1966 год ВЕСНА. КИЕВ

Убей его, сдери с него шкуру, утыкай всего перьями, научи петь.

П. Пикассо

Весь мир залит кровью…

Почему именно здесь, на Днепровском спуске, в этот, быть может, самый счастливый в его жизни день снова пришло к нему то, чего не мог забыть никогда: кровь отца на плитах собора? Видел, как падает отец, не слышал его последних слов (ибо, возможно, и не было их, возможно, умер он мгновенно, как только пуля ударила в мозг), видение смерти отца шло за ним неотступно все годы, потому что не каждому в двенадцать лет выпадает стать свидетелем такого ужаса.

— Куда теперь? — спросила Тая, спросила для приличия, потому что привыкла за эти два дня без конца задавать ему один и тот же вопрос, наслаждаясь ролью женщины, которая не должна выбирать, которую ведут куда-то, которую заставляют, которой велят, которую укрощают.

— Мне нужна твердая рука, — сказала она Борису, когда они встретились вторично, после той безумной встречи у здания Совета Министров, — во мне пробуждаются иногда какие-то элементы атавизма, и я мечтаю… о рабстве. Хотя бы на один день. Быть угнетенной. По-настоящему ощущать мужскую власть. Но где ее найдешь? Мир полон бесхарактерных мужчин. Иногда в мелочах они и ограничивают женщин, но не больше. Сама жизнь ограничивает людей так или иначе, но чтобы кто-нибудь высвободился из повседневных законов бытия, поднялся над всем, таких мало. Куда пойдем? Командуйте.

Он не любил командовать. Ненавидел бесхарактерность, ползание, но и той твердости, которая приводит к трагедиям, тоже не принимал.

Весь мир залит кровью…

Войны, войны, войны. Гибнут люди, гибнут города, даже камень раздробляется, бесследно исчезают творения человеческого гения, которому суждено бессмертие. А его отец, профессор Гордей Отава, который всю жизнь отдал изучению и раскрытию тайны сооружения Софийского собора, был убит в том же самом соборе, погиб одиноким, никому не известным бойцом, нигде не записанным, не занесенным ни в какие партизанские реестры, не принадлежа ни к какой подпольной организации, потому что действовал открыто, смело, возможно, наивно, но иначе не мог, не умел, уж такой у него был характер.

И когда маленький Борис увидел, как падает отец, с залитым кровью лицом, на плиты собора и средневековый мрак окутывает его одинокую фигуру, показалось тогда парнишке, что рушится весь мир: города, горы, каменные соборы, старинные пущи падают прямо на него, давят на грудь, и он тоже умирает вместе с отцом, но не может умереть так быстро и легко, как профессор Гордей Отава, тогда он пробует оттолкнуть от себя слабыми руками своими города, горы, древние пущи, каменные соборы, но камень тяжелый и холодный, будто горе, будто несчастье, будто сама смерть.

— Так куда же пойдем? — снова спросила Тая.

Конечно же он хотел пройти с нею по Крещатику и по Владимирской. И возле университета. И возле своего дома. Заходить в него Тая не хотела ни за что на свете.

— Это все равно, если вы пошли бы ко мне в номер в гостиницу.

— Я мог бы зайти и в номер, — сказал Борис.

— Это если бы мы не целовались.

— Тогда перед гостиницей нужно сделать вывеску: «Целованным вход строго воспрещен», — засмеялся Борис.

— Хорошо, а куда же мы пойдем? — не унималась она.

— На мой взгляд, мы все время ходим.

— Поэтому я и не отстаю от вас, интересуясь, куда же мы идем.

— А никуда, — беззаботно сказал он, потому что хотел во что бы то ни стало побыть беззаботным в этот день, который почему-то омрачался воспоминаниями о давно пережитой трагедии. Если бы она поинтересовалась, о чем он думает, возможно, ему стало бы легче, но Тая не спрашивала ни о чем, у нее сегодня был один-единственный вопрос: «Куда пойдем?»

Где-то они обедали. Даже не в ресторане, а в самообслуживании, каждый брал алюминиевый поднос, выбирал для себя какой-нибудь там язык, салат, стакан кофе.

— А знаете, как назывался язык во времена князей? — спросил Борис.

— Вот этот, который мы едим?

— Ну да.

— Просто не могу себе представить.

— Лизень. Еще и до сих пор у нас говорят: «Чтоб тебя лизень слизал!»

— Вы профессор, вам нужно все это знать, — засмеялась Тая, и глаза у нее были счастливые и искрились больше, чем обычно.

Потом они пошли в кинотеатр. Нарочно выбирал банальнейшие занятия. Слоняться по улицам, перечитывать вывески, рассматривать витрины, толкаться в кафе самообслуживания, сидеть в затемненном зале перед мерцающим экраном, на котором бородатые юноши ходили туда и сюда, высоко поднимая ноги, обутые в огромные грубые туфли, ибо только у настоящих мужчин большие ноги, которыми они твердо стоят на земле, маленькая ножка у мужчины — это уже элемент женственности, это вырождение, это упадок, и юноши время от времени высоко поднимали свои туфли, так, чтобы зритель мог некоторое время рассматривать всю подошву; подошва, испещренная гвоздями, толстая, черная, огромная, ее тыкали в глаза тем, которые сидели в зале, она заполняла весь экран, впечатление было такое, будто топчутся у тебя на голове. Борис сказал Тае:

— Вот вам! Вы хотели почувствовать себя рабыней хотя бы на миг. Когда-то подданные падали ниц перед владыками и ставили себе на голову ногу своего повелителя. Католики целуют туфли папы. А все это не требовало никаких затрат, кроме морального унижения. Мы пошли дальше. Чтобы потоптались по нашим головам эти бородатые детки своими грубыми туфлями, нужно приобрести билет за сорок копеек.

— Не пытайтесь испортить мне настроение, — засмеялась Тая, — ничего не выйдет. Меня интересует сегодня только одно.

— Куда мы пойдем, да?

— Именно так. Куда мы пойдем?

От Днепровского спуска в сторону ответвляется узкая тропинка. Она врезается в зеленые заросли, ведет словно бы на самое дно яра, над которым возвышается Лавра, но когда пойдешь по ней, заметишь, что она полого поднимается на склон, потом незаметно расширяется, образует небольшую полянку, в центре которой стоит колодец. Кажется, вырыл его девятьсот с лишним лет назад первый Печерский инок Антоний, а может, еще и до него был он здесь, случайно открытый кем-то, а уже монахи создали легенду, провозгласив, что вода в колодце обладает целебными свойствами. В самом деле, уже в наше время было установлено, что вода содержит в себе серебро, что она обладает лечебными свойствами, но это не была заслуга монахов, ни тем более их бога, привезенного князем Владимиром из Византии, — просто такой уж богатой была испокон веков Киевская земля, что и вода в ней текла серебряная.

В первые послевоенные годы, в бедные, холодные и голодные годы, студентам очень пришлась по вкусу история с серебряной водой, колодец тогда пользовался незаурядной популярностью как… место для свиданий. Борис Отава тоже однажды договорился с девушкой о свидании у колодца с серебряной водой; студентка была с другого факультета, изучала точные науки, познакомились они случайно в каком-то научном обществе, где стояли в списке докладчиков рядом, но девушка стояла первой, а еще не была готова, поэтому разыскивала Бориса, чтобы попросить его поменяться с нею очередностью; он, конечно, охотно принял ее предложение. Студентка была маленькая, с малеванным личиком херувима. Она была благодарна Борису. После конференции подошла к нему, чтобы сказать несколько слов; вышло как-то так, что он предложил проводить ее домой, ибо уже было поздно, а ей нужно было добираться на Шулявку; когда прощались, она подпрыгнула и чмокнула его в щеку, так, совершенно по-дружески, но он потом шел домой, прикладывал ладонь к этой щеке, которая почему-то словно бы пылала все время, думал, следует ли придавать этому поцелую более глубокое значение или забыть. Он привык ко всему относиться слишком серьезно. Товарищи по факультету часто смеялись над ним за это, но таким уж он родился, а может, вернее было бы сказать, таким его создала сама жизнь, ибо хотя в те годы не было ни одного беззаботного студента, не задетого войной, но у Бориса с войной были особые счеты, и наследство от нее получил он слишком уж тяжелое, чтобы быть легковесным; поэтому после долгих размышлений и колебаний Борис все-таки пришел к выводу, что не имеет права пренебречь, быть может, даже и случайным поцелуем маленькой покорительницы точных наук, ибо девчата никогда не разбрасываются своими поцелуями понапрасну. На следующий же день он нашел свою знакомую и, краснея и запинаясь, спросил, не согласилась бы она провести свободный выходной день на природе. Девушка, наверное, только и ждала этого, — сразу же восторженно воскликнула, что мечтает побыть хотя бы часок где-нибудь на зеленой полянке, тогда он, совсем уж глупо, буркнул, что будет ждать ее у лаврского колодца с серебряной водой, что тоже было принято с не меньшим восторгом, и молодой Отава имел возможность убедиться, что и сторонники точных наук способны понимать легенды. Правда, точные науки привели к маленькому неудобству для Бориса, ибо он на несколько минут опоздал к месту свидания. Девушка же пришла туда минута в минуту. Но взаимоотношения их не были еще в той стадии, когда за малейшую провинность сыплются упреки. Борис еще больше покраснел, переживая свою неаккуратность, а девушке это дало право на роль лидера.

Они обошли вокруг колодца, достали из него воды, напились, подождали, не ощутят ли чудодейственной силы серебра, но серебро, кажется, не действовало, а может, просто происходило это незаметно; Борис охотно променял бы все серебро мира на какую-нибудь порцию железа, точнее, стали, к тому же самых прочных сортов, ибо ему во что бы то ни стало нужна была твердость, он знал совершенно точно, хотя и не проходили этого ни в школе, ни в университете, что раз уж ты пригласил девушку на свидание, да еще девушку, которая тебя один раз поцеловала, ты должен теперь ее поцеловать, не откладывая, еще до окончания вашего свидания, поцеловать по-братски, или дружески, или как там угодно, но непременно выполнить этот великий и важный акт, а для этого нужна решимость, нужна твердость почти стальная или еще большая, когда речь идет о таком неопытном и далеком от обычных проявлений жизни Борисе Отаве. Хорошо было девушке, когда она целовала его тогда вечером, целовала стихийно, не думая, наверное, ни о чем, подчиняясь какому-то мгновенному импульсу, а ему теперь предстояло осуществить поцелуй заранее обдуманный, поцелуй, так сказать, запланированный, тщательно подготовленный, и вот, пока Борис терялся в своих размышлениях, пока он искал где-то там, куда боялся взглянуть, руку маленькой студентки, пока примерился, с какой стороны удобнее наклониться над ее херувимским личиком и в какую щеку чмокнуть так себе, слегка, и наконец выбрал и стал наклоняться, но делал это, наверное, слишком медленно, так медленно, что прошло очень много времени, — из кустов возле колодца появилась огромная, вся в черном, старуха с суковатой палкой в руках, застыла вначале, увидев парочку, потом замахнулась палкой и закричала басом:

— А, безбожники, бесстыдники, поганцы окаянные! Нашли себе место возле святой воды, негодники!

Девушка вывернулась из-под руки Бориса, взмахнула перед ним своими светлыми волосами, быстро промчалась через полянку и исчезла в зарослях. Борис хотел еще защитить свою подругу от старухи, но передумал, бросился за девушкой, а необходимое время уже было утрачено бесповоротно, девушку он не догнал, она исчезла в неизвестном направлении, — очевидно, нужно было бы ее искать, но он прошелся по тропинке туда и сюда, потом вышел на Днепровский спуск и возвратился в город один.

Студентка потом избегала встреч с ним. Да он и рад был, что она избегает.

Теперь, через много лет, Борис вспомнил о колодце, решил повести туда Таю. Захотел, чтобы и с нею повторилась та же самая история, что и со студенткой, изучавшей точные науки.

Увы, все повторилось в точности. Тая бежала от Бориса, несмотря на все его попытки задержать ее, выскочила на Днепровский спуск, встала на распутье, не поправив ни прически, ни одежды, стояла, смотрела на Днепр в утренней мгле. Было уже светло, мимо них вверх и вниз пролетали машины. Машин становилось все больше, Борис хотел было уговорить Таю уйти отсюда, отойти хотя бы немного в сторону, чтобы не рассматривали их все те, которые едут в машинах, потому что утром люди особенно любознательны, но она молча махнула рукой, не соглашаясь с ним, уже не спрашивала теперь: «Куда пойдем?» — прятала от него глаза, а может, просто смотрела на Днепр, вообще забыв о существовании Бориса, не заботясь о том, есть возле нее кто-нибудь или нет.

Ночь была длинной и короткой одновременно. Кажется, он рассказал Тае все об отце. Отрывками. Выбирал самое существенное, то есть самое страшное. Как-то само собой так получалось. Тогда она прерывала его, целовала.

Весь мир залит кровью…

Отец отважно вышел на поединок с Шнурре, со всеми фашистами, которые были в Киеве. — неравная борьба, без единого шанса на победу со стороны профессора Отавы. И все равно он не отступил. Единственным сообщником, который у него тогда был, было время. Ждать, ждать, тянуть дни, недели, продержаться, выиграть время. Он каждый день ходил в Софию. Следом за ним приходили его «помощники». Несколько раз еще хотели приспособить в соборе костер для согревания. Профессор заявил, что скорее согласится быть распятым в соборе, чем допустит подобное кощунство.

— За девять столетий в Софии не горел никакой огонь, кроме свечей, сказал он штурмбанфюреру Шнурре. — Только благодаря этому сохранились здесь фрески и мозаики. Почему же ваши солдаты во что бы то ни стало пытаются тащить сюда если не дрова для костра, то хотя бы какую-нибудь жаровню, украденную ими не знаю уж и где.

— Я скажу им, — пообещал Шнурре.

Между ними теперь установились взаимоотношения чисто официальные. Визиты прекратились. На доме появилась надпись: «Реквизировано для немецкой армии. Вход запрещен. За нарушение расстрел». Профессора, Бориса и даже бабку Галю каждый раз задерживали охранники и требовали пропуск. Это были ужасные дни. Жили в полнейшей изоляции. Все равно что в тюрьме. Профессор Отава замечал, что за ним следят чьи-то невидимые глаза даже тогда, когда он утром идет в собор и вечером возвращается домой.

Зато в Софии чувствовал себя хозяином. Поставил перед собой цель тянуть время. Что-то там измерял, осматривал, велел солдатам построить леса в приделе святого Георгия, потом передумал, велел разобрать и перенести в другую часть собора. Солдатам нравился неторопливый профессор. Считалось, что они на службе, на Восточном фронте, принимают участие в зимней кампании, за которую полагается специальная ленточка, установленная самим фюрером, на самом деле они сидели за этими толстыми стенами, ничего не делая, ничем не рискуя, не боясь даже подпольщиков и партизан, о которых так много говорят в Киеве. Они тоже не торопились. Да и куда? Все равно Советский Союз будет уничтожен. Вопрос времени. Фюрер сказал — так и будет. Этот большевистский профессор что-то там вынюхивает под непроницаемыми наслоениями столетий на стенах собора. Ищет шедевры в дар доблестным воинам фюрера? Ну что ж, пускай себе ищет. Вот только проклятый холод. Как могли эти дикие русские молиться девятьсот лет своему богу при таком холоде? Правда, они укутывались в свои знаменитые меха. А солдатская шинель — это не то. Солдаты вытанцовывали и вытанцовывали в холоде, пробовали петь свою «Warum die Madchen», пробовали развлекаться губными гармошками, но мерзли даже губы, а тут еще появлялся штурмбанфюрер Шнурре со своим равнодушным ефрейтором Оссендорфером, покрикивал на солдат за то, что ничего не делают, отчитывал профессора, устанавливал для него какие-то там последние сроки. Профессор молча слушал, смотрел на штурмбанфюрера такими глазами, что тот, покрутившись, повертевшись по собору, исчезал, а профессор после этого визита точно так же неторопливо ходил и дальше да рассматривал фрески и, видимо, о чем-то думал. Солдаты из реставрационной команды считали себя интеллигентами, но интеллигентами того уровня, когда человек признает это право только за собой, поэтому для них этот загадочный, молчаливый человек, хотя и назывался профессором, не был никаким интеллигентом, потому что жил в этом холодном, заснеженном мире, а они прибыли сюда прямо из Европы Девятой симфонии, и если и поют «Варум ди мэдхен либен ди зольдатен», то только для того, чтобы согреться, но и в этой бодрой солдатской песенке выражали они свое превосходство над миром, который они призваны покорить и исправить по-своему, ибо даже в Девятую симфонию великий Вагнер внес поправки, удвоив звук труб, что придало совершенно неожиданное звучание музыке Бетховена. Правда, был еще Шиллер:

Alle Menschen werden Bruder,

Wo dein sanfter Flugel welt.

Но есть тексты для запоминания, а есть — для забывания. Братство может быть между солдатами, но не для русских! Этот народ от природы не обладает творческими способностями и должен подчиняться приказам других. Он будет превращен в инертную массу крестьян и батраков, лишенную интеллигенции, руководства, национального престижа. И этот профессор, который с важным видом ходит по похожему на холодильную камеру собору, не что иное, как смешной пережиток прошлого.

Со временем солдаты почувствовали даже какую-то симпатию к этому чудаковатому, обреченному на уничтожение профессору, который принадлежит эпохам отдаленным, стершимся в памяти, ибо каждый день войны отбрасывал эту страну на тысячи лет назад — такая это была великая, могучая, славная война. Симпатия возникла вот по какому поводу. Штурмбанфюрер Шнурре покрикивал на профессора Отаву и заявил при всех, что если тот не приступит завтра, буквально завтра к реставрационным работам, то будет безжалостно и немедленно уничтожен как саботажник и большевистский агент. Тогда профессор Отава, который, наверное, не хотел быть уничтоженным, по крайней мере, не так быстро хотел бы умереть, сказал, что ему нужно освещение, без которого он не может хотя бы приблизительно определить места вероятных поисков того, что так интересовало штурмбанфюрера Шнурре; штурмбанфюрер сердито ругнулся, но ничего не ответил профессору, а на следующий день в собор была завезена осветительная аппаратура, которую обычно используют при киносъемках. На улице стоял дизель, а в соборе ярко горели юпитеры, собор заиграл такими дивными красками, что реставраторы оторопели от этого славянского дива; краски звучали, словно могучие гигантские колокола, это не уступало и Девятой симфонии, даже сдвоенным вагнеровским трубам не уступало. А если еще принять во внимание тот факт, что солдаты могли теперь вдоволь греться возле раскаленных юпитеров, то казус советского профессора надлежало подвергнуть пересмотру; солдаты охотно записались бы в сообщники к этому непостижимому человеку, хотя если подумать, то и их штурмбанфюрер Шнурре тоже чего-то стоит, если в Германии уже знал об этом соборе и, видимо, рвался к нему не меньше, чем генералы ко всем важным коммуникационным сплетениям и стратегическим пунктам.

А тем временем пришло известие о Харькове. Уже была весна, во еще не закончились морозы, и метели бесновались над Украиной, и вот в самую большую вьюгу из этих удивительных майских снегов родились под Харьковом советские армии и, кажется, даже овладели этим огромным городом, самым большим после Киева на Украине и на всей оккупированной территории. Тогда у профессора Отавы появилась и вовсе твердая надежда, что он спасет собор, хотя сам, быть может, и не спасется, то есть наверняка не сможет спастись, но разве же его жизнь идет в какое-нибудь сравнение с Софией!

Еще немножко, еще! Так казалось Гордею Отаве, однако вскоре пришло трагическое сообщение, что Харьков снова в фашистских руках, весна была безрадостная, холодная, ужасная весна. Профессор Отава чувствовал, что вот-вот с ним будет покончено, но не отказывался от своего замысла, безнадежно смелого, упрямого плана спасти Софию, он продолжал молчаливую борьбу с Шнурре, ставил и разрушал на второй день леса, несколько раз начинал даже работы, но тут же и прекращал их, ссылаясь на то, что ищет не там, где следует, что ничего не получается, что реставраторы работают недостаточно осторожно и не так квалифицированно, как надлежало бы в соборе, который относится к ценнейшим художественным памятникам цивилизованного мира.

Тогда в квартире профессора появился Бузина.

Тот самый Бузина, с которым профессору приходилось сталкиваться еще до войны. Бузина появился в той же, что и раньше, позе, даже с не меньшей, чем раньше, почтительностью к профессору, а в речи его появилось нечто и вовсе смешное: каждое длинное слово Бузина разделял пополам, вставляя между этими двумя частями извинения. Получалось примерно так: «Плат — извините! форма», «Натура — извините! — лизм», «Популя — извините! — ризация».

— Откуда вы? — спросил профессор Отава не то чтобы удивленно, а просто для приличия.

— Извините, мы из Харькова, — сказал Бузина, располагаясь в кресле.

— Но ведь вы же… кажется, эвакуировались? — профессору трудно было произносить это слово. Спасительное, прекрасное теперь слово «эвакуация». Выехал бы он — и ничего бы не было. Главное — Борис. Но ведь собор, София!.. Ее не эвакуируешь! И Киев не эвакуируешь. Заводы? Что ж! Заводы счастливее городов, они счастливее даже отдельных людей, ибо заводы нужны многим, а тот или иной человек может быть и никому не нужным. Города же люди покидают часто. Столицы засыпаны песком. Ниневия, Персеполис, Вавилон… Но Бузина и столицы — вещи несовместимые.

— Раз — извините! — бомбили, — спокойно сказал Бузина.

— А институтские сейфы? — с ужасом спросил Отава, ибо знал, что там самое ценное: старинные пергаменты, раритеты, и тот кусок пергамента, который он двадцать лет назад извлек из засмоленного кувшина, — тоже там, в институтских сейфах.

— Раз — извините! — бомблены, — беззаботно произнес Бузина.

— То есть как? Сейфы разбомблены? Но это же невозможно!

— Извините, профессор, но теперь все возможно, — самодовольно потянулся Бузина. — Вот и вы со — извините! — трудничаете с немцами. Разве это возможно? Но факт!

— Я не сотрудничаю, — твердо сказал Отава. — Я не предатель. Я…

— Не бойтесь меня, — милостиво разрешил ему Бузина. — Я человек свой. Все знаю. И целиком разделяю ваши взгляды. В Харькове я работал в газете «Новая Украина». Печатался под псев — извините! — донимом. Угадайте — под каким? Никогда не угадаете! Паливода! Тот самый профессор Паливода. Помните, его уничтожили, а я вос — извините! — кресил. А как платили!.. Четыреста рублей в месяц, а килограмм хлеба на рынке — сто пятьдесят. Паек хлеба — двести граммов. Разве это хлеб? Слезы! И это — на Украине!

У Бузины, кроме бесконечных извинений, в языке появилась еще непривычная для него энергичность. Чудовищное сочетание: энергичность выражения с трусливостью мыслей.

— Но ведь, кажется, — презрительно произнес Отава, — вы тогда по требованию презираемых теперь вами «большевиков» согласились присвоить труд профессора Паливоды, поставив свое имя под его статьей.

— Только потому, что в этой статье были анти — извините! — советские мысли. Профессор Паливода прославлял старинные фрески и мозаики, противо извините! — поставляя эпоху княжескую эпохе боль — извините! — шевистской, которая ничего подобного не создала. Я же был настроен в анти — извините! советском духе уже тогда, но из определенных соображений…

— Что касается меня, — подошел к нему Отава, — то я по соображениям, которых не стану раскрывать перед такой жалкой душонкой, как вы, выгнал вас из своей квартиры тогда, сделаю это и ныне. Вон!

Он указал рукой на дверь. Но Бузина даже не шелохнулся. Он расселся еще удобнее, улыбался беззаботно и нагло, надул щеки, сделал «паф-паф!».

— Все известно, — сказал он, фамильярно подмигивая профессору. — Аб извините! — солютно! Вас не излечила даже война, профессор Отава. Но! Бузина поднял палец. — Времена роман — извините! — тики миновали. Не романтики и фантазии требует теперь наш народ, а упорного, напря извините! — женного труда. Все не — извините! — обходимые условия для этого труда создают нам наши немецкие друзья и руководители.

— Вон! — воскликнул Отава.

Бузина встал. Сбросил с себя напускную шутовскую маску, сказал твердо, без малейших словесных выкрутасов:

— Немцы не знают, кто вы, профессор Отава. Нянчатся с вами слишком долго. Я случайно узнал о вашем саботаже в Софии. От такого большевистского прислужника иного и ждать не приходилось. Вы думаете, я забыл про Михайловский монастырь? Сколько вам заплатили большевики? Завтра я продам немцам это сообщение еще дороже! И сам возглавлю работы в соборе!

Он пошел к выходу, а Отава даже не закрыл за ним дверей, сделал это Борис и с радостью запустил бы в широкую спину этому негодяю какой-нибудь тяжелый предмет, если бы он был под рукой. Когда Борис прибежал к отцу, тот плакал.

— Ты должен презирать меня, Борис, — сказал он сыну.

— Не нужно, отец, — прижался к нему сын, — я тебя понимаю, не нужно…

— Нет, ты ничего не знаешь. Я только прикидывался всегда твердым и последовательным, делал вид, а на самом же деле был бесхарактерным и трусливым существом. Моя жизнь — это сплошная ошибка, она никому не нужна, потрачена напрасно…

— Отец! — испуганно воскликнул Борис. — Что ты возводишь на себя поклеп…

— Ты ничего не знаешь, — снова повторил профессор, — но должен знать… Твой отец… Это было, когда ты был еще совсем маленьким… Тогда был объявлен конкурс на проектирование нового центра Киева. На конкурс поступило несколько проектов. Одни предлагали создать новый центр на Зверинце, чтобы с Наводницкого моста сразу въезжать на новые, социалистические участки, а эту часть города оставить как архитектурное воспоминание о прошлом. Другая группа авторов предлагала перепланировать площадь в конце Крещатика перед филармонией и вынести новый центр на днепровские берега, прямо в парки. Третьи настаивали на том, чтобы разрушить все, что осталось от княжеских, эксплуататорских эпох и на месте древних городов Владимира и Ярослава создать памятники новой эпохи. Ломать нужно было с Михайловского монастыря, потому что он занимал выход на днепровскую кручу, откуда должен был начинаться монументальный ансамбль. Вспыхнули споры вокруг Михайловского монастыря, нашлись отважные и умные люди, защищавшие монастырь, в особенности же его собор, где были бесценные мозаики и фрески, но сила была не на стороне этих людей… В спор вовлекли и меня. Сначала я занимал нейтральную позицию, но потом на меня нажали, дали мне понять, что речь идет не только о создании нового центра Киева, но и о создании, быть может, целой школы новых искусствоведов, в числе которых, кажется, желательно было бы иметь также имя Гордея Отавы. Нужна была моя подпись под письмом, в котором опровергались доводы профессора Макаренко о крайней необходимости сберечь Михайловский монастырь. Я не подписал письмо в категорической форме, я добавил к нему, что следует непременно снять в соборе самые ценные мозаики и фрески. Но разве это изменяло суть дела? Потом, подписав, я понял, какую непоправимую ошибку совершил. Придя на лекцию к своим студентам, я не стал им в этот день читать курс, а лишь сказал: «Сегодня я совершил ошибку в своей жизни, к сожалению, самую страшную и неотвратимую». И не удержался — заплакал в присутствии всех. Так, будто чего-нибудь стоят слезы человека, разрушившего собор! Слезы имеют ценность лить тогда, когда орошают строительство… Потом я ошибся вторично, приняв предложение Шнурре…

— Ты спасаешь Софию! — воскликнул Борис.

— Я ничего не спасу, я никогда не докажу, что не стал предателем, не пошел в прислужники к оккупантам.

— Ты делаешь патриотическое дело, — с прежней уверенностью произнес парнишка.

— Они уничтожат и собор, и меня, и тебя. Этот Бузина… Ты должен немедленно бежать из Киева, Борис…

Тогда стреляли в каждого, кто выходил из города не по шоссе, но Борис сумел подцепиться на грузовую машину, которая ехала через мост; завезла она его, правда, не на черниговскую, а на харьковскую дорогу, но это уже были мелочи. Два дня потратил он на то, чтобы найти куму бабки Гали в Летках, еще день ушел на расспросы да на оханья кумы, Борис умолял тетку, чтобы она помогла ему, боялся, что уже ничем не поможет отцу, ему мерещились страшные сцены; наконец ночью в хату кумы пришли несколько мужчин. Один из них, почему-то необыкновенно бледный, внимательно выслушал путаный рассказ Бориса про Софию, про отца, про Бузину, про Шнурре, немного подумал, сказал:

— Софию знаю. Возил туда перед войной своих школьников на экскурсию. А вот с профессором Отавой не знаком. Хотя и слышал о нем. Да и он, наверное, меня не знает?

Трудно было понять, шутит он или говорит всерьез.

— Наверное, не знает, — решил быть откровенным Борис, потому что этот мужчина с бледным, обескровленным лицом и вдумчивыми черными глазами, располагал к себе, вызывал на откровенность.

— Ну так придется познакомиться, — теперь уже шутливо подмигнул мужчина Борису, — вот мои хлопцы поедут с тобой, а ты проведешь… Только там не очень чтоб к немцам, потому как хлопцы у меня горячие, пальнут из автомата — и дело с концом!

«Хлопцы» были два сильных, краснощеких полицая. И не только в форме, но и с настоящими аусвайсами, которые не вызывали никаких подозрений на контрольных пунктах по пути в Киев, потому что служили эти хлопцы, будучи одновременно партизанами, в местной районной полиции, что давало возможность использовать их там, где прямой силой партизаны не могли ничего сделать.

Благополучно переехали они на своей телеге через мост, добрались в центр города, до самого Евбаза, там распрягли коней, подложили им сена и спокойно направились в Софию, хотя Борис готов был лететь туда, охваченный ужаснейшими предчувствиями. На территорию Софии решили войти через ворота колокольни, потом «полицаи» со скучным видом слонялись возле дома митрополита, а Борис, пользуясь своим пропуском, вошел в собор, часовой у входа знал его, равнодушно пропустил в здание. Борис чуть было не упал, споткнувшись одеревеневшими от непонятного страха ногами о высокий порог, в глаза ему ударил свет юпитеров, направленных как-то наискосок к двери, вырывая из тьмы столбы, поддерживавшие хоры, а выше — фрески, на которые Борис не стал смотреть, не заметил даже их цвета, все его внимание сосредоточилось на небольшой группе людей в центре собора: двое в гражданской одежде, двое в военной форме, еще дальше были солдаты-реставраторы, но они были оттеснены в сторону, будто зрители этой ужасной драмы, разыгравшейся перед их глазами и перед глазами Бориса, ибо один из тех, в гражданской одежде, был его отец, профессор Гордей Отава, а другой — Бузина, и профессор душил Бузину за горло, а тот беспомощно вырывался из крепких тисков Отавы, двое же в униформе — штурмбанфюрер Шнурре и его ординарец, а также, кажется, ассистент Оссендорфер — тоже готовились к участию в том, что происходило рядом с ними. Шнурре всем корпусом подался к профессору и к Бузине, а Оссендорфер с черным огромным парабеллумом в руке прыгал вокруг, что-то высматривая. Все это Борис заметил в один миг, но казалось ему, что длится это целую вечность, а потом загремел голос Шнурре, разнесшийся эхом под высокими сводами, покатившись по всему собору:

— Стреляйте же, черт вас возьми!

И Оссендорфер прижал свой пистолет чуть не вплотную к голове профессора Отавы — и раздался выстрел, и увидел Борис весь мир в красной крови, весь мир залитым кровью, рванулся было к отцу, который упал на плиты, но потом его оттолкнуло назад, он побежал к своим хлопцам, махнул им рукой, куда-то бежал, видел, как садится в машину на шоферское место Оссендорфер, как спокойно выходят из собора штурмбанфюрер Шнурре и Бузина, закричал неистово:

— Вот они, вот!

Хлопцы подбежали прямо к штурмбанфюреру. Тот еще ничего не мог сообразить, ничего не понял и часовой у дверей собора, только Бузина, видимо, почувствовал что-то неладное, потому что попытался было спрятаться за Шнурре, но оба партизана выстрелили одновременно, глаз у обоих был точен, Шнурре упал первым, рядом с ним свалился Бузина, Оссендорфер тем временем успел завести мотор и рванул наутек. Еще раз выстрелили хлопцы один в часового, другой — вдогонку машине, но Оссендорфер все-таки удрал, теперь нужно было бежать и им. Борис повел их в глубину софийского двора к хозяйственным пристройкам, там он знал, где можно перелезть через стену и очутиться в тихой улочке. Они бежали спокойно, выбрались из района собора еще до того, как там поднялась тревога, но профессора Отавы с ними не было. Он навеки остался в Софии.

Весь мир залит кровью…

— Ты можешь требовать от людей очень много и сурово, — сказала Борису Тая. — У тебя есть на это право. Страдания всегда дают человеку права. Не понимаю только, почему же ты тогда… в выставочном зале… почему ты отрицаешь право художника выбирать в жизни страдания для своих произведений…

— Потому что жизнь не состоит сплошь из страданий, — сказал Борис.

— Но сколько боли, терпения… Кто же это заметит, если не художник?.. А если он покажет — тогда родится протест. Искусство — это вечный протест…

— Нельзя отделять искусство от людей. Иногда не стоит писать картину или роман или ставить фильм только для того, чтобы показать, что куда-то там своевременно, скажем, не завезли строительных материалов. По-моему, лучше позвонить по телефону и добиться, чтобы эти материалы были завезены; я такого искусства не признаю, его выдумали журналисты или кто-то там, я не знаю кто…

Она вдруг обиделась на эти его слова.

— Кажется, нам больше не о чем говорить. Страусиная болезнь. Спрятать голову и считать, что уже нет ни опасности, ни угроз. Так время от времени в нашей печати поднимается разговор о том, что кто-то написал о том или другом «не так», что художник изобразил «не так», как нужно, не с той стороны, не главное, не полностью и так далее. При этом некоторыми критиками замалчивается существование изображенного явления: было ли оно на самом деле? или нет? В точности как у Горького: да был ли мальчик? Это обходят каким-то стыдливым молчанием. Зато кричат: «А у нас еще есть и то, и это, автор же ничего этого не заметил!». Следовательно, речь идет не о созданном, а о том, что кому-то хотелось бы видеть созданным. А не лучше ли, вместо подобного шума, да позаботиться об упразднении всего огорчительного, всего, что дает материал для критического глаза художника? Ведь замолчанное зло не исчезает само по себе, не перестает быть злом, зато зло названное сразу же теряет половину своей силы. Как вы не можете этого понять?

— При чем здесь я? — пожал плечами Борис. — Мне вовсе не хотелось бы вступать в дискуссии… вот здесь…

— Ах, вот здесь? Хорошо! — Она быстро пошла от него, поднялась на тропинку, не поправила даже прически, рассерженная и обиженная, будто маленький ребенок.

Борис смотрел ей вслед, пока не скрылась она между ветвями.

— Тая, — позвал Борис.

Тая не откликнулась. Тогда он пошел за нею, почти побежал, но все равно не догнал. Увидел ее уже на Днепровском спуске, у поворота на станцию метро, что расположена прямо на мосту через Днепр. Утро было только для самых счастливых людей, и все, казалось, складывалось для величайшего счастья Бориса Отавы, но заканчивалось почему-то, как всегда у него, во всем, неудачей. Он подошел к Тае, остановился возле нее, помолчал немного, спросил:

— Я тебя обидел?

— Нет, нет, — быстро возразила она.

— Но какая-то причина все-таки была, — настаивал он.

— Никакой причины. Просто… — Она умолкла. Расхождение в вопросах об искусстве? Но об этом можно спорить без конца. Рафаэль считал бездарным Микеланджело. Лев Толстой не признавал Шекспира. Писарев перечеркивал Пушкина. Но, несмотря на все споры и мнения, настоящее искусство живет вечно. Но люди… Вот он носит в себе страшную историю о жизни и смерти своего отца. Молчит о себе. Только об отце говорит и думает. Весь мир для него залит кровью. Если его собственная жизнь и не удалась до сих пор, то для этого есть веские причины. А что она? Есть ли у нее о чем рассказать Борису? Банальная история избалованной женщины, если все это изложить словами. Никто не станет сочувствовать. В особенности же он, с его неутешным горем, которое он носит в сердце. А она? Словно балерина в вальсе Равеля. Мистические страдания, которых никто не понимает. «Суждены нам благие порывы». Молоденькой студенткой она влюбилась в своего будущего мужа, который проводил в их институте какое-то там собрание. Выступил на нем, красивым жестом отбрасывал волосы, артистически модулировал голосом. Из министерства, что ли. Позднее узнала: тоже учился когда-то в институте, подавал надежды, но художником не стал, пошел по административной линии, как говорят, смешался с теми врачами и инженерами, которые из студентов выскакивают в служащие. Но на это она не обратила внимания, ей импонировала его солидность, нравились его манеры; как оказалось впоследствии, он был на десяток лет старше ее, у него была уже семья, но что-то там расклеилось, и на это она не обратила внимания; они поженились и в первое время были, кажется, даже счастливы, жизнь летела мимо нее с бешеной скоростью, она попыталась что-то там схватить, надеялась, что муж ей поможет в этом, но он был занят своим, у него было довольно банальное увлечение, присущее многим мужчинам двадцатого столетия: он любил собрания, заседания, ничего больше не знал, и не умел, и не представлял, что кто-то там может ломать голову над тем, как провести кистью по полотну линию или мазок, ибо разве же от этого изменится мир, а вот от заседания, от правильно поставленного и решенного вопроса — это уже другое дело. Входил в старость, должен был стать мудрее, кажется, но и в дальнейшем любил заседания и, если их не было, сам начинал организовывать, благодаря чему всегда где-то бегал, суетился, сидел в прокуренных до седого угара комнатах и приходил домой с чужим дымом в карманах, в волосах, в каждой складке одежды, в каждом рубце. Чужой дым надоедал ей еще больше, чем страсть мужа к заседаниям. Но все это она поняла лишь с течением времени, начала рваться от мужа совершенно неосознанно, стихийно и упорно, а у него не было ни времени, ни характера, чтобы удержать ее рядом с собой. Но в конечном счете она и возвращалась к нему снова, как речка возвращается в старое русло, пометавшись по руслам новым, да так и не найдя ни одного лучшего и более удобного. Надрывно, по-женски, плакала, никому не показывая этих слез. Ах, как хотела бы она, чтобы кто-нибудь вырвал ее из этого неопределенного положения, заставил что-нибудь делать! Женщина, которой хочется рабства! Ненормальность! Но с течением времени она все больше убеждалась, что никому нет дела до нее, что у каждого свои тревоги, свои боли, свои хлопоты, каждого жизнь загоняет в какой-то круг необходимостей и обязанностей, из которых просто невозможно вырваться, а если кто и сумел бы это сделать, то не для нее, а для чего-то высшего, чрезвычайного.

В один из таких приступов тоски по настоящему мужчине, который мог бы повести ее по жизни, заставить что-нибудь сделать интересное и полезное, встретила она совершенно случайно в санатории Бориса Отаву.

Тая ненавидела санаторные встречи и знакомства. Вокруг нее всегда увивались мужчины, которых она чем-то привлекала, сама не зная чем. Всех она ненавидела. Если и выбирала кого-нибудь, то выбирала совершенно неожиданно для них. Ибо никто из них не умел увидеть то, что открывалось ей. Открылось и в Отаве. Не перемолвилась с ним ни единым словом, но уже понимала, что это — необычный человек. Мог быть кем угодно: космонавтом, академиком, чабаном с Херсонщины, лесорубом из Вологды, мыловаром и парикмахером. Это не играло никакой роли. Но он удрал. Позорно и смешно бежал от нее. Она тоже попыталась бежать от него. Не бросилась следом за ним, не поехала в Киев или куда-нибудь еще на Украину. Даже в Москву не стала возвращаться. Написала мужу короткую открытку и направилась через «всю карту» на Курильские острова. Перед тем она уже несколько раз побывала в Сибири, на Камчатке, верхом пересекла монгольские степи, с альпинистами штурмовала Ушбу — все равно не помогало. Теперь плыла на Шикотан. Остров посреди штормящего в течение всего года океана. Ни единое судно не может пришвартоваться к берегу. Тогда делают плашкоут. Что это такое? Обыкновенный деревянный плот, который спускают с судна, потом погружают на него то, что нужно переправить на берег, и несколько сумасшедших, таких, как она, пускаются на волю волн, и их несет к скалам и ударяет о камни, а уж там как получится — кто уцелеет, а кто и… Однако ей повезло, волна была не очень большая, обошлось без плашкоута, суденышко подпрыгивало у причала, правда, трап поставить не удалось, выгружали все, в том числе и людей, при помощи лебедок, она тоже совершила это путешествие в ящике, зацепленном лебедкой, впечатление было очень непривычное, однако для искусства не представляло, кажется, никакой ценности. Картины не напишешь. Да и рассказать кому-нибудь… Навряд ли произведет впечатление…

Но там ей открылась наконец одна вещь. Она поняла, что ей мешало все время, от чего она бежала. Бежала от благополучия. Не создана была для этого. Не любила устроенности, покоя, уюта. Опять-таки сказать об этом невозможно. Будет слишком пышно и неправдоподобно.

— Знаете что? — наконец нарушила молчание Тая и посмотрела на Отаву своими разноцветными острыми глазами. — Мне почему-то показалось, что вы, при всей своей трагичности, которую носите в себе… не знаю, как точнее выразиться…

— Говорите прямо, — подбодрил ее Борис, не догадываясь, о чем она поведет речь.

— При всем этом вы… — Она снова умолкла, подбирая надлежащие слова. — Все-таки вы не из тех людей, которые могли бы отказаться от какого-нибудь своего… ну, я бы сказала, благополучия.

— Благополучия? — удивился Отава. — Какое же благополучие?

— Ну, скажем… Ваш Киев, ваша работа, ваше профессорство, ваша София, в которую вы меня так и не повели почему-то, а почему именно — я теперь лишь догадалась: вам тяжело туда идти с женщиной, которая, возможно, немножко понравилась вам как мужчине, но не как профессору Отаве, сыну профессора Гордея Отавы…

— Какая-то бессмыслица, — пробормотал Борис. — Тая, вы несправедливы ко мне.

— Слушайте, слушайте, имейте мужество хотя бы настолько, чтобы выслушать, что вам скажет женщина… Вот мы с вами стоим тут без свидетелей, никто ничего не знает о наших с вами отношениях, не об этом речь… Итак, вы можете говорить прямо и открыто. Скажите: вы могли бы бросить все это ради… Ну, в данном случае — ради меня? При условии, конечно, что я именно та женщина, которая вам может понравиться, которую вы искали всю жизнь и наконец нашли. Пускай это была бы не я, пускай другая женщина. Но смогли бы вы?

— Смог ли бы?

— Да, да, и не думайте долго, отвечайте сразу, потому что только ответ без колебаний можно считать искренним, речь идет о человеческих взаимоотношениях, здесь не торгуются, не рассчитывают с холодным сердцем, говорите: да или нет?

— Видимо, нет, — твердо сказал Борис, — потому что это просто бессмысленно.

— Правильно. Я так и знала. Мотивировки не нужны. Не нужно ссылаться на ваш долг перед памятью отца, перед наукой, перед родным городом, все это правильно. Я только хотела знать.

— Но ведь это напоминает опыт, который проводят на собаках, или что-то в этом роде, — обиделся Борис.

— Нужно знать, с кем имеешь дело. Вы думали, чем мне понравились? Что профессор? Начхать! Фресками? Сама нарисую все ваши фрески…

— Они неповторимы, — напомнил, еще больше обижаясь уже и за свой собор, Отава.

— А я — повторима? Еще будет когда-нибудь такая? Или, может, была уже? Нигде и никогда! Человек появляется один раз и исчезает, и это самое неповторимое и самое прекрасное из всего, что может быть. Но вы еще не дослушали до конца. Вы понравились мне еще там, у моря, — она окинула его взглядом с головы до ног, словно убеждаясь, — вы понравились мне только потому, что у вас… длинные мышцы…

— Что? Какие мышцы?

— Ну есть люди с короткими мышцами, есть с длинными. Волокна мышц… Собственно, это анатомия… Но у меня своеобразное суеверие: верю только тем, у кого мышцы длинные.

— Послушайте. — Он не находил слов от неожиданности. — Это… это же расизм! Да нет, просто какой-то идиотизм… Мышцы… Но я ведь не борец, не боксер, даже не молотобоец! Голову вы у меня заметили или нет?

— Только потом. Голова как раз вам мешает.

— Чтобы я пожертвовал всем ради вас, любительница… этих длинных мышц? В таком случае я тоже отплачу вам тем же самым… Враждовать — так враждовать до конца.

— Я не собиралась с вами враждовать.

— Я тоже. И то, что вам скажу, не будет таким прямым и острым, как ваше… Просто, если хотите, расскажу вам одну небольшую новеллку.

— Вы еще и пишете новеллы?

— Нет, это Андре Моруа. У нас ее не переводили.

— Даже так? Вы так милы? Хотите сделать для меня сюрприз?

— Да нет, просто рассказать хочу. Довольно прозрачная мораль. Но написана хорошо.

— Что же, если хорошо…

— Речь там идет о парижском юноше, который полстолетия назад задержался перед витриной торговца картинами на улице Сент-Оноре. Юноша был студент, бедный и так далее. На выставке он увидел картину Моне «Собор в Шартре». Моне тогда еще не был популярен, но студент обладал метким глазом и врожденным чувством красоты. Зачарованный картиной, он отважился войти в помещение и спросить о цене. «Боже мой, — воскликнул торговец, — картина у меня висит уже с каких пор! Могу уступить ее за каких-нибудь две тысячи франков». У студента не было двух тысяч франков, но он имел весьма зажиточных родственников в провинции. Его дядя прямо сказал перед отъездом в Париж, чтобы он, если будет трудно, обращался к нему без колебаний. Так вот, студент попросил торговца в течение недели никому не продавать картину, а сам послал письмо дяде.

У студента в Париже была любовница. Муж у нее был старый, и она скучала. Была глупа, как гусыня, вульгарна, но красива. Бывает и такое. Вечером в тот день, когда студент заинтересовался картиной «Собор в Шартре», она сказала: «Завтра ко мне приезжает из Тулона приятельница, вместе с которой мы были в пансионе. Муж мой занят, у него нет времени на сопровождение, рассчитываю на тебя».

Приятельница приехала не одна. Привезла еще свою приятельницу. И вот три дня студент водил по Парижу сразу трех женщин, платил в кафе, в театре, оплачивал фиакры, давал чаевые. Финансы его не выдержали такого напряжения, пришлось одолжить деньги у коллеги. Когда пришло письмо от дяди из провинции, студент облегченно вздохнул. Немедленно возвратил долг, а на оставшиеся деньги купил подарок любовнице. А «Собор в Шартре» приобрел какой-то коллекционер и через некоторое время в завещании оставил его Лувру.

Студент, который со временем стал известным писателем, теперь уже старый человек. Но сердце у него по-прежнему молодо и точно так же учащенно бьется, когда ему повстречается хороший пейзаж или красивая женщина. Выходя из дому, он часто встречает старую женщину, которая живет напротив. Это его давнишняя любовница. Лицо ее утопает в жире, глаза, некогда такие чудесные, теперь лежат на двух мешочках отвисшей кожи, над верхней губой торчит седой мох. Дама с трудом передвигается на больных ногах.

Встречая ее, великий писатель кланяется и идет дальше. Никогда не останавливается. Знает, что старая женщина наполнена ядом и злобой. Мысль о том, что он любил ее когда-то, теперь для него огорчительна.

Часто заходит он в Лувр, в зал, где висит «Собор в Шартре» Моне. Долго смотрит на картину и вздыхает.

— Какие мы дураки! — засмеялась Тая. — Ты можешь меня поцеловать здесь, перед этими безумными машинами, над вашим спокойным Днепром средь…

Он не дал ей договорить, они стояли и целовались, машины сигналили им, нарушая постановление горсовета о запрещении звуковых сигналов.

— Ты не сказал мне, что любишь меня, — напомнила она потом.

— А ты?

— В этом, конечно, нет никакой логики, но я ради тебя тоже ничего не покинула бы и ничем не пожертвовала бы, хотя… позавчера я прогнала прочь всех тех дураков, которые приехали за мной из Москвы… Но и без тебя, наверное, не смогу теперь… Это — наверное, говорят все женщины, поцеловавшись с мужчиной, но…

— Хочешь, я скажу то же самое? Не боясь банальности.

— Не нужно, тебе не к лицу слова обычные… Но как мы с тобой только что грызлись! Хочешь — расскажу тебе сказочку, услышанную мною в тайге? О зверях.

— Как грызутся? Не нужно. Давай хоть немножко продолжим эту минуту мира, который установился между нами. Если бы мог, я бы остановил время хотя бы на миг. Так, как останавливаются стрелки на больших электрических часах перед тем, как совершить очередной перескок.

— Счастье между двумя прыжками минутной стрелки? — Тая засмеялась.

— Но потом стрелка все-таки перескакивает, гонимая неумолимым течением времени. А мы пытаемся если уж и не догнать или опередить ее, то хотя бы не отстать от нее. Например, я через два дня еду в Западную Германию.

— Куда? — Тая решила, что он шутит. — А почему бы не в Патагонию?

— В самом дело, я еду в Западную Германию. — Борис был совершенно серьезен. — Уже все готово, все документы оформлены, у меня есть билет на самолет Киев — Вена, оттуда — поездом.

— Туристская поездка? Но это же не обязательно. — Она еще надеялась найти какое-нибудь спасение. Потерять его вторично означало, быть может, потерять навсегда. Абсолютная бессмыслица.

— Нет, не турист. Дело моей жизни. Еду на месяц, а может, и больше. В ежегоднике одного западногерманского университета появилась публикация о Софии. Автор публикации — профессор Оссендорфер ссылается на никому не известные документы, которые, мол, находятся в его распоряжении… Короче: отрывок пергаментной хартии, найденный когда-то моим отцом и во время войны отправленный им в институтском сейфе в тыл. Но Бузина и сам туда не доехал, и сейфов не довез… Он продал их или подарил фашистам — все равно. Профессор Оссендорфер, очевидно, тот самый ефрейтор Оссендорфер, который убил моего отца. Вот такая история. Война продолжается… И снова София. Снова отец. Снова я… Удивляюсь, что они так долго молчали. То ли ждали, пока минет двадцать лет со дня окончания войны, чтобы, ссылаясь на установленный ими самими закон, объявить невиновными убийц и своим собственным все украденное и награбленное. Логика убийц и грабителей. А возможно, этот Оссендорфер хотел приурочить свою публикацию к какой-нибудь круглой дате, что он, кстати, и делает, заявляя, якобы Софию Ярослав построил в тысяча шестнадцатом году, потому что в летописях есть свидетельство, что уже в следующем, тысяча семнадцатом году, во время нападения печенегов на Киев, София сгорела. А раз сгорела — выходит, уже стояла до этого. А поставить ее Ярослав мог только между тысяча пятнадцатым и концом шестнадцатого, когда он боролся за власть со Святополком и сел в Киеве на престол. Раз так, то Софии — девятьсот пятьдесят лет. Очень простая логика. Оссендорфер обходит молчанием предположение ученых о том, что первую Софию — деревянную поставила, вероятнее всего, Ольга примерно в девятьсот пятьдесят седьмом году для сохранения креста животворного дерева, которым благословил княгиню константинопольский патриарх. В тысяча семнадцатом году деревянная София сгорела. Это натолкнуло Ярослава на мысль построить каменный собор, потому что ремонт ничего, собственно, не давал. Если даже предположить, что Ярослав в самом деле между шестнадцатым и семнадцатым годами поставил деревянный собор, а затем на его месте соорудил каменный, то ученый не может отождествлять эти два сооружения. Но, видимо, этого господина профессора интересует лишь стремление опередить нас, потому что в шестьдесят седьмом году мы отмечаем девятьсот тридцать лет со дня окончания строительства Софии, так вот, как говорится, получайте девятьсот пятьдесят лет, которые открываю для вас я, профессор Оссендорфер!

— Ты читаешь мне лекцию? — поинтересовалась Тая.

— Прости! Увлекся.

— Поцелуй меня на виду у всех этих машин.

— Может, мы поедем в город?

— Пойдем. Только пешком! Но что ты будешь делать с этим профессором?

— Я должен с ним встретиться. Мне нужно убедиться, что это именно он. Это военный преступник, а не профессор! И грабитель. Я должен установить, располагает ли он старинным пергаментом. И забрать у него!

— Не думай, что это будет так просто.

— Это государственное дело. Мне будет помогать посольство, вмешается правительство. Я не выеду оттуда до тех пор, пока не добьюсь своего! Хватит с меня того, что я опоздал помочь отцу! Если бы я тогда успел на день раньше, даже на несколько часов, — отец был бы спасен.

Она смотрела на него с болью в странных своих глазах. Стрелка на огромных часах времени перескочила. Их разделяло мертвое пространство между двумя ступеньками судьбы. Как он уедет от нее? Как расстанется? Не подумает ли он про нее: вот женщина, которая под предлогом бесед об искусстве и гражданских достоинствах ищет себе легких развлечений? Перед этим ей показалось, что Борис подумал о ней нечто подобное. Это было бы страшно!

Загрузка...