма зародилось именно в Греции эпохи кризиса классического полиса. Мы еще обязательно поговорим об этом в дальнейшем, поскольку слово «космополит» было придумано и впервые употреблено именно Диогеном.

При этом если мыслителей, проповедовавших принципы космополитизма в теории, были на протяжении большей части IV в. до н. э. еще считаные единицы, то число греков, которые бессознательно следовали этим принципам на практике, демонстративно пренебрегая интересами родного полиса, возрастало и возрастало. А ведь космополитизм («Где лучше нам — там наше и отечество», как сказано у Аристофана в комедии «Плутос», поставленной в 388 г. до н. э.) всегда идет рука об руку с индивидуализмом — в той же мере, в какой патриотизм неотрывен от коллективизма, от ощущения себя органичной частью некоего единого целого.

Это ощущение, лежавшее в основе традиционной полисной этики, теперь и подрывалось. Социум как бы «атомизировался», разрывался внутренними конфликтами, распадался на отдельные группы со своими особыми, корпоративными интересами, которые начинали заслонять интересы общие. Борьба между этими группами в ряде полисов приводила к кровавым столкновениям. Характерный и даже хрестоматийный пример: в городе Аргосе в 370 г. до н. э. беднейшие граждане устроили так называемый скитализм — массовое избиение богачей дубинами, в ходе которого погибло более тысячи человек, а их имущество было поделено между бедняками.

В IV в. до н. э. Платон писал о том, что в каждом полисе как бы «заключены два враждебных между собой государства: одно — бедняков, другое — богачей» (Платон. Государство. 422е — 423а). Подчеркнем: перед нами не экономическая проблематика. Богатые и бедные граждане существовали в подавляющем большинстве полисов и ранее, но вплоть до эпохи кризиса между ними не ощущалось противостояния, или по крайней мере оно не приводило к подобным эксцессам, к борьбе «не на жизнь, а на смерть».

Состоятельные граждане афинского полиса в V в. до н. э., даже еще в его последней части, охотно шли на траты в пользу государства, видя в этом не в последнюю очередь укрепление собственного престижа. Теперь богачи изменили свою позицию: они уже без всякой готовности принимали на себя назначаемые полисом повинности, зачастую старались уклониться от них. Для этого они скрывали и занижали размеры своего богатства, иногда переводили его из земельной собственности, которую трудно было спрятать от сограждан, в деньги и т. п. Таким образом, они уже не желали делиться с согражданами и государством, не воспринимали более такие расходы, как траты на «свое» и «своих». «Свое» было теперь ограничено для них рамками частной жизни и частного пространства. Перед нами — то же отчуждение индивида от полиса, которое выше было отмечено в других сферах общественного бытия.

Это отчуждение проявилось и в военной области. В период расцвета классического полиса служба в армии воспринималась не только как обязанность, но и как священное право каждого гражданина. Теперь, в эпоху кризиса, отношение к воинской повинности тоже меняется. Внутри гражданского коллектива находилось все меньше желающих терпеть тяготы участия в походах, тем более в условиях, когда войны стали почти постоянными. Соответственно, роль общеполисного ополчения, ранее являвшегося основой вооруженных сил греческих государств, уменьшилась. Вместо воина-гражданина характерной фигурой стал воин-наемник.

Развитие наемничества в военном деле стало одной из чрезвычайно ярких, выпуклых черт греческой истории IV в. до н. э.{44} Отряды наемников комплектовались из людей, по какой-либо причине, добровольно или вынужденно, выпавших из полисных структур (например, за преступление осужденных в своем городе на изгнание) и завербовавшихся на службу к тому или иному полководцу. Именно со своим командиром, а не с государством они ощущали тесную связь. Эти люди сделали войну своей профессией; служить родному полису из патриотических соображений они не хотели или не могли, а вот за жалованье воевали охотно.

Безусловно, наемники, будучи солдатами-профессионалами, по своей выучке и боевым качествам значительно превосходили граждан-ополченцев, этих «воинов-любителей». Но в то же время их, как правило, отличали жестокость, беспринципность, полное преобладание своекорыстных мотиваций и, как следствие, готовность продать свои услуги всякому, кто больше заплатит, — даже, если потребуется, сражаться против своих же бывших сограждан.

Большое количество греков-наемников находилось не только в рядах армий практически всех государств Эллады, но и на службе негреческих, «варварских» правителей, особенно у персидского царя и его сатрапов[14]: квалификация греческих воинов ценилась чрезвычайно высоко, и спрос на них был весьма велик. Интересно, что даже прославленный полководец, спартанский царь Агесилай Великий окончил свою жизнь наемным военачальником в Египте. Кстати, вся жизнь наемника, путешествующего по разным концам эллинского мира и за его пределы, вела к утрате полисных корней и, безусловно, способствовала выработке космополитического взгляда на вещи.

Подчеркнем, наемничество — исторический феномен, который отнюдь не родился в Греции IV в. до н. э. Значительно раньше, еще в архаический период, источники дают более чем достаточно упоминаний о греческих воинах-наемниках, в том числе и за пределами эллинского мира — от Лидии (на западе Малой Азии) до того же Египта. Но именно в эпоху кризиса классического полиса их число возрастает прямо-таки в огромной степени в такой, на которой количественные изменения начинают уже переходить в качественные. Этот резкий рост нельзя объяснять{45} исключительно повысившимся спросом на наемников и ничем иным. На самом деле, конечно, тут не могло обойтись без определенных внутренних причин; в первую очередь мы имеем в виду отмеченный выше процесс отчуждения индивида от гражданского коллектива, его выпадения из полисного социума. Наемник теперь впервые превращается в типичную фигуру, характеризующую эпоху, становящуюся ее воплощением.

Во внешнеполитической сфере «кризис IV века» проявлялся в распаде всей системы межполисных отношений. В мире греческих полисов всегда боролись друг с другом две тенденции в межгосударственной жизни: центробежная и центростремительная, партикуляристская и объединительная («империалистическая»). Первая коренилась в характернейших для полиса принципах автономии и автаркии (то есть политического и экономического суверенитета), вторая — в раннем осознании Эллады как этнокультурного единства с общей историко-цивилизационной судьбой, а также в стремлении некоторых наиболее сильных греческих государств поставить более слабые под свой контроль, в борьбе со своими соперниками добиться гегемонии (первенства).

В V в. до н. э. гегемоном, «сверхдержавой» у греков была Спарта. Во второй половине столетия Афины возымели желание вырвать у нее этот статус и, собственно, именно ради этого пошли на Пелопоннесскую войну, но, как мы знаем, проиграли ее. Спарта тогда удержала гегемонию в своих руках, но утратила ее в 371 г. до н. э., потерпев сокрушительное поражение от Фив — сильнейшего города области Беотии. Этот последний полис стал теперь гегемоном, однако оставался им не так долго — до 362 г. до н. э. А к середине IV в. до н. э. стала явной несостоятельность притязаний какого-нибудь одного государства (будь то Спарта, Фивы, Афины) на гегемонию во всей Греции.

«Монополярного мира» в Элладе, таким образом, не получилось; в лучшем случае речь могла идти о статусе крупных региональных держав. Страна, оставшись без гегемона, превратилась в скопище больших и малых полисов, почти постоянно воюющих друг с другом. Для внешнеполитической ситуации был характерен нарастающий хаос; старинные, веками выработанные институты урегулирования конфликтов в новых условиях оказывались несостоятельными{46}.

Иными словами, из двух выше отмеченных тенденций межполисной жизни, центростремительной и центробежной, всецело возобладала последняя. Претензии главных центров силы на полную и безоговорочную победу друг над другом потерпели крах; в этой обстановке практически каждый, даже самый незначительный полис всеми силами держался за собственную независимость, и в результате все эти города из десятилетия в десятилетие истощали себя и соседей непрерывными войнами.

На руку такое положение было, безусловно, только Персии. В годы Пелопоннесской войны и особенно после «Царского мира» 387 г. до н. э. держава Ахеменидов (так называлась правящая у персов династия) имела колоссальный авторитет в кругу эллинских полисов, и, пожалуй, она не воспользовалась в полной мере ослаблением греческого мира и не установила в нем свое господство лишь потому, что сама в середине IV в. до н. э. переживала серьезные внутренние трудности — череду дворцовых переворотов, сепаратистские устремления наместников многих периферийных областей и т. д.

Давая общую характеристику кризиса IV века, следует отметить его комплексный характер: кризисные явления поразили саму сущность классической полисной цивилизации, сказались буквально на всех ее сторонах. Это, повторим, был воистину системный кризис. Складывается полное впечатление, что теперь перед нами вместо системы относительно уравновешенной, стабильной, как было до Пелопоннесской войны, — система «разладившаяся», разбалансированная и в силу этого крайне неустойчивая, уязвимая к любым потрясениям, внутренним и внешним. Имеем в виду и полис как систему, и систему полисов.

Был ли рассматриваемый здесь кризис, как считает чешский ученый Я. Печирка{47}, не столько болезнью упадка, старения, сколько — при всей остроте и тяжести его проявлений — болезнью роста? Затруднительно дать однозначный ответ на этот вопрос. Безусловно, любой кризис в потенции несет в себе возможность не только негативной, но и позитивной динамики (хотя эта последняя возможность не всегда реализуется). Собственно, в том-то и особенности кризиса как процесса, что из него есть два альтернативных выхода: гибель или «выздоровление», причем в социальных организмах последнее обычно сопровождается выходом на новый качественный уровень.

Что можно сказать под данным углом зрения о IV в. до н. э.? Во всяком случае, ясно одно: греческое общество все в большей степени перерастало узкие полисные рамки, которые переставали соответствовать новым историческим условиям. По всей видимости, мирок небольших городов-государств, в основе которых лежали гражданские общины, оказывался несостоятельным в обстановке развития межполисных связей, прогрессирующего осознания этнокультурного единства Эллады. Многое говорило о том, что классический полис в чистом виде изжил себя, что необходим переход к качественно новому, более крупному и широкому типу социально-политического объединения. Назревал переход к следующему периоду древнегреческой истории — эллинистическому (III–I вв. до н. э.), для которого было характерно доминирование уже не полисных республиканских принципов, а монархических.

Но новые реалии рождались непросто: ведь почти каждый полис противился объединительным тенденциям, отстаивая собственную самостоятельность. К тому же были совершенно неясны, даже в самых общих контурах, формы потенциального объединения. Будет ли оно равноправным или же с наличием гегемона, с ведущей ролью какой-то одной силы? Насколько глубоким оно окажется, приведет ли к созданию единого государства или ограничится статусом союза полисов? Далее, каковы будут его конкретные цели? Объединяться просто ради объединения в Греции никто бы не стал. Наконец, кто возглавит объединительное движение в условиях, когда предыдущие попытки установить гегемонию потерпели фиаско и скомпрометировали себя? Все эти вопросы были в высшей степени актуальными, животрепещущими, и на них предстояло ответить начинающемуся историческому этапу.

В частности, достаточно реалистичную программу выхода из кризиса разработал выдающийся ритор и политический публицист Исократ, лучше, чем кто-либо, понимавший невозможность возвращения к замкнутому полисному мирку и необходимость преодоления раздробленности. Исократ выдвинул идею объединения всей Греции под эгидой какого-нибудь сильного государства для осуществления высокой, священной цели — совместного похода против Персии, который приведет если не к ее полному сокрушению, то, во всяком случае, к захвату у нее значительных территорий, — может быть, даже всей Малой Азии.

Идея, развивавшаяся Исократом, получила в антиковедении название «панэллинизм». Войну, охватившую Грецию, считал ритор, следует перенести в Азию, а богатства Азии — в Европу (Исократ. Панегирик. 187); это решит проблему бедности, вызовет отток незанятого населения на новые земли, избавит Элладу от терзающих ее гражданских смут… Итак, цель для объединительного движения поставлена — но кто мог возглавить это объединение эллинов? Исократа, прожившего почти столетнюю жизнь (436–338 гг. до н. э.), ожидало разочарование за разочарованием. Наиболее авторитетные центры силы — Афины, Спарта, Фивы — оказались неспособными претендовать на роль всеобщего и желанного гегемона. А когда появилась новая, мощная сила, которая смогла добиться гегемонии, то ею оказалась полуварварская Македония, которую многие греки не готовы были признать соплеменным государством. Такого исхода событий не ожидал и сам Исократ, согласно традиции, покончивший самоубийством после того, как македонский царь Филипп II разгромил армию союза греческих полисов в битве при Херонее.

Однако не будем пока что забегать вперед. На волне кризиса, в обстановке нестабильности и смут в ряде греческих государств IV в. до н. э. вновь распространилось такое явление, как тирания. Афины оно, правда, обошло стороной, но даже там, судя по всему, ощущалась опасность того, что кто-нибудь попытается стать тираном. Во всяком случае, в 336 г. до н. э. афиняне приняли специальный закон (в ходе археологических раскопок была найдена надпись с его текстом), который, в частности, гласил: «Если кто-то восстанет против народа ради тирании, либо примет участие в установлении тирании, либо свергнет народ афинян или демократию в Афинах, — тот, кто убьет сделавшего что-либо из этого, пусть будет чист от преступления»{48} (имеется в виду, что такому человеку не должно предъявляться обвинение в убийстве). А ведь, как известно, дыма без огня не бывает.

Одним словом, в Греции нарастали автократические тенденции, и это тоже было закономерно. Здесь мы переходим к ментальным, идеологическим аспектам кризиса IV века. Все основные элементы традиционного древнегреческого менталитета, картины мира, системы ценностей и представлений были обусловлены полисным типом социально-политической системы. И вполне закономерно, что, когда классический полис оказался ввергнут в общий кризис, это неизбежно повело к кризису и в духовной жизни общества.

Кризис полисной ментальности начался и приобрел весьма острые формы уже в период Пелопоннесской войны. Этот многолетний и кровопролитный вооруженный конфликт стал мощнейшим катализатором разложения устоявшихся ценностей{49}. Уже с самого его начала стало несомненным фактом катастрофическое падение нравов в греческом полисном мире, которое в дальнейшем только усугублялось. Торжествовал культ силы. Как Афины, так и Спарта, случалось, прибегали к поголовному истреблению жителей городов, захваченных ими в ходе военных действий. Моральные (а точнее, аморальные) тенденции эпохи вели к чудовищному нарастанию жестокости, причем против своих же соплеменников — эллинов. Подобных войн Греция еще не знала: можно сказать, что даже борьба против персов в первой половине V в. до н. э. велась на более гуманных началах.

Такое состояние не могло, конечно, сохраняться долго. Либо оно неминуемо и уже в скором времени повело бы к полному краху всего греческого полисного мира — либо должно было наступить отрезвление. К счастью, имел место именно этот последний вариант. Добрым знаком стала уже амнистия, объявленная в Афинах в 403 г. до н. э., после свержения режима «Тридцати тиранов»: как сторонники демократии, так и ее противники показали тем самым свою способность перейти от конфронтации к компромиссу. Немедленной катастрофы удалось избежать.

Тем не менее кризисные процессы в менталитете, разумеется, и после Пелопоннесской войны не исчезли, да и не могли исчезнуть. Они продолжали развиваться, пусть и в более латентной форме, и постепенно загоняли полисное мироощущение в тупик. Полис в свое время показал свою стойкость, жизнеспособность, огромные потенции, одержав победу над неизмеримо сильнейшим врагом — Персидской державой, и эта победа долгое время служила для него «историческим оправданием». Теперь аналогичных успехов больше не появлялось, и не мог не возникнуть вопрос о целесообразности полисных форм бытия, коль скоро они уже не оказывались столь эффективными, не давали надежной защиты ни от внешней угрозы, ни от внутренних потрясений.

Присовокупим к этому уже отмечавшийся выше кризис коллективистских элементов мировоззрения, утрату гражданской солидарности. На смену общеполисным приоритетам пришли групповые, гораздо больше, чем раньше, стали значить интересы, а не ценности. Кстати, означал ли упадок коллективизма, что больше простора появлялось для роста индивидуального, личностного начала? На первый взгляд — вроде бы так оно и было ввиду нараставших индивидуалистических тенденций. Но опять же не все так просто. Стоит пристальнее всмотреться в греческий мир IV в. до н. э. — и становится заметно, что развитие действительно яркой, творческой личности в общественной жизни тоже приостановилось.

Достаточно сравнить видных политиков эпохи расцвета полиса и эпохи его кризиса. Эллада V в. до н. э. породила целую плеяду государственных деятелей не просто выдающихся, но, так сказать, титанического масштаба — Мильтиада и Фемистокла, Аристида и Кимона, Перикла и продолжавшего ту же старую традицию Алкивиада. А что можно сказать в данной связи о следующем столетии? Картина несравненно бледнее. Самый крупный из политиков этого времени — несомненно, Демосфен. Но даже для него сравнение с любым из вышеперечисленных лиц оказывается довольно-таки невыгодным. А уж про остальных мало кто знает, кроме специалистов, поэтому мы даже не будем утомлять читателя перечислением их имен.

Личность стала какой-то неполной. Наступила «эпоха профессионалов», возросла специализация{50}, политик перестал быть универсальным знатоком всех аспектов своего ремесла — одновременно видным полководцем, выдающимся оратором, опытным финансистом, каким был в одном лице еще Перикл. Усугублявшаяся профессионализация тоже говорила о распаде некогда целостного мировосприятия. Очевидно, диалектика полисной цивилизации, в которой сосуществовали и противоборствовали коллективистское и индивидуалистическое начала, вела к тому, что подрыв первого из этих начал, как ни парадоксально, ударял и по второму. Два «полюса» эллинского бытия не могли существовать один без другого.

В IV в. до н. э. произошли изменения и в религиозных воззрениях греков. В частности, очень яркое предвестие грядущего эллинизма — впервые начавшие встречаться факты прижизненного обожествления людей. Конечно, не всех: имеются в виду видные правители и полководцы, харизматические личности{51}. Но в любом случае не могло быть ничего более чуждого греческой религии предшествующего периода. Один из великих поэтов V в. до н. э. говорил:

Не тщись быть Зевсом: у тебя есть всё…

Смертному — смертное!

(Пиндар. Истмийские оды. V. 14, 16)

Стремление уподобиться божеству и — равным образом — уподобить ему кого-либо иного расценивалось как проявление кощунственной, преступной гордыни. Теперь и в этом отношении времена стали иными. Вначале знаменитый спартанский полководец Лисандр — именно он выиграл для своего государства Пелопоннесскую войну — стал предметом своеобразного культа{52}. «Ему первому среди греков города стали воздвигать алтари и приносить жертвы как богу, и он был первым, в честь кого стали петь пеаны[15]» (Плутарх. Лисандр. 18). Впрочем, столь ранний случай (пожалуй, преждевременный — это конец V в. до н. э.) предоставления божественных почестей смертному человеку на первых порах остался чем-то единичным, уникальным. Но через несколько десятилетий почва для соответствующих изменений в религиозном сознании окончательно сложилась. Некоторые шаги по собственному обожествлению, насколько можно судить, предпринимал Филипп II{53}. А со времен его сына Александра Македонского обожествление правителя стало чуть ли не нормой.

Вообще говоря, основной вектор перемен в менталитете в рассматриваемую нами сейчас эпоху можно охарактеризовать как путь «от гражданина к подданному». Этот процесс хорошо прослежен в исследовательской литературе на материале римской истории, но, на наш взгляд, он, безусловно, имел место и в греческом мире, хотя отличался своей спецификой{54}. Он проявился задолго до начала эпохи эллинизма, до Александра и даже до Филиппа П. Скорее уж практическая деятельность Филиппа явилась долгожданным ответом на животрепещущие запросы общественного сознания.

В частности, на протяжении IV в. до н. э. наблюдается постоянное нарастание монархических элементов в идеологии. Они прослеживаются у большинства крупнейших мыслителей эпохи, будь то Ксенофонт или Исократ, Платон или Аристотель (в политической философии двух последних монархия — как один из лучших возможных видов государственного устройства — занимает весьма важное место). Конечно, было бы преувеличением говорить, что в полисном греческом мире поздней классики монархические настроения стали преобладающими, задавали тон, вытеснили иные точки зрения. Однако по сравнению с предшествующим столетием такие настроения явно получили теперь гораздо более значительное развитие, и это представляется нам неоспоримым.

Таким образом, на всех уровнях менталитета, от религии до политической мысли, в IV в. до н. э. проявлялись кризисные процессы. Они говорили о том, что полисная ментальность исчерпала себя вместе с полисной цивилизацией и теперь уступала место иной системе ценностей и представлений, характерной для грядущего мира эллинистических государств. Торжество индивидуализма над коллективистскими принципами этики парадоксально, но закономерно вело от «психологии гражданина» к «психологии подданного».

Классический период в конце концов завершился установлением македонской гегемонии. Начался период эллинизма, для которого были характерны совсем иные политические, социальные, идеологические проблемы. А если бы не Македония — внешний, привходящий фактор? К чему привел бы кризис, если бы греки оказались предоставлены сами себе? Создается впечатление, что «великий греческий эксперимент» и сам собой уже заканчивался. Упомянутые выше постоянные похвалы монархической форме правления в трудах политических теоретиков IV в. до н. э., если вдуматься, просто не могут не поразить.

Греки, пожалуй, не вынесли бремени полисной свободы, устали от нее и от сопряженной с ней ответственности (процитируем видного современного исследователя: «Сказывалась усталость этноса от проделанной им в минувшие столетия тяжелой работы преобразования общества и его культуры»{55}), возжелали переложить эту ответственность и эту свободу на чьи-нибудь чужие плечи. Соответственно, они вступили, повторим, на путь, ведущий «от гражданина к подданному». Не Филипп II, так кто-нибудь другой рано или поздно явился бы, чтобы удовлетворить, воплотить в жизнь эти чаяния. Да и победа объединительных тенденций — не важно, привнесенных извне или вызревших изнутри — в любом случае приводила к отказу от ключевых элементов прямой демократии, характерной для полиса.

* * *

Итак, в те времена, когда в Афинах оказался Диоген, настоящее для жителей этого государства (да и не только его) было крайне нерадостным. Кризис, растянувшийся на десятилетия, — такое действительно трудно перенести. Бывают эпохи, в которые просто тягостно жить, из которых хочется бежать (в фигуральном смысле, естественно). А куда можно бежать из настоящего? Либо в прошлое, либо в будущее. И наметились оба эти «вектора эскапизма», что можно проследить и в истории философии.

Философская мысль в IV в. до н. э. развивалась под определяющим влиянием учеников Сократа. Они были многочисленны, очень сильно отличались друг от друга по своим взглядам (так что порой кажется даже удивительным, что все они называли своим наставником одного и того же человека); некоторые из них стали основателями философских школ. Такие школы, своего рода корпорации утонченных интеллектуалов, стали знаковым явлением в духовной жизни афинян интересующего нас столетия. Причем явлением новым — раньше в Афинах их не было, кружок Сократа школой в строгом смысле слова еще не назовешь. Знаменитейшим из этих учебных заведений стала Академия, созданная Платоном, напомним, в 387 г. до н. э., когда Диогена, скорее всего, еще не было в «городе Паллады». Позже, с 335 г. до н. э. (а тогда наш герой в Афинах давно уже проживал), с ней успешно конкурировал Ликей (Лицей) — детище Аристотеля.

Платон как политический мыслитель отличался крайним консерватизмом. К демократическому правлению он относился резко отрицательно, считая, что хуже его может быть только тирания. Да, в сущности, во многом то же (пусть и с некоторыми смягчающими оговорками) можно сказать и об Аристотеле; хотя и предпринимались попытки объявить его «умеренным демократом»{56}, в действительности демократию он относил к числу «неправильных» («искаженных», «отклоняющихся») форм государственного устройства. Как справедливо отмечает видный американский историк Джошуа Обер{57}, для крупнейших представителей греческой философии IV в. до н. э. в целом характер-60 на ярко выраженная антидемократическая тенденция: по отношению к реальному полисному народовластию они в большинстве своем занимали позицию неприятия, причем неприятия полного и безоговорочного — отвергали не какие-нибудь отдельные недостатки этой системы, предлагая их исправить, а всю систему как целое, полагая ее в принципе порочной и неисправимой.

Таким образом, схолархи обеих великих школ уносились умом из настоящего в прошлое. И в Академии, и в Ликее социально-политические темы оставались в центре исследований, предлагались проекты общественного переустройства, призванные помочь преодолеть кризисные явления. Основой большинства таких проектов было укрепление полисного единства и солидарности — именно тех качеств, которые в первую очередь рушились в ходе кризиса.

Так, автором двух концепций «наилучшего государства» — в трактатах «Государство» и «Законы» — стал Платон. Эти концепции, отличаясь друг от друга (не будем здесь вдаваться в детали), при этом в равной мере предусматривали создание условий, при которых будут невозможны внутренние распри, путем полного отказа от демократии и строжайшей регламентации всей жизни граждан правителями и/или законами. Аристотель тоже не избежал выхода на проблему «идеального государства» (в трактате «Политика»). Его «рецепты» выглядят не столь жестко-тоталитарными, как платоновские, но, впрочем, роль государственного принуждения в них тоже очень велика. Аристотель делал упор на всемерную поддержку полисом своей главной опоры — «среднего» общественного слоя, зажиточных земледельцев. Выдвигались и более радикальные проекты; некоторые из них предполагали даже полное обобществление имущества, ликвидацию частной собственности, проведение в жизнь коммунистических начал{58}.

Нечего и говорить, что все эти программы — как радикальные, так и относительно умеренные — были утопическими и невыполнимыми. Главным их пороком являлось стремление к искусственной консервации, несмотря ни на что, полисных принципов, которые уже не соответствовали изменившимся историческим условиям. Кстати, уже само рождение подобных проектов в немалом количестве именно в IV в. до н. э. является существенным доказательством кризиса классических полисных структур. Дело в том, что не от хорошей жизни пишутся утопии. А то, что это были именно утопии, которые невозможно реализовать, бесспорно. Нацеленные на возвращение к «великому прошлому», они предполагали реставрацию коллективистских норм и традиций, которой, увы, в новую эпоху уже нельзя было достигнуть: индивидуализм торжествовал, как неоднократно отмечалось выше. Философы Академии и Ликея, так сказать, воздвигли себе «башню из слоновой кости», куда спасались от ненавистной действительности. Теоретическая политическая мысль отделилась от практической политики и стала для них в своем роде самоцелью.

Появились, с другой стороны, философские школы, в которых коллективистская, полисная проблематика уже начисто отбрасывалась; в их рамках разрабатывались только вопросы, связанные с индивидом и формами его поведения. Это как раз та линия, за которой было будущее; это — бегство от настоящего в противоположную сторону, нежели у Платона и Аристотеля. Тут должен быть упомянут в первую очередь Аристипп, основоположник киренской или гедонистической школы, признававшей высшим благом наслаждение.

Аристипп родился около 440 г. до н. э., а год его смерти в точности неизвестен. Он был уроженцем Кирены — крупного греческого города в Северной Африке, — «а в Афины он приехал, привлеченный славой Сократа» (Диоген Лаэртский. II. 65). Как будто Сократ, подобно магниту, притягивал к себе самых непохожих людей из самых разных мест — но как могло быть иначе, если о нем шел слух, что сам Дельфийский оракул объявил его мудрейшим из людей?

Аристипп вошел в его кружок, но в этом есть даже определенный парадокс: ведь трудно представить себе двух столь же непохожих друг на друга людей. Один прославлен предельно скромным образом жизни, с учеников денег не берет, во всем является образцом умеренности и неприхотливости, а другой обожает роскошь и вообще считает, что жизнь должна быть непрерывной погоней за удовольствиями, что только в этом заключается ее смысл…

Диоген Лаэртский пишет об Аристиппе: «Он первым из учеников Сократа начал брать плату со слушателей и отсылать деньги учителю. Однажды, послав ему двадцать мин[16], он получил их обратно, и Сократ сказал, что демоний[17] запрещает ему принимать их: действительно, это было ему не по душе» (Диоген Лаэртский. II. 65). Из сказанного видно, насколько неодинаково смотрели на мир два этих человека: Аристиппу казалось нормальным то, что для Сократа было совершенно недопустимым. Конечно, к чести Аристиппа говорит то, что он вначале попытался отослать полученную плату Сократу, но, с другой стороны, он не мог не догадываться, что тот их вряд ли примет.

Ксенофонт, написавший мемуары о Сократе (который был и его учителем), передает две беседы «босоногого мудреца» с Аристиппом. В одной из них Сократ пытается отучить ученика от свойственной тому невоздержности и внушает ему необходимость умеренности (Ксенофонт. Воспоминания о Сократе. II. 1). В другой — рассуждает о понятиях «хорошее» и «прекрасное». Характерно начало описания этого разговора у Ксенофонта: «Однажды Аристипп вздумал сбить Сократа, как раньше его самого сбивал Сократ…» (Ксенофонт. Воспоминания о Сократе. III. 8. 1). Перед нами встает довольно своеобразная картина отношений в сократовском кружке: что за странное желание «сбивать» друг друга? Это весьма далеко от идиллии, царившей во многих догматических философских школах, где ученики с благоговейным почтением внимают мнению учителя. Нет, здесь нечто совсем другое: атмосфера постоянных споров и даже честолюбивого соперничества (уж в честолюбии-то точно нельзя было отказать очень многим из «сократовцев», будь то Аристипп или Антисфен, с которым нам уже очень скоро предстоит близко познакомиться), где сам учитель — лишь один из равных…

На первый взгляд Аристипп с его постоянно подчеркиваемым гедонизмом предстает несимпатичной фигурой. Известно, что после казни Сократа он направился ко двору знаменитого сиракузского тирана Дионисия и подвизался в числе его льстецов. Однако есть и свидетельства об Аристиппе, позволяющие предположить, что на самом деле он все-таки был гораздо сложнее одномерной гротескной карикатуры «ловца наслаждений». Например: «На вопрос, как умер Сократ, он сказал: «Так, как и я желал бы умереть» (Диоген Лаэртский. II. 76). Уже это признание дорогого стоит!

«Однажды Дионисий предложил ему из трех гетер выбрать одну; Аристипп увел с собою всех троих… Впрочем, говорят, что он довел их только до дверей и отпустил. Так легко ему было и принять и пренебречь. Поэтому и сказал ему Стратон (а по мнению других, Платон): «Тебе одному дано ходить одинаково как в мантии, так и в лохмотьях» (Диоген Лаэртский. II. 67).

«Кто-то привел к нему в обучение сына; Аристипп запросил пятьсот драхм. Отец сказал: «За эти деньги я могу купить раба!» — «Купи, — сказал Аристипп, — и у тебя будет целых два раба» (Диоген Лаэртский. II. 72).

«Сим, казначей Дионисия, — был он фригиец[18] и человек отвратительный — показывал Аристиппу пышные комнаты с мозаичными полами; Аристипп кашлянул и сплюнул ему в лицо, а в ответ на его ярость сказал: «Нигде не было более подходящего места» (Диоген Лаэртский. II. 75). Минуточку! А не кажется ли вам, читатель, этот эпизод уже знакомым? Ну да, конечно же, — в одной из предыдущих глав он уже приводился, но тогда в нем фигурировал не Аристипп, а Диоген, герой этой книги. Но ведь не может же быть, чтобы с двумя разными людьми случилась совершенно одинаковая история. Ясно, что перед нами, как выражаются, бродячий сюжет, очередной анекдот. Но в высшей степени характерно, что он оказался «привязан», с одной стороны, к Диогену, с другой же — к Аристиппу. Как будто противоположности сходятся… Об этом у нас в дальнейшем еще будет повод поговорить подробно. А пока отметим только, что Диоген, который сам носил, как известно, прозвище «Пес», Аристиппа называл «царским псом» (Диоген Лаэртский. II. 66). Получается, находил между собой и им нечто общее — при всем бросающемся в глаза контрасте.

Как же Аристипп и его последователи (их называют киренаиками) философски обосновывали свой гедонизм? «Они принимали два состояния души — боль и наслаждение… Между наслаждением и наслаждением нет никакой разницы, ни одно не сладостнее другого. Наслаждение для всех живых существ привлекательно, боль отвратительна. Однако здесь имеется в виду и считается конечным благом лишь телесное наслаждение… Кроме того, они различают конечное благо и счастье: именно конечное благо есть частное наслаждение, а счастье — совокупность частных наслаждений, включающая также наслаждения прошлые и будущие. К частным наслаждениям следует стремиться ради них самих, а к счастью — не ради него самого, но ради частных наслаждений. Доказательство того, что наслаждение является конечным благом, в том, что мы с детства бессознательно влечемся к нему и, достигнув его, более ничего не ищем… Наслаждение является благом, даже если оно порождается безобразнейшими вещами… Они признают, что иные не стремятся к наслаждению, но лишь из-за своей извращенности… Телесные наслаждения много выше душевных, и телесные страдания много тяжелее: потому-то они и служат преимущественным наказанием для преступников… Друзей мы любим ради выгоды, так же как заботимся о частях своего тела лишь до тех пор, пока владеем ими… Богатство также дает возможность наслаждения, самостоятельной же ценности не имеет… Нет ничего справедливого, прекрасного или безобразного по природе: все это определяется установлением и обычаем» (Диоген Лаэртский. II. 86–93).

Философия эта, называя вещи своими именами, вульгарная, примитивная. Она цинична (но вспомним, кстати, что киниками — «циниками» — назывались Диоген и его единомышленники, вроде бы антиподы киренаиков), а главное — предельно эгоистична. Думай только о себе, заботься о том, чтобы тебе было хорошо, и больше ни о чем — вот и все жизненные принципы школы Аристиппа. А окружающие, общество? А родина, твой полис? Таких категорий в учении гедонистов как бы и не существует. Будто человек живет один, в неком моральном вакууме. Потому-то в условиях кризисного IV века до н. э. со свойственном ему дрейфом от коллективистских ценностей к индивидуалистическим подобная философия и была в полной мере «философией будущего».

Но вот новый парадокс: среди слушателей Сократа — настолько разнороден был кружок, сложившийся вокруг этого мудреца, — наряду со сластолюбцем Аристиппом присутствовал и такой, который говаривал: «Я предпочел бы безумие наслаждению» (Диоген Лаэртский. VI. 3). Именно ему предстояло стать учителем героя нашей книги, и к нему мы теперь переходим.

Загрузка...