Еще один такой день, и будет очень плохо.
В этом году в Киеве была открыта выставка столичных художников. Открылась она в Республиканском выставочном павильоне, который еще несколько лет назад был гаражом, а до революции, кажется, служил как каретный сарай для института благородных девиц; потом какой-то умный человек догадался, что в таком месте все-таки грешно держать гараж, машины оттуда вывели, пришли проектировщики и все, кто там нужен, а после них строители долго что-то там мудрили, приладили к бывшему гаражу какой-то фронтончик, какие-то даже колонны, что и вовсе уж было смешно, но внутри вышло очень хорошее помещение со стеклянной крышей, с просторными залами, и теперь все забыли, что здесь раньше было, зато все знают, где выставочный павильон, и там частенько происходят очень интересные события.
Конечно же, Борис Отава пошел на открытие выставки, теснился среди нетерпеливых посетителей, слушая краткие, как всегда у художников, речи, смотрел, как министр перерезает ленточку, как гостеприимно разводит руками, обращаясь ко всем: «Друзья мои, приглашаем вас…» — потом ходил по залам, смотрел картины, что не отняло у него много времени, — кажется, там, во дворе, стоял и слушал речи дольше, чем ходил теперь по залам, потому что привык сразу находить на каждой выставке вещь, которая чем-то поражала, еще издалека выделял ее из всех остальных, обходил со всех сторон, смотрел то отсюда, то оттуда; действовала такая вещь на него неодинаково: либо раздражала, либо радовала; после этого он быстренько пробегал туда и сюда, еще раз на прощанье возвращался к работе, которая чем-то привлекла к себе внимание, — и покидал выставочный зал.
Художники всегда остаются самими собой. Одни всю жизнь рисуют паруса, — видимо, для того, чтобы напомнить о неудержимости ветра, который несет нас куда-то дальше и дальше; другие, словно для опровержения присказки о прошлогоднем снеге, все рисуют и рисуют снег; те изображают коней, а другие — женщин. Точно так же и выставки, уподобляясь художникам, обрели определенное постоянство: на каждой непременно увидишь дородных доярок, которые, заправив широкие юбки, позируют художнику, стерильно белых медсестер с румянцем на щеках, монтажников, картинно расположенных на самых копчиках стальных конструкций, найдете там горы в невыносимых окрасках и море, авторы которого тщетно конкурируют с Айвазовским, встретишься там и еще с некоторыми обязательными сюжетами, кочующими с выставки на выставку упрямо и неутомимо, — но уже, пожалуй, хватит, потому что перечень можно продолжать без конца.
Борис проскочил мимо этюдов столичных художников, немного полюбовался акварельками, которые назывались «Моя родная улочка», но для сердца по-настоящему пока ничего не нашел и мысленно пожалел уже о напрасно потерянном времени. Но вовремя спохватился, ведь на выставке все-таки было что-то интересное для людей, а он в общий счет не шел, у него был испорченный вкус, он был пресыщен искусством, что называется, сыт им по горло; человек, который пытается вместить в себе искусство своего народа за тысячу лет, непременно выбивается из нормального восприятия, это уже какой-то чудак, что ли, какая-то аномалия, — следовательно, ему лучше убираться отсюда молча и не портить настроение ни самому себе, ни кому-либо другому, ибо если он потолкается здесь, то встретятся знакомые, начнут расспрашивать, что и как, он что-нибудь брякнет резкое, и назавтра снова будут говорить: «Вы знаете, этот Отава там тако-ое…»
Шел к выходу из последнего зала. Впереди в углу, в самом темпом месте, спинами к нему стояли трое или четверо юношей, он не обратил на них внимания, это могли быть даже его студенты, которых он отпустил с лекций, чтобы они посетили выставку, но теперь это не играло никакой роли. Когда Отава поравнялся с ними, юноши расступились и спокойно пошли дальше вдоль стен, а на мосте, которое заслоняли они своими спинами, под огромным полотном с лихими монтажниками (на него Отава просто не смотрел), совершенно незаметная, открылась вдруг небольшая картинка в скромной рамке из обыкновенных планок, что-то там зеленое, желтое, красное на прямоугольнике полотна, какие-то небрежно положенные краски, — видимо, в самом деле незаконченный этюд, набросок к чему-нибудь или же просто несколько взмахов кистью — чего не бывает на выставках!
Отава подошел ближе, взглянул на этюд. Там действительно было что-то стоящее. Он приблизился совсем вплотную к картине, потому что в углу было довольно темно, а этюд не отличался размером и выразительностью, автор словно бы нарочно смазал все, как в модерной фотографии, чтоб не каждый и понял, что и как там нарисовано.
Размазанно-зеленые лапы огромной сосны, а может, это кедр — в самом уголке картинки, видно, для создания местного колорита. Еще «для колорита» где-то на заднем плане между ветвями выглядывает что-то острое — то ли кран, то ли стальная конструкция, одним словом — строительство. Центральную же часть этюда занимает внутренность большой палатки. Ночь. Несколько кроватей. Палатка, видно, для девушек, потому что в постелях, накрытые до самого подбородка, девушки, ни одна из которых не спит, да и как тут уснешь, когда у каждой на постели, поверх одеяла, в фуфайках и валенках лежат здоровенные парни, пришедшие то ли ухаживать, то ли свататься, то ли требовать любви, на подошвах валенок у них еще снег, — видно, пришли они все вместе, сговорившись, чтоб веселее и беззаботнее было; один из них даже не догадался шапку снять и лежит неподвижно, словно убитый; нет парня лишь на одной кровати, но и девушки там тоже нет, она в длинной ночной рубашке, босая, съежившись от холода, испуга и возмущения, стоит у столба, который подпирает палатку, и рука ее на выключателе, только что щелкнул выключатель, лампочка, одиноко висящая на скрученном шнуре, загорелась, освещая мрачным желтовато-красным светом эту удивительную, страшную в своей невыдуманности картину.
Отава посмотрел на подпись. Черные, торопливо размазанные буквы: Тая Зыкова. Женщина. Женщины всегда правдивее, они ближе стоят к вещам окончательным — рождениям, умираниям, потому-то им не присуща мужская осторожность и стремление скрывать даже то, чего не следует скрывать. Однако эта женщина была размашисто-смелой. Жестокой, беспощадной. Вот. Смотрите! Знайте! Не закрывайте глаз! Не отворачивайтесь!
Борис отошел немного назад — этюд утратил свою выразительность, был просто цветным пятном. Его следует смотреть лишь вблизи. Но в этот угол снова набилось несколько юношей и девушек, снова вплотную сдвинулись спины и долго стояли так, а Отава думал, что, наверное, здесь не раз и не два вот так будут торчать молодые люди, тесно прижавшись друг к другу, но научит ли чему-нибудь полезному этот небольшой лоскут заполненного красками полотна тех, кто к нему подойдет?
Отава неторопливо шел домой. Над Крещатиком дрожал прозрачный майский вечер. Перламутровая просветленность. Множество празднично одетых людей. Теперь на Крещатике постоянно множество красиво одетых людей, словно тут не прекращается вечный праздник. Бульвар поднят над уровнем улиц, и когда наблюдаешь снизу за теми, кто прогуливается вверху по бульвару, то кажутся они все нереально удлиненными, будто на картинах Эль Греко. Дома цвета светлой глины, немного разукрашенные, но, быть может, так и нужно. Все это как-то удивительно гармонирует с непередаваемо нежной просветленностью, в которой купаются и вычурные дома, и зеленые деревья в бледно-розовом цветении, и праздничные люди.
Пять лет назад здесь была одна довольно известная иностранка со своим еще более известным мужем. Отава, тогда еще доцент, показывал Софию, они кивали головами: «Да, да, о да, это действительно…» Кивали головами и на Крещатике, слушая о руинах и восстановлении, когда мы были голыми и босыми, голодными и холодными, но все-таки восстановили эту улицу во всей ее красе и пышности. Через некоторое время иностранка прислала Отаве свои двухтомные мемуары, заканчивавшиеся меланхолическим пассажем о тщетности человеческой опытности, о зыбкости всего прекрасного, которое ты собираешь в течение всей жизни, чтобы потом его утратить, поскольку все в конечном счете исчезает. Она писала: «Но то неповторимое накопление, все, чего достигла сама, со всей логикой и всей случайностью — пекинская опера, арены в Гульве, кандомбль в Байе, барханы в Эль-Уэд, аллея Вабансия, рассветы Прованса, Кастро, выступающий перед пятьюстами тысячами кубинцев, серое небо над морем туч, багровая луна над Пиреем, красное солнце, поднимающееся над пустыней, Торчелло, Рим — все те вещи, о которых рассказывала, и все другие, о которых не говорила, — все это никогда, никогда не возобновится. Хотя бы, по крайней мере, добавило богатства земли, хотя бы дало начало… Чему? Взгорью? Ракете? Но нет, ничего не будет». А за двадцать страниц до этого грустного окончания сказано про Крещатик: «Главная улица — сплошной огромный кошмар». Наверное, и про Софию эта женщина написала бы что-нибудь резкое и несправедливое в своей самовлюбленности, но не смогла этого сделать, потому что София уже освящена девятисотлетним признанием, а неписаные правила потребительски-художественного снобизма велят склонять голову перед тем, перед чем склонялись или склоняются все. А что такое искусство? Только ли привычное, установившееся, канонизированное, внесенное во все каталоги, или непременно новое? Ведь все когда-то было новым, все имело свое начало. А с чего начинается искусство? Не с протеста ли? Против природы. Против бога. Против собственного бессилия. Против ничтожности. Апологетика убивает искусство. Украшательство чуждо человеческому существу. Оно чем-то напоминает виртуозную импотенцию. Но… Протест должен быть подкреплен талантливостью. Протестуя, необходимо предложить что-то существенное взамен. А не просто голый выкрик, пускай даже и самый искренний. От женщин, к сожалению, это иногда можно услышать. Женщины ближе к вещам окончательным… Ага, уже думал об этом… Но в самом деле так оно и есть. Одна появилась на Крещатике, чтобы дописать свои мемуары, объездила весь мир, не открыла ничего нового, топтала тысячелетние тропинки пилигримов и глобтротеров: Пирей. Прованс, красное солнце над пустырей фараонов и легионов Цезаря, римские форумы, бразильские гитары… Ну и что? Разозленная отсутствием собственной оригинальности, решила хоть как-то проявить свой «протест». Ах, вы восторгаетесь своим Крещатиком? Так получите же: «Сплошной огромный кошмар». Спасибо! У вас есть своя меланхолия, а у нас — Крещатик. Точно так же было когда-то, возможно, и с Софией, однако все меланхолики умерли, а София стоит. И теперь вот еще: ага, вы все бредите новостройками, героизмом, подъемом, необычностью? Вот вам ночь на новостройке! Получите! Думаете, просто выкрик истеричной женщины? Не так просто!
Всегда трудно добраться до правды. Он шел напролом, за это его прозвали скептиком. Дома его никто не ждал. Бабушка Галя давно умерла. Отца нет. Нашел после войны мать, но она оказалась упрямой, как сын, не захотела возвращаться туда, откуда когда-то бежала по собственной воле. Борис жил в большой отцовской квартире, среди книг, редкостных манускриптов (икон не было, их вывез Адальберт Шнурре точно так же, как вывез все коллекции из киевских музеев, и найти украденные сокровища так и не удалось), над Отавой посмеивались: чудак, старый холостяк, засохнет возле своих фресок и мозаик… Зато на его лекции сбегались студенты со всех факультетов, как это было когда-то на отцовских лекциях. Очевидно, передалось ему по наследству.
Сел за стол в огромном, забитом книгами кабинете, немного посидел, пока стемнело, зажег свет, начал готовиться к завтрашней лекции. Всегда готовился, хотя знал все наперечет. Скажем, мог бы целый год читать студентам про Сивоока, обосновывать догадки и предположения, описывать эпоху со всеми деталями, реальными, во всей дикости и живописности. Мог бы… Но не смел. Пока не закончит начатое отцом, завещанное им в ту ночь их разговора после возвращения отца из гестапо, не имеет права хотя бы отрывок, хотя бы слово кому-то… Да и зачем? Студентам нужно излагать только неоспоримые факты. Минимум комментариев. Только намеки. Чтобы учились сами делать выводы. А какие факты о Софии? В летописи Нестора одна строка: «В лето 6545 заложи Ярослав город великий Кыев, у него же града суть Златая врата: заложи же и церковь святыя Софья, митрополью…» Больше ничего. Потом девятьсот лет удивлений и догадок.
Вот последнее, что он принес в свою одинокую отцовскую квартиру. «История искусств» Антонина Матейчика. На немецком языке. Прекрасное издание, чудесные иллюстрации. Конечно, есть и про нашу Софию: «Во время княжения Ярослава Мудрого в центре новых городских кварталов Киева сооружается собор св. Софии (1037) с умелым применением частичных форм барокко. Софийский собор свидетельствует нам, что русская церковная архитектура уже с самого начала отличается от византийской». Вот так. «Частичное применение форм барокко». То есть киевские мастера применяли барокко уже тогда, когда его еще не было на свете, за несколько столетий до появления этого стиля? Диковина? Оговорка? Терминологические странности? Конечно, можно прочесть на лекции такую цитату и потом сорок минут высмеивать автора. Но можно и иначе. Просто не смог автор найти соответствующею слова для характеристики сделанного нашими мастерами. Таким оно было новым, непривычным для всей Европы, так опережало время, что только через несколько сот лет появилось слово, но его применяли тогда уже к другим явлениям; Софийский собор оказался на обочинах путей искусства, о нем вспомнили и удивились. Ибо оказалось, что еще в начале одиннадцатого столетия в Киеве неизвестные мастера знали такое, что и не спилось Европе, знали барокко!
Пока Отава сидел и размышлял над страницей из «Истории» Матейчика, рука его машинально выводила на чистом листе какие-то буквы. С удивлением взглянул на то, что писал. Тая Зыкова… Зыковатая… Зыковатая… Ага, художница, выставившая свой крикливый и далеко еще незавершенный этюд. Знакомая фамилия. Где-то уже слышал. Ну конечно же, Зыкина — есть такая певица. Какое ему дело до певиц? Но дело не в фамилии. А в чем же?
А рука и дальше выводила, группируя слова в странные комбинации:
Тая Зыкова.
Т. Аязыкова.
Таязык Ова (что-то экзотическое, будто Има Сумак или что-то в этом роде).
Таязыков А. (мужчина? В самом деле, какой-то мужчина маскируется под женщину, чтобы бросить кусок голой правды?)
Та Языкова (то есть та, которая показывает язык. Что такое искусство? Это показывание языка кому-то? Как поступал когда-то Феофан Грек. А кому показывал язык Толстой?).
А потом рука записала, будто перо сейсмографа при одинаковых колебаниях земной поверхности: Тая, Тая, Тая, Тая, Тая, Тая, Тая… Фамилия затерялась, да и не играла роли никакая фамилия, важно было само имя — Тая. Ведь и Тая из приморского города, из холодной приморской ночи тоже была художница? И ворох чистых полотен у нее в комнате. И слезы отчаяния, вызванные тем, что не могла среди курортных красивостей положить хотя бы один мазок на свои заготовленные холсты. В самом деле не могла, если она такая. Но откуда он знает, что это ее работа? Черт побери, на то же он иконограф, иконолог и как там угодно! Сопоставив все факты… Какие факты? Просто почему-то вздрагивает рука и без конца вычерчивает одно и то же. Отбросил одну страницу, взял другую, снова то же самое, снова: Тая, Тая, Тая… Чувствуя, что сойдет с ума, если не придумает чего-нибудь, чтобы прекратить эту бессмысленную писанину, позвонил товарищу, с которым они частенько играли в шахматы: «Е два — e четыре». — «Голубчик, — вздохнул тот, — у жены сердечный приступ, вызвал скорую помощь, жду». — «А что делают те двести миллионов, которые не имеют телефона?» — не совсем уместно спросил Отава. «Они обходятся без скорой помощи так, как некоторые обходятся без жены», — ответил ему товарищ. «Ты не был на выставке?» спросил Борис. «На какой?» — «На художественной». — «Ты ведь знаешь, что я посещаю лишь выставки товаров народного потребления, потому что я есть народ», — засмеялся товарищ. «Извини за беспокойство», — сказал Отава. «А может, ты пришел бы ко мне? — предложил товарищ. — Правда, в твоих профессорских хоромах в шахматишки лучше играть, но и в моей короткометражке тоже ничего. Жена уснет после укола, а мы закроемся себе на кухне и так потихоньку, не стуча фигурами… Так как? А уж настучимся в другой раз, когда соберемся у тебя. Придешь?» — «Наверное, приду», — сказал Отава, которому некуда было деться со своим безумным желанием до утра писать одно-единственное слово: Тая, Тая, Тая…
А утром нужно было идти на лекции. Что-то там говорить студентам, без обычного огня, без страсти, — обыкновеннейшая академическая лекция. Ибо и в самом деле: София никуда не убежит, стояла девятьсот лет, еще будет стоять, можно о ней много говорить, можно и мало, а можно прожить день и без нее… Его отец отдал изучению этой святыни всю жизнь, собственно и погиб ради Софии, но кто же может сравниться с профессором Гордеем Отавой в величии его духа? А он только сын. Сыновья идут либо дальше своих отцов, либо вовсе никуда не идут, по-всякому бывает… Но сравниться? Нет, нет…
После двенадцати он почти побежал в выставочный павильон. Так, будто мог прочесть на том бессмысленном этюдике все, чем мучился этой ночью.
Опрометью влетел в зал, из которого вчера спешил уйти, посмотрел в тот угол, снова, как и вчера, наткнулся взглядом на плотно сдвинутые спины, решительно направился туда, резко втиснулся между теми, которые стояли, раздвинул их, оказался впереди и…
Увидел, что там стояла она и смотрела на Отаву своими разноцветными глазами, и в глубочайших глубинах этих необычных глаз сверкала зловещая улыбка.
— Это вы? — сказала она голосом, не предвещавшим ничего хорошего.
— Какое-то недоразумение, — сказал Отава, — просто бессмыслица… Этот этюдик… И вы…
Она не отвела взгляда, в глубине ее разноцветных глаз улавливалось прежнее упрямство. «Да, да, — сверкали оттуда волчьи огоньки, — да, да, все это правда, я способна и на такое, ты меня еще не знаешь, ты не способен оценить во мне необычный талант, а вот эти люди, мои настоящие друзья, они…»
Вспомнилась иностранка, назвавшая Крещатик «сплошным огромным кошмаром». Женщина в искусстве всегда подозрительна. У нее не чистые намерения. Она хочет нравиться. Любой ценой. А может, наоборот? Подозрительны мужчины, которые пристают к женщинам, имеющим цело с искусством, и хотят нравиться женщинам? Или не все ли равно? Все хотят нравиться. Он тоже, мечтая о большой работе над раскрытием тайны сооружения Софии.
— Если вы в самом деде придаете такое значение, — начал Отава, обращаясь только к Тае, ибо она была автором этюда, кроме того, хотелось бы говорить лишь с нею, не замечая ее верных паладинов. Тая твердо кивнула. Она в самом деле придает большое значение. — Тогда вы просто бездарная художница, — жестоко произнес Отава, не двинувшись с места, хотя все были убеждены, что после таких слов он должен если и не провалиться сквозь землю, то, по крайней мере, бежать из этого зала. Тая пыталась быть спокойной, и голос у нее даже не дрогнул, когда она произнесла:
— Благодарю.
— Я говорю серьезно, — точно так же с тихой злостью продолжал Отава. Мне уже не раз и не два приходилось слышать об этих так называемых протестах. Об этом высовывании языка. У нас пошла даже мода: все, что признается, — это, мол, ненастоящее. Шолохов, Шостакович, Тычина, Сарьян это для вас не то. Настоящее только то, что отбрасывают. Неизданные произведения, невыставленные картины, непринятые скульптуры, положенные на полки киноленты, не увидевшие экрана. Ну хорошо. Есть там, возможно, и талантливые вещи, потому что не перевелись, к сожалению, чиновники, которые почему-то настойчиво стремятся отталкивать людей умных и знающих…
— Но я не хочу вас больше слушать, — сказала она и скомандовала своим: — Пошли, братцы-население…
Они были послушны, как марионетки. «Братцы-население»… Отава остался один в углу, хоть распинай его на стене на месте проклятого этюдика, таким он был исчерпанным и безрадостным. Что он теперь должен был делать? На ум приходили самые вульгарные вещи: пойти напиться, разбить где-нибудь витрину, обругать милиционера. Вот когда одиночество мстило ему в полной мере. Снова шахматы? E два — е четыре?.. Или, может, найти еще один свежий рассказ про Софию и подготовить для завтрашней лекции соответствующий комментарий? Всю жизнь комментировать других. А зачем?
Он пошел в ресторан «Театральный», заказал свой традиционный обед и вовсе не традиционные для него двести граммов чего-то крепкого. Например, горилки с перцем. И сало с чесноком к ней на закуску, а еще луку. Ближе к реальности. Долго обедал. Вспомнились чьи-то слова: «Культура — это пародия и любовь». Те, которые вокруг Таи, в самом деле будто пародия на людей. Но любовь… Где она? Неужели он мог влюбиться в эту женщину? Тогда плакал во сне. А она плакала в горах, выходя на этюды. Что о нею происходит? Какую жизнь она прожила? Ни о чем не расспросил, ничем не поинтересовался. Привык иметь дело с вещами мертвыми, с прошлым, с сухой логикой, с писаниями и проповедями. А живой человек всегда сложнее и дороже всех самых мудрых писаний и проповедей. Ну, да ладно уж…
Он вспомнил, как влюбился в студентку, когда учился. Конечно же блондинка. Конечно же на два курса старше его. Звали Настей. Ничего ей не сказал, даже не был с нею знаком. При встречах в университетских коридорах многозначительно на нее смотрел и в своей наивности думал, что этого достаточно.
А потом его товарищ, рыжий Сашко, выспросив как-то, кто ему нравится, свистнул:
— Ох ты же и влип!
— Почему свистишь? — обиделся Отава. — У меня чистые…
— Да потому, — не дал ему закончить Сашко. — Во-первых, она замужем за майором, потому что нужно же питаться, а во-вторых, — тут Сашко причмокнул, — пока ты вздыхал на расстоянии, я уже…
Отава тогда жестоко избил Сашка, этот поступок разбирался на комсомольском бюро, Отаве влепили выговор, но…
Он вышел из ресторана не через парадную дверь, которая уже была заперта из-за отсутствия свободных мест, а прямо в гостиницу, и тут ему пришло в голову, что он мог бы… Это чем-то напоминало давнишнее приключение с Настей и рыжим Сашком, но пускай даже так. На него, видно, подействовало «с перцем», а может, в подсознании прозвучал где-то приказ, какие-то там моральные тормоза были отпущены, и профессор Отава на какое-то время перестал быть только профессором, превратился в обыкновенного человека, быть может, даже в того задиристого и непоседливого мальчишку военных лет, который, в отличие от своего отца, чудаковатого и растерянного профессора, многое успел тогда, и если бы отец хоть капельку пошел ему тогда навстречу, то как знать — быть может, и уцелел бы…
Отава подошел к окошку дежурного администратора и спросил, не остановились ли в гостинице столичные художники. Ему сразу не ответили. Ибо не так легко удовлетворить любознательность первого попавшегося, хотя все жители гостиницы и заполняют длинные анкеты, где указано и кто они, и откуда, но никто этих анкет никогда не читает, кроме того, нужно помнить, что на регистрации люди сидят вовсе не для того, чтобы отвечать на вопросы, и вообще трудно сказать, кто должен делать это в гостинице, возможно, и никто, ибо кому это нужно. Но все-таки если уж товарищу так крайне необходимо знать, то, кажется, в их гостинице никаких художников — ни столичных, ни из других городов — не было, но могут быть, вот тогда, пожалуйста, и приходите и спрашивайте.
Эти разглагольствования («и не без морали») немного развеселили Отаву, и он принялся обходить все центральные гостиницы уже совершенно сознательно, — сначала «Интурист», потом «Киев», далее «Москва», «Днепр». В «Днепре» ему сказали, что, кажется, художники на седьмом этаже. Тогда он поднялся лифтом на седьмой этаж, пробуя по дороге определить, в какой цвет окрашен этот этаж, потому что в «Днепре» каждый этаж имел свою окраску, но так и не отгадал, зато дежурная по этажу обрадовала его, указав ему номер, в котором остановилась Зыкова.
— Вы тоже к ней? Там уже полно, — не совсем вежливо сказала дежурная.
— Нет, я нет, — торопливо промолвил Отава. — Я просил бы вас только…
— Так, так… — Дежурной, видимо, хотелось исправить свою бестактность. — Пожалуйста…
— Передайте ей, что ее искали и… спрашивали…
— Сейчас и передать?
— Ну, потом… когда будет выходить…
— А если только завтра?
— Ничего, все равно. Пускай и завтра. Просто скажете.
— Хорошо. Я скажу. — Дежурная смотрела теперь на профессора с плохо скрываемым любопытством.
— Благодарю вас, — сказал Отава, — благодарю и кланяюсь…
Дежурная еще больше удивилась. Многих чудаков она видела. Но чтобы так вот кланялись? Иностранцы, правда, могут поклониться, но молча.
Отава пошел домой. Снова шел по Крещатику. Интересно: сколько раз киевлянин, живущий в центре, проходит за свою жизнь по Крещатику? Он еще отпирал дверь, когда услышал в глубине квартиры телефонный звонок. Наверное, товарищ хочет пригласить его на партию в шахматы. Позвони, позвони! Вчера я тебя беспокоил, сегодня ты меня. Так и проходит жизнь. Взаимно, или, как когда-то говорили наши классики, обоюдно. Он закрыл за собой дверь, взъерошил волосы. Телефон продолжал звонить. Шахматисты — люди терпеливые. Пускай позвонит. Отава снял наконец трубку, сказал:
— Так что? E два — е четыре?
— Это вы меня искали? — спросила она на том конце провода, и у Отавы так задрожало все внутри, что он чуть было не уронил трубку.
— Очевидно, — сказал он измененным голосом, будто мальчишка, застуканный на недозволенном поступке.
— Послушайте, — торопливо промолвила она совсем-совсем близко от него, — я, кажется, схожу с ума… Вы могли бы? Я хочу с вами повидаться…
— Да, — сказал он. Больше ничего не мог сказать, просто исчезли все слова и пропал голос. Неужели? О, неужели это правда? Но это же бессмыслица!
— Где? — спросила она так же коротко, быть может, переживая то же самое, что и он.
— Ну, — он заколебался, — там… возле гостиницы…
— Нет, только не здесь, — быстро возразила она, — я не хочу…
Он понял, что она боится встретить свою братию. «Братцы-население».
— Тогда… — Он лихорадочно подыскивал место. Ведь она впервые в Киеве. — Напротив гостиницы, там фонтаны… Вы, наверное, заметили…
— Не хочу фонтанов…
Видимо, она не хотела быть среди людей, стремилась к уединению, тишине… Но где? Где?
— Вспомнил, — почти весело сказал Отава, — вы идите из гостиницы направо и прямо, прямо… Там увидите лестницу перед музеем… Два каменных льва…
— Нет, нет, только не музей!
— Тогда поднимитесь еще выше. Там огромное здание Совета Министров. Сейчас вечер, ни одного человека. Камень и камень.
— Вы тоже, наверное, каменный, — сказала она. — Хорошо. Возле камней.
— Я уже иду, — сказал он, боясь, что она передумает. — Через двадцать минут буду там.
Отава пришел первым, как и надлежит мужчине. Таи не было. Он подождал немного и пошел вниз по тротуару, неожиданно встретил ее сразу же за кованой решеткой внутреннего двора Совета Министров.
— Все как-то так вышло, — начал он извиняющимся тоном, но она закрыла ему рот ладонью и прошептала:
— Я так перепугалась!
— Чего?
— Темноты, колонн и… камней…
— Один доморощенный мудрец так написал об этом здании: «Зданию немного вредит излишняя монументальность и гипертрофированный ордер, лишенный какого-либо тектонического смысла».
— Перестаньте, — попросила она.
— Уже. — Он попытался засмеяться, но не вышло. Чувствовал себя мальчишкой, который впервые вышел на свидание с девушкой. — Мы не будем продолжать нашу дискуссию об искусстве?
— Перестаньте! — дочти крикнула она. — Если вы не… то я уйду…
— Простите, пожалуйста, у меня в самом деле невыносимый характер…
— Я, наверное, уйду, — неожиданно сказала она, — ибо все это ни к чему…
Отава не знал, что и ответить.
— По-моему, мы оба не совсем нормальны, — наконец засмеялся он.
— Не подумайте, что я истеричка. Мне хочется что-то сделать… Но… С этим этюдом… Просто очень хотелось выставиться именно в этом городе…
— Ошеломить провинцию?
— Нет.
— Показать себя?
— Нет.
— Тогда что же?
— В городе, где… вы. — Она остановилась и смотрела на него сквозь темноту, но и сквозь темноту ясно просвечивали ее удивительные глаза с волчьими огоньками в глубине.
— Но я оказался невежливой свиньей.
— Свиньи не бывают вежливыми.
— Не играет роли… Мне казалось… еще с тех пор… но это теперь прошло…
Он понимал, что должен что-то говорить, что-то делать, чтобы удержать эту женщину возле себя, ибо она снова исчезала от него, могла исчезнуть теперь навсегда, но был удивительно беспомощен, стоял опустив руки, потом как-то машинально, как вчера вычерчивал на бумаге ее имя, с опущенными руками подошел к ней вплотную и прикоснулся губами к Тайному лбу.
Она тотчас же отступила от него, ничего не сказав, он тоже молчал, так постояли некоторое время, кто-то шел по тротуару снизу, несколько пар, раздавался смех, подошвы шаркали по асфальту, а Отаве казалось, что это по его сердцу.
— Проводите меня в гостиницу, — тихо попросила Тая.
— Но с одним условием.
— Говорите, соглашаюсь.
— Чтобы вы не убежали из Киева. Как я той зимой.
— Не убегу.
— А завтра? Что будет завтра?
— Не знаю.
Он шел домой, снова по Крещатику, снова среди вечно праздничных прохожих; ощущал юношескую легкость в теле, верил и не верил, что может начаться для него совсем неизвестная жизнь. Потом вышел на Владимирскую и свернул не домой, а к Софии. Почти бежал по улице к площади Богдана Хмельницкого, точно так, как бежал когда-то, чтобы успеть отомстить за отца. Но как это было давно!