Год 1028 ТЕПЛЫНЬ. КИЕВ

…и уста усобица и мятеж и бысть тишина велика в земли.

Летопись Нестора

— По новости дела, вмешиваться не буду, — так сказал тогда князь, принимая их в теремных сенях, где имел обыкновение принимать всех подданных, а со временем приспособился вести переговоры там и с иноземными послами, чтобы показать превосходство своей земли над всеми остальными, но послы, кажется, так и не понимали, что и к чему, ибо княжий терем был вельми запутанным в своих переходах, приходилось пересекать несколько сеней, в одних стояла большая стража, в других горели свечи перед сверкающими золотом иконами, третьи сени назывались кожуховыми, потому что там следовало оставлять верхнюю одежду — кожухи, корзна, тяжелые плащи, затем ступеньки — одни и еще одни — и просторное помещение: резное дерево, золотые и серебряные украшения, застланные невиданными мехами дубовые скамьи, окованный чеканным золотом княжий стол, высокая, сделанная умелым дуборезом из сплошного куска дерева подставка, на которой лежит развернутая пергаментная книга в драгоценном окладе, еще несколько книг, дивно украшенных, лежат на ярко разрисованном сундуке рядом с княжьим столом, такого не увидишь нигде: ни у ромейского, ни у германского императоров, ни у восточных владык, ни у французского короля, ни у ярлов варяжских.

— По новости дела, вмешиваться не буду, — сказал князь ромейским умельцам, прибывшим из Константинополя, — для нас главное — размеры и украшения церкви, а остальное — ваша забота.

Он сидел на своем княжьем месте, они стояли далеко от него, стояли беспорядочной молчаливой кучей. Мищило велел всем одеться в ромейские праздничные наряды, все на них сверкало, состязаясь с блеском княжеского золота и серебра, но на Ярослава, как видно, это не производило никакого впечатления. Его глаза с холодной внимательностью смотрели на всех сразу, никого не выделяя; эти глаза уже были знакомы Сивооку: они напоминали ему холодные и твердые глаза князя Владимира в Радогосте, только у Ярослава, кроме холодности и твердости во взгляде, светился глубокий разум, и от этого глаза его были словно бы теплее, не такими темными, как у его отца, напоминали цвет соловьиного крыла.

Князь, видно, считал их всех ромеями, поэтому и обращался к ним по-гречески. Мищило, надутый и напыщенный, тоже изо всех сил выдавал себя за ромея, начал разглагольствовать про Агапита, начал показывать князю пергамент, на котором было начерчено Агапитом, как должна выглядеть сооружаемая ими церковь. Ярославу, видно, понравилась деловитость Мищилы, он зазвонил в колокольчик, слуги внесли ковши с медом, по русскому обычаю, было выпито; все молчали, Ярослав поднялся из-за своего стола, подошел, прихрамывая, ближе к художникам, посмотрел на пергамент. И тогда словно что-то толкнуло Сивоока. За всю долгую и тяжелую дорогу от Константинополя до Киева не думал о своей грядущей работе, равнодушно слушал разглагольствования Мищилы, но вот теперь…

Не просто возвратился он на родную землю, не для воспоминаний и не для растроганности, не для любования Киевом и Днепром, травами и пущами, нет! Вот стоит возле него человек, который владеет огромной землей, князь, не похожий на других: наверное, замыслы у него тоже не как у других — великие и значительные, но сам он мало сможет, а если будет брать на помощь таких, как Мищило, то и вовсе ничего. Сказал, что не будет вмешиваться, но сам рассматривает пергамент и думает над чем-то — разве есть еще на свете такие князья? До сих пор Сивоок знал, что делами строительными ведают сакелларии или игумены, доверенные люди патриарха, епископа, иногда — императора; за много лет работы у Агапита не помнил случая, чтобы такой вот человек пришел к художникам или позвал их к себе. Но, может, это была лишь короткая вспышка княжеского любопытства, может, выпьют они, по обычаю, этот мед, посмотрит князь небрежно на чужеземный пергамент, не смысля в нем ничего, махнет рукой, отпустит их с богом, и все перейдет в руки Мищилы, тупого исполнителя воли Агапита, и, пока престарелый и самовлюбленный Агапит будет утешаться где-то в своих садах влахернских, тут будут воздвигать в тяжком труде, средь бедности, недостатка, горя, проклятий и слез простенькую церквушку, может, даже хуже поставленной Владимиром церкви Богородицы, а что уж меньшую, то это Сивоок видел точно и не мог никак взять в толк, почему Агапит уполномочил Мищилу на такое строительство.

Сивоок испугался, что пропустит, быть может, единственный случай, торопливо протолкался вперед, стал возле Мищилы, смело глянул на князя, сказал на родном языке:

— Сделать нужно так, княже, чтобы весь мир удивлялся, а земля наша чтобы прославилась этим храмом.

— Молвишь по-нашему? — шевельнул бровью Ярослав и сделал шаг искалеченной ногой. Забыл об осанке, болезнь давала о себе знать. — Молвишь по-нашему? Разве не гречин еси?

— Русич. С Древлянской земли.

— Как же очутился среди ромеев?

— Путаные стежки у судьбы.

— Искусство знаешь? — допытывался князь.

— Мусию он кладет, — вмешался Мищило по-ромейски, но князь, казалось, не обратил внимания на то, что Мищило понял их речь. А может, князь знал об их происхождении, да только делал вид, что не ведает.

— Все делаю, — сказал Сивоок, — и мусию кладу, и фрески рисую, и зиждительское дело знаю.

— Почто ж гречины выдают тебя за своего? — спросил Ярослав.

— Выгодно им. Торгуют славою и своей и чужою. Все в свою мошну.

— Бог един, — насупился князь, — и слава вся идет богу. Кто тебя научил, от того и выступаешь.

— Художников не обучают, — смело промолвил Сивоок, — их укрощают. Так, как диких коней — тарпанов. Не учишь же их бегать: умеют от рождения. А чем больше укротишь, тем хуже, медленнее станет их бег. Красота в нем умрет, раскованность исчезнет вместе с диким нравом. Вот так и художник.

— Так кто же ты: конь или человек? — улыбнулся князь.

— На него часто такое находит, — умело вмешался Мищило, — это, наверное, от дурноватой девки, которую с собой повсюду возит. Привез и в Киев, княже.

Князь взглянул на Сивоока как-то неопределенно. То ли осуждающе, то ли пренебрежительно. Сивоок не испугался ни разоблачения Мищилы, ни княжеского взгляда, но наползло на него тяжкое и непреоборимое; казалось, что мир разламывается, будто хрупкий сосуд, разрушаются, валятся все храмы, монастыри, дома, которые он ставил и украшал, и только он стоит посредине целый, невредимый, но весь в полыхании дикого огня и не может ни в места сдвинуться, ни слова произнести.

— Малая церковь, княже! — только и мог воскликнуть, опасаясь, что бросится на Мищилу и начнет его душить или швырнет его на землю, начнет топтать ногами. Сивоок был сам не свой, но никто не замечал его состояния.

Князь спокойно переступил с ноги на ногу, снова взглянул на пергамент.

— Мала? — переспросил. — Почему же мала?

— Потому что мала! — снова воскликнул Сивоок.

Мищило засмеялся. Его тешило детское упрямство Сивоока.

— Митрополит Феопемпт прибыл вместе с нами, — напомнил он князю, церковь им такожде утверждена. Смотри, княже, тут длина, тут ширина, как и церковь Богородицы, поставленная твоим отцом князем Владимиром. Три нефа, над каждым купол, боковые нефы меньшие, купола над ними ниже, камень можно класть всякий, ибо для божьего храма важен не наружный вид, а внутреннее украшение.

— Что скажешь? — обратился князь к Сивооку.

— Мала церковь, — повторил тот.

— Почему же не говорил об этом своему хозяину там, в Константинополе?

— Понял это лишь теперь. Когда увидел Киев. Увидел и не узнал. А что будет дальше, когда обведешь новыми валами, княже?

Ярославу понравились последние слова Сивоока, однако вывод из них он сделал несколько неожиданный.

— Сделаю Киев соперником Константинополя, — сказал он, возвращаясь к своему столу. — А для этого все сделаем, как в ромейском стольном граде: церковь Софии, Золотые ворота, монастыри, храмы, игрища, палаты…

Сивоок молча отступил. В нем постепенно угасала вспышка, толкнувшая его вперед к князю, необычность Ярослава тоже словно бы сразу затмилась, как только промолвил он слова про Константинополь. Опять одно и то же! Опять повторение и подражание. Никто не думает о том, что высшая ценность быть самим собой. Нет, нужно заимствовать. Заимствовали бога у ромеев, теперь заимствуют все и к богу, даже способностей своих словно бы нету нужно просить их у ромейского императора, и талант лишь тогда талант, когда привезут его с чужбины. Почему так?

Когда-то на этой земле жили настоящие художники, которые в тяжелом творческом напряжении из ничего добывали краски и образцы и украшали жизнь вот так хотя бы, как украшены эти княжеские сени, а теперь появились лишь распространители чужого умения, такие, как Мищило, — а они, выходит, и милы князьям? И этот, с умными глазами, со сдержанным, человеческим голосом, лишенным сытого чванства, как у всех властелинов, он тоже не может отойти от установившегося, ему тоже хочется позаимствовать уже готовое. Константинополь! В самом деле, великий и славный город, собрано там множество чудес. Но почему Киев должен быть похожим на него? Да здравствует неодинаковость, слава непохожести!

Но все это лишь промелькнуло в голове у Сивоока, выразить толком этих мыслей он не мог, поэтому побрел на свое место, позади других, понуро возвышался там, разъяренный не столько на Мищилу и князя, сколько на самого себя. Вдруг молнией мелькнуло у него в голове: уж ежели как в Константинополе, то почему же Агапит прислал рисунок такой церкви?

— В Константинополе строим лишь пятинефовые церкви, — сказал, не обращаясь, собственно, ни к кому, — а трехнефовые нынче — лишь в отдаленных провинциях. Может, ты сам этого хотел, княже?

Это уже были тонкости, каких Ярослав знать не мог, но Мищило испугался, что князь начнет допытываться и в самом деле пожелает для себя тоже сложного пятинефового сооружения, которое Агапит не мог доверить ставить никому, считая, что только он один во всем мире способен на такое. Мищило боялся уже не столько за себя самого, сколько за своего константинопольского хозяина, учителя и наставника, он понимал, что будет иметь здесь независимость лишь до тех пор, пока будет прикрываться значением и превосходством Агапита; Сивоок, ясно, был человеком опасным в своей необузданности и в своем умении, которым он превосходил всех, но дурости в нем тоже было полно, поэтому Мищило снисходительно улыбнулся, поближе подошел к князю и вполголоса, как будто больше никого там, кроме них двоих, не было, начал, на этот раз уже пересыпая ромейскую речь словами русскими:

— Все главнейшие церкви в Константинополе, княже, построены точно так же на три нефа, как и наша будет. И церковь премудрости божьей святая София имеет три нефа, и церковь божественного мира святая Ирина, и церковь Воскресения господнего святая Анастасия. Когда же божественный Юстиниан ставил святую Софию, все великие города и земли — Афины, Делос, Кизик, Египет, — славные своими строениями, отдали все свое самое ценное: мрамор, золото, серебро, слоновую кость, колонны и резьбу. На острове Родос для возведения главного купола был вылеплен легкий кирпич, и на каждом кирпиче была надпись: «Бог основал ее, бог ей и поможет». Через каждые двенадцать рядов в камень укладывали священные реликвии, в то время как священники читали молитвы. Главный купол держится на четырех больших столбах каменных, имеет в себе сорок окон, и ежели посмотреть снизу изнутри, то кажется, будто нависает над человеком небо. Под куполом прицеплен голубь, изображающий святого духа, а в теле голубя хранятся святые дары. Стены изнутри все выложены дорогим мрамором всяких цветов и оттенков, карнизы покрыты золотом, купол изнутри тоже весь покрыт золотой мусией, по которой идут изображения святых. В святой Софии сто восемь колонн, восемь из которых взято из храма Дианы в Эфесе. Алтарь отделен от церкви серебряной преградой с двенадцатью колоннами, престол из настоящего золота, со вставленными в него драгоценными камнями, ночью в церкви зажигаются шесть тысяч золотых лампад…

Мищило пересчитывал далее: сколько в Софии дверей серебряных, сколько медных, сколько кедровых, сколько дискосов, чаш, потиров, каковы по весу Евангелия. Будучи не в состоянии передать величие и красоту крупнейшего константинопольского храма, он пытался потрясти хотя бы перечислением, нагромождал камень, дерево, медь, золото, попытался бы еще подсчитать, сколько все это стоило, сколько пришлось собрать Юстиниану податей со всех византийских фем, так, будто главное было в количестве колонн и рисунков, а не в том, как они поставлены, как оформлены, как подобраны друг к другу, и как там положена мусия, и как ковано золото и серебро. Но об этом Мищило не сказал ни слова. В своей душевной ограниченности не ведал он того, что одни лишь имена зданий и городов уже вызывают в чутком сердце их образ. Константинопольская София тоже имела свой образ. Для Сивоока это была зеленая просветленность, будто утренняя морская прозрачность. Так когда-то впервые попал он в церковь Богородицы в Киеве, и навсегда осталось у него в сердце вишнево-сизое воспоминание, и звон колоколов, и золотое мерцание свечей. Но разве же об этом можно рассказать? Человек может лишь ощутить красу, может лишь переживать, и только тот, кто ее почувствовал, может творить наново, только в этом человеке есть подлинный дар. Неужели и этот умный и мудрый князь не умеет отличить человека способного от бездарного?

— Верю, что построишь ты для нас церковь славную и великую, — сказал Ярослав Мищиле и поднял правую руку, как бы благословляя его на подвиг.

Мищило встал на колени, отвесил поклон князю, пробормотал:

— Помоги, боже, дабы при малом таланте дела великие одолел я…

Сивооку хотелось закричать: «Не верь ему, княже, не верь!» Но что крик! Так заведено было повсюду. Мищило знал, что нужно унижаться перед богом, и чем больше ты унижаешься, тем лучше. Кто же может ведать, какой величины талант у Мищилы на самом деле? Или эти безмолвные антропосы скажут об этом? Какое им дело? Чужая земля, они исправно сделают свое дело, возвратятся назад в Константинополь, к своему Агапиту. Но ведь он, Сивоок, не вернется. И земля эта не чужая для него, а родная, дорогая, единственная в мире! «Помоги, боже, дабы при малом таланте!..» Зачем же для такой земли да малые таланты! Держава всегда старается покупать таланты, но скупость мешает ей выбрать самое лучшее, а может, просто нет умения выбрать, потому-то в большинстве своем купленные бывают либо самыми худшими, либо же посредственными, которые умеют лишь своевременно выскочить вперед, все эти крикуны, ведущие себя так, будто имеют у себя в кармане грамоту на вечность. А настоящие великие таланты часто исчезают бесследно, предаются забвению, неизвестные и неузнанные. Бойся посредственности, о княже!

Но все это болезненно билось лишь в мысли у Сивоока, а выразить это он не решался и лишь сжимал кулаки от отчаяния, — снова раскалывался и разламывался перед его глазами мир, снова вставала перед глазами дивная церковь, он видел ее всю снаружи и изнутри, стояла она яркой писанкой из далеких лет его детства; собственно, была это и не церковь, а образ его земли, который родился из давних воспоминаний и из новой встречи с Киевом, образ, пролетающий, будто дыхание ветра в осенней листве, будто наполненные птичьим щебетом рассветы, будто золотистая молчаливость солнца над белой тишиной снегов.

А князь тем временем снова зазвонил в колокольчик, вошли какие-то его люди, встали позади, начался ряд с Мищилой, говорилось о вещах мелких и несущественных: о праве свободного выполнения работ, найме каменщиков и челядников, привозе всего необходимого из Византии, подчиненности лишь княжескому суду, а какой этот княжеский суд — видно было уже теперь, для князя лучше покорный телок, чем бык, который мечется во все стороны и рвется куда-то в неизведанность. Еще молвилось о харчах для мастеров, о красном вине, рисе, фигах, миндале, изюме, никогда Сивоок не думал, что Мищило может зайти в своем измельчании аж так далеко, а тот старался проявить перед князем знакомство с самыми незначительными на первый взгляд делами, удивить Ярослава обширностью своих интересов — от дел божественных вплоть до какого-то там изюма для мастеров на праздничные и воскресные дни.

Князь тоже вошел во вкус, ему, видно, понравилась рачительность Мищилы, он живо обсуждал все требования мастеров, приятно было спустить этих загадочных людей из заоблачности и непостижимого умения на грешную землю, наблюдать их превращение в простых смертных, выставлять перед ними требования: где должны жить, сколько работать, какие праздники отмечать, а какими пренебречь, что они могут делать, а чего нет, какие развлечения допускаются, а какие запрещены, какая будет оплата, и как с одеждой, и что будет, ежели кто-нибудь из них заболеет неизлечимой болезнью или же утратит зрение на строительстве княжеской церкви, и как должны они соблюдать пост, и о запрещении охоты в княжеских землях, и о недопустимости блуда, и о том, как следить за строительством, и о молитвах…

Когда-то, еще в детстве, прикованный своими хворостями к постели, спасаясь от тоски и отчаяния, Ярослав лепил из хлебной мякоти неуклюжих лошадок и птиц, потом пробовал подаренным князем Владимиром ножом резьбить по черному дубу, веселый воевода Будий расхваливал эти детские затеи, говорил, что никто так не сможет, как маленький князь, дохвалился до того, что Ярослав во время одного из приступов бешенства начал кричать, чтобы к нему в спальню собрали всех киевских малышей, которые умеют лепить или заниматься резьбой; воевода пообещал уважить прихоть маленького князя, в самом деле несколько дней собирал по всему Киеву каких-то замызганных и ободранных малышей, где-то их долго отмывали в бане и переодевали, прежде чем допустить к Ярославу, они пугались пышных палат, вооруженной стражи, многочисленной челяди, сновавшей повсюду; в палате маленького князя они испуганно прижимались к двери, не произносили ни слова, но маленький князь тоже, кажется, не горел желанием вступать с ними в разговоры, спросил лишь воеводу:

— Ну, что они там умеют?

Будий молча стал показывать князю резьбу и лепку, были там вещи очень совершенные.

— Вранье! Обман! — мрачно взглянул на все это Ярослав. — Не могут малые такое…

— А вот увидим! — весело промолвил Будий. — Вот дадим им глину и дерево, и пускай кто что хочет, то и делает!

— И чтобы перед моими глазами, — сказал Ярослав.

Дали малышам глину, дали дуб и резаки, кто сел на скамью, а кто и просто примостился на полу, мальчишки взялись за работу горячо и самоотверженно. Ярослав решил покамест удержаться, не смотреть на то, что у них выйдет, он словно предчувствовал, что состязаться ему с этими маленькими киевлянами негоже и не к лицу; терпеливо ждал, пока появятся первые слепки и первая резьба; мальчишек накормили обедом вместе с князем; когда начало темнеть, зажгли свечи, чтобы работа не прекращалась, кто первым заканчивал свою игрушку, принимался за что-нибудь другое; Ярославу некуда было спешить, все равно он вынужден был лежать, и потому сказал им, что могут жить здесь хоть месяц, что в дальнейшем и он сам присоединится к ним, но чем больше носил ему в постель Будий вещей, сделанных на скорую руку, почти на бегу этими безвестными подростками, тем молчаливее и мрачнее становился маленький князь, тем с большим нежеланием поглядывал на своих соперников, ибо смекнул, что если бы посадили его с ними, то был бы он среди них самым худшим, самым бездарным. Над его лепкой и резьбой можно лишь посмеяться.

В приливе ярости он выгнал всех их вместе со смеющимся воеводой прочь, возненавидел с тех пор всех, у кого есть способности к искусству, но с течением лет в глубине души он стал уважать дарованное богом умельство, ибо ведал теперь очень хорошо, как много душ можно завоевать искусством.

Вот почему сам он принимал теперь художников, вызванных из Византии, сам советовался с ними, на прощание даже вспомнил о Сивооке, похлопал его по плечу, сказал Мищиле:

— Не обижайте этого человека.

— Христоса ему лишь не хватает, — сердито промолвил Мищило. — Всюду и везде чего-то ищет!

Мищило ревниво заслонял от князя всех антропосов, и прежде всего Сивоока, боялся, видно, что Сивоок снова заладит свое, но тот молча поклонился князю, пошел из сеней в толпе своих молчаливых товарищей, которые давно уже убедились, что в их деле слова напрасны, что главное здесь лишь умельство, да и Сивоок в глубине души придерживался того же мнения, — видимо, именно поэтому и прикипел навеки сердцем к Иссе, которая умела весь мир вместить в одно-единственное восклицание «Ис-са!».

Следуя новгородскому обычаю с содержанием варягов, в Киеве для византийских мастеров заблаговременно выделили отдельный двор за валом, возле самого места сооружения церкви, но Сивоок хотел иметь для себя с Иссой отдельное жилье, пошел по Киеву, чтобы нанять хижину; долго искал, Исса ходила за ним тенью, закутанная в мех, который Сивоок купил ей на торгу, потому что мерзла она уже от осеннего ветра; наконец удалось купить у родственников умершего старого кузнеца наполовину зарытую в землю деревянную хижину возле Бабьего торжка; в хижине была надежно сложенная печь, и это обещало тепло на долгую зиму, хотя немного и страшновато было спускаться на три ступеньки в землю, так, будто шел в могилу, в особенности если принять во внимание, что вокруг возвышались новые боярские и купеческие дома на подклетях, с резными украшениями, с окнами в свинцовых рамах, затянутых прозрачным пузырем, или же и с вставками из заморского цветного стекла, но Сивоок тешил себя надеждой, что это жилье не навсегда, надеялся он со временем поставить себе в углу их двора новый домик; для Иссы и вовсе было все равно, где и как жить, — ей нужен был только Сивоок, она пугалась, когда он уходил из дому, плотнее закутывалась в мех, огромные ее глаза сверкали тревожно и пугливо. Сивоок всегда заставал ее в той же позе, в какой и оставлял, она никуда не выходила, не отлучалась со двора, терпеливо ждала его возвращения, не спрашивала, где был, что делал, как там подвигаются их дела, он приносил домой еду, покупал Иссе киевские украшения, впервые в жизни приходилось ему приобретать все необходимое для жилья, а знал, что здесь не обойдешься, как на острове, самым простым, тяжелая зима загоняет человека в жилье, и оказывается, что необходимо и то, и се. Однажды он не застал Иссу дома. Обеспокоенно осмотрел подворье, заглянул к соседям, кого-то там спросил — никто не видел ее, да, в сущности, никто и не знал, что у него в хижине пребывало какое-то живое существо, — такой незаметной и тихой была Исса. Он пересек Бабий торг, слонялся у дворов, заглянул на детинец, проходил одни и другие ворота, спрашивал у привратной стражи. Никто не слышал и не видел. Охваченный тревогой, Сивоок вернулся домой, Исса сидела в углу и ежилась от холода.

— Где была? — спросил Сивоок, не надеясь на ответ, но удержаться от вопроса все-таки не мог, потому что испугался не на шутку за нее и впервые почувствовал, что бы значило утратить эту молчаливую, но самую дорогую на свете душу.

— Вода, — сказала Исса, и что-то напоминающее темную улыбку промелькнуло в ее больших глазах, и печальное воспоминание засветилось в их черной глубине, слова, которым он ее когда-то обучил, теперь возвращались к нему по одному, и самым первым было слово «вода», без которой Исса, наверное, не смогла бы жить, она привыкла к ее вечному дыханию, к ее звонкой речи, к ее глубинной прозрачности и безграничности.

— Ты смотрела на Днипро? — догадался он сразу и мысленно укорил себя, что раньше не смог показать ей Днепр, дождавшись, пока она сама отважилась выйти из хижины и непроизвольно потянулась на свободу, к безбрежности, которая открывалась с киевских холмов. На следующий день он пошел за Иссой следом, на расстоянии, не хотел, чтобы она заметила его, боялся вспугнуть родившееся в ней желание наблюдать воды днепровские, терпеливо ждал, пока Исса спустилась с вала и пошла к себе домой; тогда взобрался на то место, где она только что стояла, взглянул — и сам задохнулся от безбрежности вод, где сливались Днепр и Десна; он попытался повторить жест Иссы — склонился над бездной с простертыми к ней руками и словно бы падал вниз, навстречу водам, которые расплеснулись вокруг высокого Киева, и в глаза ему ударило серебристо-синим, а потом красно-золотым, он несся в эту многоцветную глубину долго и сладко, будто птица, и казалось ему, что это парит его дух в просторе той самой церкви, которая привиделась тогда ему в княжеском тереме; он постиг теперь ее глубинность, ее оттенки, охватил разумом ее образ. Он положит мозаику так, чтобы смотрели люди не мертвым, тупым глазом, не оцепеневшие и бездумные, а чтобы охватывали созданное глазом подвижным, пытливым, чтобы доискивались в каждом образе людской (а не только божьей) сути, чтобы улавливали неповторимость красок и оттенков, чтобы плавали и парили, будто птицы в киевском поднебесье. Но для этого ему нужна не та церквушка, которую собирается слепить на Киевской земле Мищило. Нужен размах, раздолье и такой простор, какой открывается с киевского вала, — вывести бы сюда князя Ярослава да показать бы ему!..

А тем временем в Киев согнали тысячи людей; ежедневно прибывали воловьи и конные возы, нагруженные пивом, медами, житом, пшеницей, просом, камнем, деревом, — всем необходимым для строительства и пропитания. Среди языческих песен, христианских молитв греческих, каждения поповского, раскаяний в грехах и вспышках веселых гульбищ таскали землю, с речек Уж и Уборть на Припять и по Днепру доставляли в лодьях самый твердый камень, ставили первые городни под новый вал, начинали вкапываться в землю Перевесища, чтобы заложить основание под церковь святой Софии; ивериец Гюргий со своими товарищами колдовал над камнем, который он сам привез на лодьях из отдаленнейших глубин Древлянской земли, не подпускал к себе даже Мищилу, не хотел иметь дела с теми, кто будет строить видимое, тогда как он озабочен был лишь невидимым, похвалялся, что соорудит Софию подземную, каменную, сводчатую, на которой надземная церковь может стоять и тысячу лет и больше, сколько будет нужно, столько и будет стоять. Мищило пожаловался митрополиту Феопемпту, однако византиец до поры до времени не вмешивался в строительство, он ждал, видимо, начала украшения, чтобы точно указать на порядок и способ росписи в соответствии с догматами; Мищиле напомнили при этом, что даже константинопольская София, сооруженная славными мастерами Анфимием из Тралла и Исидором из Милета (последний был земляком Иктиноса, который ставил когда-то Парфенон в Афинах), покоилась на разветвленных подземных сводах, тайна которых до сих пор еще не раскрыта никем, поэтому нужно печься прежде всего о прочности и не вмешиваться в дело иверийцев.

Сивоок почему-то почувствовал какую-то родственность с душой Гюргия-иверийца, — возможно, понравился он своей независимостью от Мищилы, возможно, надеялся иметь в нем сообщника для осуществления своих намерений; в один из дней, когда уже заложили основание церкви и начали прикидывать ее размеры, Сивоок пригласил Гюргия с его товарищами в корчму, завел с ними беседу, начал издалека, похвалив их работу и их высокое знание души камня, ибо кому же неизвестно, что суровый камень, благодаря умелым людским рукам, благодаря счету и мере, становится мягким и податливым, впитывает в себя тепло людское и сохраняет даже запах человеческого тела, в чем убеждался каждый, кому довелось жить среди камней на берегах теплых морей. Потом, словно бы между прочим, спросил у Гюргия:

— А не мала ли будет церковь?

— Мала? — воскликнул Гюргий. — Не мала — ничтожна! Камень мы подложили такой, что гору можно ставить! А этот ваш Мищило — что он ставит! Не сюда мы шли — к князю Мстиславу. Тому бы сказали — давай сделаем вот так! Он бы сразу согласился. Ярослав осторожен. Всех слушает. Ни с кем не хочет спорить.

— Почему же не пошли к Мстиславу? — поинтересовался Сивоок.

Один из иверийцев что-то быстро сказал Гюргию, тот засмеялся.

— Боится тебя, что ты подослан, — сказал Сивооку, — а я знаю, какой ты человек. Ты никого не боишься, таких люблю! Давай выпьем. Хочешь — мы споем тебе нашу песню?

Они выпили, потом иверийцы все поднялись, стали плечом к плечу, обнялись и запели что-то мужественное и гордое, как сами они в своей мужской, незаурядной красоте.

— А не убегаем к Мстиславу, — крикнул снова Гюргий, — потому что Ситник не спускает с нас глаз.

— Ситник! — Сивоок еще не слыхал здесь такого имени, откликнулось в нем давнишнее, с детства, дед Родим, потный медовар, Величка. — Кто же он?

— Не знаешь? Он тебя знает. Всех знает Ситник. Ночной боя-рин князя. Хочешь? Пойдем к князю про церковь скажем?

— Говорил я, еще когда приехал, — мрачно молвил Сивоок. — Князь не внял моим словам.

— Ночью нужно пойти. Через Ситника. Ночью князь добрый. Тогда уговорим князя. Можешь поставить большую церковь?

— Хочу!

— Тогда пошли!

— Через этого Ситника не хочу, — сказал Сивоок так, будто предчувствовал, что встретит своего давнего недруга, а может, просто испытывал отвращение к этому прозвищу, потому что жили теперь в нем, пробудившись, все самые лучшие и тяжкие воспоминания детства.

— Иллариона попросим, пресвитера, — не отступал Гюргий. — Не пробовал с Илларионом говорить?

— Илларион — поп, не хочу с ним ничего иметь…

— Для попов ведь строим!

— Для людей — не для попов!

— Ну, пойдем к князю вдвоем?

— Вдвоем — согласен.

А уже припекло солнце нового лета, камень высох, утратил лишнюю воду; закончили закладку основания, митрополит со всем клиром отслужил торжественный молебен, между камней вложили княжеские золотые печати и дорогие кресты из золота, серебра и кипарисового дерева для вечного стояния церкви, освященной водой окропили весь верхний камень, сам князь с княгиней и детьми, с дружиной, воеводами, боярами, с челядниками был на торжестве; одетые в сверкающие золотом ромейские одежды, стояли среди свиты и антропосы с Мищилой во главе, все было пышно и велелепно, и никто не ожидал, что поздней ночью Ситник тайком проведет к князю двух высоких, покрытых темным одеянием мужчин и тихо выскользнет из княжеской горницы, оставив там приведенных и самого князя, и будет гореть там только одна тоненькая свеча, лучи которой будут падать изредка то на одно лицо, то на другое; напрасно будут стараться отвоевать у темноты хотя бы одно из этих лиц, ибо темнота будет выступать там сообщницей таинственности, а все трое прежде всего хотели сохранить тайну, это для них было всего важнее, ради этого Сивоок преодолел отвращение и ненависть к Ситнику, которого узнал сразу, хотя тот сильно постарел и раздался вширь за два десятка лет с момента их последней встречи; что же касается Ситника, то он, совершенно очевидно, не мог и в мыслях предположить, что перед ним тот самый отрок, что когда-то огрел его сыромятью по лицу и дал деру так, что и до сих пор никто не может разыскать. Выступал же Сивоок под своим христианским именем Михаил.

— Вот привел к тебе, княже, — сказал Гюргий, когда они остались одни.

— Дело говорите, — отрывисто бросил Ярослав.

Сивоок, казалось, не имел никакого намерения разглагольствовать с князем. Пришел с последним разговором, с последним предупреждением.

— Мала церковь, — сказал он из темноты.

Ярослав тоже пошевелился, чтобы избежать света, который падал ему на лицо, точно так же из темноты ответил Сивооку:

— Слыхал уже.

Теперь наступила очередь Гюргия. Все они играли в жмурки с темнотой, трое взрослых и солидных мужей, в их числе и князь, не было в этой горнице ничего, кроме тоненькой свечечки, темноты да их троих; князь имел преимущество перед своими двумя посетителями разве лишь в том, что где-то за темнотой притаились его верные люди с всемогущим Ситником, но это было где-то, а вот здесь они состязались лишь втроем, и каждый стремился взять в свои сообщники темноту, каждый заслонялся ею, отклонялся от острого сверкания свечи и бросал в противника слово или два. Гюргию не по душе была эта скупая переброска словами, в нем всегда готовы были взорваться целые лавины слов, горячих, иногда даже беспорядочных, но тут он сдержал себя, отодвинулся подальше в темноту и коротко сказал, обращаясь к Сивооку:

— Покажи ему.

— Мала церковь, — снова упорно повторил Сивоок, будто мог этими двумя словами переубедить упрямого князя.

— Да покажи! — нетерпеливо воскликнул Гюргий.

— Ну, что там у тебя? — наконец полюбопытствовал и Ярослав.

Горела свеча, очерчивая светлый круг посредине горницы, пустой, можно бы даже сказать, убогой для князя; где-то, наверное, вдоль стен стояли неширокие скамьи, да еще, быть может, был стул для князя, да какая-нибудь книга на подставке, как это любил Ярослав, — и больше ничего, никакой роскоши, ничего ценного, так, будто проводит здесь долгие ночи не властелин, а простой человек, темнота и вовсе уравняла всех, они бесшумно и затаенно следили друг за другом, преимущество Ярослава испарилось, как только он промолвил свое «Что там у тебя?», теперь уже Сивоок овладел положением, он что-то припрятал здесь, в темноте, тогда как у Ярослава не было ничего неожиданного.

— Так что? — нетерпеливо повторил князь.

И Сивоок не стал больше испытывать терпение Ярослава, молча, незаметно достал из темноты какую-то огромную вещь, сам не показался, снова отшатнулся назад, а посередине освещенного круга прямо на полу оказался слепленный из желтого воска храм. Воск тихо светился, будто женское тело, и князь не выдержал, вышел из темноты, прикоснулся рукою к подобию храма, так, будто хотел убедиться, что это в самом деле воск, что это не колдовство, не обман; теперь Ярослав тоже был частично освещен, он утратил даже те остатки преимуществ, которые давала ему темнота. Сивоок и Гюргий оставались невидимыми, могли следить за княжеским лицом, имели возможность наблюдать, какое впечатление производит на него восковой храм с его тихим свечением.

А храм будто распростерся, заполнил весь освещенный круг, отталкивая князя на самый край, так что виднелся теперь лишь краешек одежды Ярослава да повисшая в неподвижности рука, лицо же спряталось совсем, храм рос и рос, из прекрасно вылепленных нижних его громад поднимались высокие круглые купола, словно бы увеличенные медовые борти из древних пущ; купола постепенно возвышались к середине, ступенчато, волнисто соединялись, чтобы потом вытолкнуть из своей среды самый высокий купол, самый близкий к небу, самый главный, а уж от этого купола все части сооружения словно бы ниспадали, снова ступенчато шли вниз, в неодинаковости куполов была скрыта гармоничность, беспрестанность движения каменных масс; церковь словно бы плавала между землей и небом, внизу она тоже растекалась, расплескивалась то волнистым бегом округлений — апсид, то длинной каменной галереей, связывающей все купола в неразрывное целое, то двумя огромными башнями, которые и вовсе отбегали от церкви, лишь подавая ей издалека тонкие каменные руки-переходы.

Князь смотрел на церковь сверху вниз, так, словно бы смотрел на уже построенный свой храм бог с высокого неба; во множестве куполов, в их нагромождении, в их поющей красоте Ярослав узнал отзвуки деревянного храма святой Софии в Новгороде; немало довелось видеть ему чем-то похожих на это сооружение деревянных языческих святынь в землях Древлянской, Сиверской и Полянской, тогда жгли все эти святыни, думали, что уже никогда не возродятся они из пепла, а получалось, что прав был заросший огромной бородой святой человек в пещерке: не умирают старые боги, возрождаются в новой ипостаси, в новой силе и красоте, не боятся всевластной силы византийского искусства, в силе и неодолимости духа своего поднимаются над ним — и от этого открытия князю стало одновременно и страшно и радостно; почувствовал Ярослав, что теперь вот, может, наконец сумеет одолеть свою раздвоенность, которая мучила его столько лет; рожденный под знаком Весов, он пытался уравновесить новое, чужое, со старым, своим, но ничего не получалось, старое бунтовало, новое зачастую шло вопреки видимой потребности, он был последовательным во введении новой веры, полученной от князя Владимира, но в церквах шли богослужения и на греческом и на славянском языках; он хотел вывести Русь на широкие просторы мира, но видел в то же время, что утрачивает многое из своего, родного, без чего показываться в мире нет ни потребности, ни славы. И вот перед ним церковь, храм, собор. Завершение и сочетание всех его мечтаний, стремлений, надежд, разочарований и колебаний. Пускай родится из противоречий его жизни, борьбы и власти, пускай станет памятником этого смутного и великого в своем непокое времени, когда народ русский явил миру не только величие своей силы, но и величие духа. И пускай тогда говорят о князе Ярославе что хотят.

Но так князь только думал, а вслух не проронил ни слова, не пошевельнулся даже, с прежней загадочностью держался на грани света и темноты, ничего не могли заметить в нем ни Сивоок, ни Гюргий, напрасно ждали они от князя восторгов или осуждений. Он стоял, смотрел, а может, и не смотрел на слепленный из воска храм, равного которому никогда еще никто не видел.

— Кто слепил? — нарушил наконец молчание Ярослав, но спросил таким будничным и бесцветным голосом, что Сивооку не было охоты отвечать, и он смолчал.

— Кто? — повторил Ярослав, и теперь в голосе у него уже улавливался гнев.

— Он сделал! — выскочил на свет Гюргий. — Зачем спрашиваешь, княже? Он это сделал! Никто больше не сможет!

Князь отступил от света и трижды хлопнул в ладоши. Гюргий замер возле свечки, удивленный и возмущенный. Что бы это могло значить?

Беззвучно открылась дверь, Ситник стал на пороге, подал из темноты свой голос:

— Я здесь, княже.

— Вели послать тому, в пещерке, дичи с княжьего стола и меду в серебряной посуде, — сказал спокойно Ярослав, — и посылать каждый день моим именем.

— Ага, так.

— Иди!

Ситник со скрипом закрыл дверь. Причуды князя неисповедимы. Не спросил даже, жив ли еще этот старикан, у которого вся сила ушла в бороду.

Но еще больше обескуражены были словами князя Сивоок и Гюргий. Не знали они ни о какой-то там пещерке, ни о каком-то человеке, а еще меньше вязалось все это с их разговором о церкви. Да Ярослав и не заботился о том, чтобы его собеседникам все стало ясно. Он приблизился к восковому храму, склонился над ним, рассматривая теперь уже пристально и внимательно, сказал тихо:

— Объясняй.

Касалось это Сивоока, в голосе князя было не столько повеление, сколько приглашение, но Сивоок молчал. То ли давал князю время изучить церковь во всех ее частях, то ли и вообще считал, что любые объяснения здесь напрасны и неуместны.

— Объясняй, — снова повторил Ярослав.

Тогда не удержался Гюргий. Наконец в нем прорвалась его естественная горячность и неудержимость. Он взмахнул возмущенно руками, крутнулся в освещенной полосе, едва не задевая князя, и закричал:

— Послушай, княже! Когда ты делаешь детей? Ты так все ночи проговоришь! Почему ты такой многословный!

— Тебя не стану звать на помощь, — улыбнулся князь, — а разговоры нужно вести, ибо не для меня — для державы делается все, для славы божьей и на веки вечные. Ты покладешь камень да и пойдешь себе дальше еще где-нибудь класть, а церковь будет стоять на этой земле в веках. И будут говорить о ней всякое, ежели мы, прежде чем построить, не подумаем как следует и не скажем всего, что нужно и можно сказать. Объясняй.

— Скажи ему, — уже спокойнее попросил Сивоока и Гюргий, — скажи, пускай услышит.

— Ну что? — Сивоок тоже подошел к ним, теперь все сосредоточились на светлой полосе, а храм был между ними, прорастал сквозь них, будто древо жизни, неудержимо и тихо струился, такая таинственная сила в нем была, что князь не выдержал — перекрестился, тогда Сивоок сделал рукой движение круглое, будто обнимая будущий храм во всей его волнистой красоте, сказал просто: — Весь храм снаружи расписать в наши краски, чтобы стал средь Киева и посредь всей земли писанкой, людской радостью…

— Не будем думать про наружный камень, — прервал его князь.

— А внутри будет достаточно простора, чтобы вместить в храме целый Киев. Покладем в главном куполе мусии разноцветные, уже имею перед глазами весь их блеск и сверкание, знаю, где и как. А дальше пустим по стенам и сводам фресковую роспись, чтобы заменить дорогой заморский мрамор. У нас нет мрамора для украшения стен и колонн, а везти из заморья — долго и дорого, потому-то и применим вновь наше древнее умельство и возьмем ту середину в узоры…

— Не нужно думать и о внутреннем пространстве, — снова нетерпеливо прервал князь, видимо, раздираемый какой-то тревогой или же колебанием.

— Тогда о чем же думать! — крикнул Гюргий.

— Кто построит такой храм? — спросил Ярослав.

— Я построю, — тихо ответил Сивоок.

— А кто украсит?

— Тоже я.

— Один? Не может один человек свершить такое великое дело.

— Помогут мне мои товарищи.

— А ежели взбунтуются, как ты вот взбунтовался супротив них?

— Не супротив них — только против Мищилы да против Агапита.

— А митрополит? — не унимался князь. — Что скажет митрополит?

— То, что князь, — подсказал Гюргий. — Разве князь боится митрополита?

— Бога боюсь, — вздохнул Ярослав. — Вчера святили основание церкви, а сегодня его разрушать?

— Оставим так, — засмеялся Гюргий. — Маленькая хитрость, пускай себе лежит тот камень. Положим новый. Будет церковь с двумя основаниями. Как у человека два имени: одно для бога, другое — для людей.

— Легкий ты человек, Гюргий, — снова вздохнул Ярослав. — А все на свете делается нелегко, жизнь сложна людская, требует раздумий.

— Ах, хороша будет церковь! — прищелкнул языком Гюргий. — Велика и славна, как нигде!

— Почему молчишь? — спросил Ярослав Сивоока.

— А что должен говорить?

— Хвали свою церковь.

— Зачем ее хвалить? Еще нет ведь ничего. Один лишь воск. Поднесешь свечу — растает бесследно.

— То, что в человеке, бесследно не исчезает, — заметил Ярослав.

— Видел я, что и людей самих со свету сводят.

— А это и дальше живет, — посмотрел ему в глаза князь, — знаешь ведь хорошо! И знаешь, как замахнулся этой церковью! Знаешь?

Сивоок молчал.

— Упрямый ты человек, а князья упрямых не любят, князьям нужно подчиняться, им по душе люди как воск, не жди от меня милости и поблажек, с нарочитой жестокостью промолвил Ярослав Сивооку. — Иль ждал чего-нибудь иного?

— Воск тебе дал. Делай из него, что хочешь.

— И что можешь! — крикнул Гюргий. — А сам не умеешь — попроси нас! Сам упадешь без опоры, долго не устоишь.

— Ну ладно, — устало произнес Ярослав, — мне пора к молитве, а вы идите.

— Не сказал нам ничего. — Сивоок вдруг стряхнул с себя нерешительность, в голосе у него появилась неожиданная твердость. — Не для тебя делали эту церковь — для нашей земли. Не хочешь ставить в Киеве поставим где-нибудь в другом месте. А стоять она должна!

Кровь хлынула в лицо Ярославу. Он поднял было руки, чтобы хлопнуть в ладоши, но сдержался, немного помолчал, гневно раздувая ноздри, повел лишь перед лицами Сивоока и Гюргия ладонью:

— Идите. Буду думать.

А Ситнику, возникшему в темной двери после ухода тех двоих, сказал:

— Пошли за Илларионом в Бересты. Жду его завтра после заутрени.

Ситник не уходил, смотрел на вылепленную из воска церковь.

— А это, княже? Выбросить?

— Глуп еще еси вельми, — спокойно промолвил Ярослав.

— Не нравится мне этот… Михаил, — пробормотал Ситник. Подозрительный он.

— Что же это за держава, где талант берут под подозрение? — горько улыбнулся князь. — Да не удивляюсь тебе, Ситник, потому как самому себе ты, видать, не веришь. Как же ты поверишь этому Сивооку?

— Сивоок? — Ситник оторопел от неожиданности. — Михаил ведь он?

— И Михаил, и Сивоок. Главное же — человек вельми способный.

— Ох, подозрителен он, княже, поверь мне!

— Ладно, надоел ты со своими подозрениями. Уже поздний час. Иди!

— Ага, так.

Никто еще ничего не знал, когда князь советовался и с Илларионом, не догадывались ни о чем и тогда, когда приглашен был к князю митрополит Феопемпт и тот в облачении из тройной негнущейся, шуршащей парчи, с высоким посохом, окованным тяжелым серебром, появился в княжьих сенях в сопровождении своей свиты из Десятинной церкви Богородицы. Но вот пришло от князя повеление прекратить все работы на строительстве, и там несколько дней ничего не делали. За это время старый Феопемпт снова побывал в княжеских сенях, но теперь уже князь выставил от себя пресвитера Иллариона, и было чуточку смешно наблюдать, как против высохшего, утопающего в прошитых тяжелым золотом ризах митрополита встает светлобородый, мужиковатый русский священник в изношенной старенькой рясе, в пожелтевших сапогах-вытяжках из грубой кожи, только и было дорогого на Илларионе что драгоценная панагия с адамасами и изумрудами, подаренная ему князем Ярославом, когда сел тот на Киевский стол, победив Святополка. Митрополит настаивал на том, чтобы продолжали возводить церковь на освященном основании, ибо уже не только определены были всеми размер и вид этой церкви, но и утвержден им, то есть митрополитом, весь чин внутреннего убранства, расписано все, и теперь изменять негоже, божья церковь должна возводиться одним замахом, без переделок и без изменений первоначального рисунка. Митрополит обращался к князю, но отвечал ему пресвитер Илларион, хотя и стоял ниже Феопемпта, подчинялся ему по чину, однако имел полномочия от Ярослава, который не хотел начинать споров с митрополитом, тем самым вроде бы не настаивая на своем намерении во что бы то ни стало отказаться от начатых работ и приняться за сооружение какого-то нового храма, которого еще никто и не представлял себе.

В этой беседе не произнесено было почти ни единого собственного слова, густо сыпались словеса из Священного писания, из отцов церкви, из греческих книг. Илларион и митрополит старались пересилить друг друга в книжной премудрости, начинали еще с момента смерти Адамовой, когда умирал он на руках у старой девы и ангел, посланный всевышним, положил ему под язык зерно, из которого впоследствии выросло дерево креста. Дерево это росло до времен царя Соломона. Он велел его срубить и отдать на строительство моста через поток. Когда же Константин Великий завоевал Иерусалим, никто не знал, где спрятано дерево креста, знал об этом лишь человек по имени Иуда, но он не выдавал тайны, за что Елена, мать Константина Великого, велела бросить его в глубокий безводный колодец, и лишь после этого было найдено священное дерево. Через триста лет персидский царь Хозрой попытался завоевать Иерусалим, но император Ираклий разбил язычника и, босой, во главе процессии внес крест в Иерусалим на собственных плечах. Все священные императоры великих ромеев ставили храмы в честь бога, а все, кто принимал веру Христа, не должны отступать от священных ромейских обычаев.

— Не отступаем и мы от креста, и от Христа, — сказал Илларион, — но помним и то, что ромеями взято от всех народов самое ценное в зданиях: и камень, и колонны, и украшения, и во всех ромейских церквах живет не только божья красота, но и людская. Еще древние греки измерили след человеческой ступни и сравнили с ростом человека. Утвердив, что стопа составляет шестую часть высоты тела, применили то же самое основание к колоннам храма, и таким образом колонна греческая стала отражением красоты человеческого тела. Наша же земля испокон веков имела свои строения, она тоже хочет послужить новому богу своим собственным, богатство наружного убранства церкви передаст богатство земли нашей, вознесенность куполов, которых больше, чем в ромейских церквах, покажет необозримость Русской державы, которую зовут землей многих городов повсеместно; каждая земля должна славить бога своим голосом, и чем могущественнее будет тот голос, тем большая хвала божья.

Митрополит угрожал, что отправит назад в Константинополь всех зодчих во главе с Мищилой, на что Илларион ответил ему, что найдут они в Киеве умельцев, которые смогут построить дом божий лучше, чем кто-либо. Ни к чему не привели эти длинные разговоры, Илларион твердо стоял на своем, потому что был в восхищении от восковой церкви, показанной ему князем Ярославом. Феопемпт же, понимая, что пресвитер имеет княжеские полномочия, прикидывался, будто не ведает ничего и ни о чем не догадывается, спорил яростно и долго, чтобы выторговать себе как можно больше, в душе же он смирился с прихотями князя (ибо как иначе мог назвать такое странное решение?), но должен был отстоять свое право управления всеми работами по внутреннему оформлению святыни, ибо это беспокоило его прежде всего, было для него всего важнее.

Наконец пришли к соглашению, что надзор за строительством будет вести Илларион, но с разрешения и повеления митрополита, установив заранее весь порядок и последовательность росписей, как это дано в екфрасисе[73] патриарха Фотия при освящении церкви Феотокос Фарос.

А кто станет говорить что-нибудь супротив имени патриарха Фотия? Еще полторы сотни лет назад этот константинопольский патриарх послал на Русь первого епископа. Сделано это было, правда, после того, как русичи подошли к вратам Константинополя и нагнали страху и на самого патриарха, который именно в тот момент был в столице, да и на императора Михаила, который перед тем неосмотрительно отправился в военный поход, не позаботившись о стольном граде. Патриарх поскорее призвал императора в Константинополь; беспомощные против отчаянных русских, которые на легких суденышках пересекли море и вот-вот могли овладеть столицей, император и патриарх ревностно молились в храме Влахернской божьей матери, выпрашивая у бога несчастий для русов; бог им не помог — помогла буря, которая разметала русские суденышки, но патриарх отнес это в заслугу Христу и поклялся привести в веру Христову этот великий и загадочный в своей силе народ, для чего и снарядил за море своего епископа. Кого-то он крестил, этот епископ, но следа от него не осталось, ибо в такой великой земле трудно оставить след. И все-таки ромеи, когда заходила речь про Русь, каждый раз выставляли имя патриарха Фотия. Пускай выставляют! Ярослав научился за эти годы борьбы и терпения самому главному для державного мужа умению — ждать. Не суетиться, не бросаться вслепую, не нарываться на мелкие стычки, не раздражать могучих, а самому постепенно наращивать силу и могущество, ибо видел, что все это есть в его земле, а со временем и еще приумножится.

У князя заботы были державные, у Сивоока — людские. Внешне вроде бы ничего и не изменилось. Мищило не стал противиться воле князя и митрополита, стал послушным помощником Сивоока, иной раз даже слишком усердным. Перед тем как заложить новое основание, Сивоок принялся еще раз измерять расположение церкви, чтобы она стояла в точном соответствии к сторонам света. Использовано было греческое искусство измерения при помощи тени. Направление север — юг определялось кратчайшей тенью, которую солнце бросает в полдень. Теперь нужно было положить к этой тени прямую линию, и она даст святую ориентацию: восток — запад. Для этого брали шнур с тремя узлами, расположенными между собой на расстоянии, которое измеряется соответственно числам три, четыре и пять одинаковых отрезков, из шнура создавался треугольник так, чтобы более короткая его сторона была тенью север — юг, тогда другая сторона давала направление восток — запад[74]. Собственно, это уже было сделано во время закладки первого основания, и Сивоок мог бы выразить полное доверие Мищиле, о чем он ему и сказал, но Мищило настоял на том, чтобы перемерили еще раз, он был очень смирным, тихая улыбка блуждала на его устах, и Сивоок, ослепленный своим успехом, не смог разгадать под этой улыбкой угрозы.

Да, собственно, что мог сделать ему Мищило?

Гюргий задумал неслыханную затею: снял с себя серебряный чеканный пояс и этим поясом измерил место для закладки нового основания. Затем попросил князя, чтобы тот велел поймать двух диких тарпанов, и в воскресенье торжественно выехали за Киев, в поле; Гюргий связал тарпанов за шеи своим поясом и отпустил их в поле, тарпаны с места взяли во весь опор, в дикой ярости изорвали пояс, разлетелся он в мелкие куски, так что и не собрать его никогда, пропал пояс, а вместе с этим поясом навеки пропала и тайна измерений церкви, задуманной Сивооком.

Всем понравилась эта затея, Гюргия хвалил даже князь, а Мищило подсказывал Ярославу, что такое выдумать мог разве что сам Сивоок, и снова смотрел с загадочной улыбкой на своего соперника, но Сивоок не придавал значения ни словам, ни улыбке Мищилы, ибо они для него не значили ровным счетом ничего!

Был у Сивоока враг куда страшнее и могущественнее, вызвал его к действиям сам, мог бы пробыть в Киеве хоть десяток лет и не повстречаться с ночным боярином Ярослава — Ситником, но после той ночи, когда ходили они с Гюргием к князю и когда Ситник услышал от князя имя «Сивоок», случайно оброненное имя, напомнившее бывшему медовару неотмщенную обиду от сопляка, боярин начал приходить на стройку, останавливался где-нибудь незаметно с двумя-тремя своими людьми, следил за Сивооком, старался опознать в этом огромном светло-русом великане черты того маленького мальчика, забранного когда-то им от покойного Родима. Много лет прошло, и теперь уже трудно было сказать наверняка, что это тот же самый человек. Но и отступать Ситник не привык. Хорошо ведь знал: что мое — отдай! Применил свой испытанный способ — выведывания. Кто, что и как этот Сивоок? Так набрел он на Мищилу, и так объединились они в своей ненависти к Сивооку.

Если бы Сивоок и дальше оставался незаметным антропосом, не выделялся бы из числа ромейских мастеров, не совался бы со своими выдумками, — никому бы до него не было дела. Легко было тому, кто, обладая сильной рукой и смелым духом, вил свое орлиное гнездо на недоступной скале, разрешая более слабым строить у подножья свои хижины. Без сопротивления идут в битву воины за своим воеводой, ибо он сталкивается лицом к лицу со смертью первым и накликает на себя больше всего врагов. Охотно уступают право на муки, быть может, именно поэтому так много всегда великомучеников и так щедро выделяют для них место в истории. Но человек талантливый напоминает цветок, который поднимается очень высоко. Его хотят сорвать первым. А что же остальные цветы? А те наполняются завистью, для них достаточно собственной красоты, другой красоты они не хотят признавать.

Любой из антропосов, который замышляет подняться над своей средой, должен быть готов к отчуждению, к одиночеству. Вся его дальнейшая жизнь это преодоление одиночества. Он пробивается назад к своей среде, к своему окружению, к тем, из числа которых возвышался, пробивается тяжело, безнадежно, неся свой труд, будто отступное, будто выкуп, будто искупление за свое преимущество, за свою талантливость. Часто так и остается одиноким. Его творение встает между ним и теми, среди которых начинал когда-то. Это стена, сквозь которую не пробьешься. Апостолов всегда признавали лишь после их смерти. Если бы намерение ставить церковь, не похожую на ромейские, принадлежало не одному Сивооку, а всем, было намерением общим, тогда не возникло бы никаких осложнений. Если бы на место Мищилы дозволено было избрать кого-нибудь другого, то выбор пал бы на того, кто менее всего задевает самолюбие, кто ничем не выделяется, кто не пробует превзойти своих предшественников, а мечтает хотя бы сравниться с ними, пользуясь теми же средствами. Сивоок не был таким. Возвысился над всеми при помощи силы посторонней, непостижимой, этим мог только раздражать всех, с кем еще вчера был одинакова незаметен.

А он не замечал этого, он был с теми, кто копал землю, ворочал камни, носил заправу, он был с мастерами камня, плинфы, дерева, железа, олова, он сам ездил в пущи к дубогрызам и королупам выбирать достаточно большие дубы для брусьев на скрепления; работали на строительстве от солнца до солнца, не делая перерывов ни на праздники, ни в воскресенье, церковь должна была быть поставлена за короткое время, ибо и храм Соломонов строился семь лет, и святая София в Константинополе — пять лет, и Десятинная церковь Богородицы в Киеве — тоже не дольше.

Князю оставалось теперь одно лишь: ждать завершения строительства. Он водил иноземных гостей, поглаживал бороду, скромно молвил: «Тут положу камень белый резной, а тут — овруцкий шифер сиреневый и красный».

А и впрямь-таки если бы не он, то и не было бы ничего. Важно не то, кто строил, кто выстрадал всей жизнью своей в великом творческом напряжении это сооружение, важен не талант и не труд, а только то, кто стоял над этим, под чьей рукой все свершилось.

Но не повсюду доставала княжеская рука. За свою одаренность Сивоок должен был платить сам, без чьей бы то ни было помощи. Сначала он ничего не замечал. Поглощенный ежедневными хлопотами, пребывал в таком возбуждении, что не мог ни есть как следует, ни спать, дневная усталость не брала его, он похож был на гонца, который несет важную весть о победе своих войск, торопится, бежит без передышки днем и ночью через горы и через реки, бежит из последних сил, не может остановиться. Людей на строительстве было столько, что не могли подступиться к стенам церкви, отправлялись в Киев в поисках хлеба и воли тысячи, приходили на строительство не только по принуждению, но и по желанию, не из набожности, а в надежде на заработки. В самом Киеве и по ту сторону валов целыми ночами светились теперь огоньки в корчмах, где пропивали дневной заработок, жалкие ногаты, выплачиваемые землекопам и переносчикам камня и плинфы; собирались там люди веселые и впавшие в отчаяние, заливали медом и пивом успехи и неудачи, за одним столом встречались самые незаметные рабочие и надзиратели, каменщики и мастера своего дела; Сивоок тоже шел туда, не спал ночей, в свою хижину наведывался лишь на рассвете; Исса молча смотрела на него, в ее огромных глазах был упрек и бесконечный испуг, но она молчала, ей всегда было холодно в этой странной, непривычной земле, даже в летний зной она закутывалась в меховое корзно; Сивоок что-то ей говорил, приносил ей вкусную еду из своих ночных блужданий, рассказывал, насколько продвинулась церковь, был пьян не так от выпитого, как от своей нетерпеливой радости, вызванной строительством. Почти то же самое было на острове, когда он распоряжался сооружением монастыря, но там все казалось меньшим, незначительным, там Исса имела свое море, перед которым забывалось все на свете; Сивоок тоже не терялся на острове так, как в этом великом городе, не исчезал и не отдалялся от Иссы, а тут он словно бы поглощался огромным неведомым делом, удалялся, становился все меньше, и когда приходил в хижину, то не он должен был утешать Иссу, а ей самой становилось жаль его, она молча гладила его голову, и лишь от этих прикосновений наплывали на Сивоока короткие волны прозрения, он отдалялся мысленно от своего непосильного для одного человека дела, пугался огромности свершаемого, вернее же — задуманного, и плакал под этой ласковой, тихой рукой, под взглядом огромных испуганно-печальных глаз Иссы.

А вокруг все плотнее и плотнее окружала Сивоока враждебность. Не выступала открыто, рядилась в одежды доброжелательности, Мищило стал незаменимым помощником и первейшим другом настолько, что постепенно отодвигал от Сивоока даже Гюргия. На горе себе Сивоок не знал, что с чрезмерным усердием дружеские чувства выказывают, как правило, тогда, когда хотят предать своего друга.

Ситник стоял в сторонке, до поры до времени он не хотел сталкиваться с княжеским зодчим, несмотря на огромное желание посчитаться с ним (что-то подсказывало боярину, что этот огромный, загадочный в своих способностях и в своем быту человек — его бывший раб, а уступать свое Ситник не привык и не умел), — ведь за Сивооком стоял князь, а это был единственный человек, которого бывший медовар боялся.

Сивоок тоже чувствовал, что Ситник ходит за ним по пятам, ему тоже иногда хотелось найти боярина и поговорить с ним с глазу на глаз, убедиться, что это в самом деле медовар из далекого детства, но у него не было для этого времени, а более же всего он боялся, что тогда возвратятся к нему все воспоминания, встанет перед глазами маленькая Величка, для которой с таким трудом разыскивал в пуще синий цветок. А где теперь Величка, где синие цветы? Нет ничего, все изменилось, а о давнишнем страшно и подумать.

Неожиданно к сообщничеству двух врагов Сивоока присоединился третий, совсем посторонний, казалось бы, неспособный на подлость человек, тем только и приметный, что любил болтать языком. Но, как говорится, стрелой попадешь в одного, а языком — в тысячу. Часто речь бывает страшнее острейшего оружия.

Этим третьим оказался Бурмака, княжий шут и глумотворец. Не мог смириться с тем, что с каждым днем все дальше и дальше отодвигается от князя, из особы приближенной превращается в нечто лишнее, нежелательное. Искал причин такого оборота дела, искал причин княжеской немилости — и никак не мог найти. Малым своим умом не мог сообразить, что такие, как он, нужны не всегда, что они имеют свое время. Во времена жестокие исчезает мудрость, предаются забвению науки, художества, остаются только дураки. Они всегда плодятся там, где угнетается свобода. Для свободы же дураки не надобны. Но Бурмака размышлял иначе: раз он устранен от князя, следует искать, кто же занял его место, кто стал приближенным. А кто? Ясно: Сивоок с его церковью!

Бурмака тоже приходил на стройку, нахально лез повсюду, цеплялся к Сивооку с дурацкими загадками: «А что круглое, а посередине — столб?» Сам же и разгадывал: «Лужа! Ге-ге-ге!»

Позднее, присмотревшись или по наущению Мищилы, начал ездить на осле и возле самой церкви, и в глинищах, где выжигались плинфы, и на пристани, откуда погонщики волов тащили с лодей камень, и среди торжищ — и всюду разглагольствовал про Сивоока:

— Посмотрите-ка, ничего человек не делает, а прибыль имеет! И не князь, и не боярин, и не купец, и на дуде не играет, а богатеет! Всякая птица своим носом сыта. А что же это за нос?

Сивоок четвертую часть своей платы жертвовал на строительство, — не помогло, не заткнул глотку Бурмаке. Многие начали сердитым глазом посматривать на главного зодчего. Ибо не могли взять в толк, как это, в самом деле, может такое быть, чтобы один копал землю и ворочал камень и имел три ногаты за день, а другой получал бы во сто крат больше, и только за то, что носит голову на плечах? Разве головы не одинаковы? Может, внутри и различаются они между собою, но кто же может заглянуть внутрь?

До князя все это, конечно, не доходило. Ярослав никогда еще не имел таких мирных и спокойных лет княжения, как эти, связанные с началом возведения великого Киева, считал это добрым предзнаменованием, часто вспоминалась ему ночь, когда двое неизвестных принесли в полутемную горницу вылепленную из сверкающего воска церковь, и тогда бросал все свои государственные дела, повелевал Ситнику найти Сивоока и Гюргия, затевал с ними трапезу на княжеском дворе, а иногда и сам шел к ним, и усаживались они где-нибудь в корчме, князь был без охраны, без прислуги, сидел простым человеком среди зодчих и художников, пил с ними, ел, похвалялся точно так же, как и они, чувствовал себя совсем молодым, приподнятым, это были неповторимые ночи.

В одну из таких ночей Ситник, будучи не в состоянии отомстить Сивооку, нашел все-таки способ, как выместить свою злость. Сначала послал Мищиле два бочонка меду, велел Бурмаке устроить там изрядную пирушку, для которой он, Ситник, обещает вельми незаурядное развлечение. А потом поздней ночью послал своих людей в хижину Сивоока, они силой вытащили оттуда Иссу, завернутую в корзно, принесли ее в корчму, где разглагольствовал Бурмака, вытряхнули из мехов, и она предстала перед одуревшими от питья мужчинами почти голая, перепуганная, беззащитная в своей наготе, душевной и телесной.

— Поговори с нею, — крикнул Бурмаке Мищило. — Она умеет по-нашему! Она такая разговорчивая!

Бурмака этого только и ждал. Он мигом подскочил к Иссе, дернул ее за руку:

— А ну-ка скажи! Скажи!

Исса смотрела на него большими глазами и молчала.

— Гав-гав! — запрыгал вокруг нее Бурмака. — Почему молчишь! Сивоок!

Исса закрылась руками. Она подняла руку, будто молилась то ли за себя, то ли за Сивоока, которого не видела здесь и не знала, что с ним, а может, молилась и за этих никчемных людей — кто же это ведает?

— Скажи: Сивоок! — крикнул Мищило.

— Вода, — прошептала Исса.

— Тих-хо! — ревнул Бурмака. — Она что-то бормочет.

— Вода, — точно так же тихо повторила Исса.

— Га-га-га! — заржал Бурмака. — Отгадай загадку. А что длинное да закрученное, как собачий хвост?

— Жито, — думая о своем, сказала Исса.

— Ге-ге-ге! — хохотал Бурмака. — Вот девка! Ой, умру!

Теперь смеялись все. Смотрели на растерянную, несчастную, тоненькую, большеглазую девушку, уже не слышали, что она говорит, пошли на поводу у своей пьяной удали, смеялись, хохотали, ревели, размазывали по мордам слюну и слезы, раздирали рты до ушей, хохотали во все горло, до обалдения, до слез, до безумия, заливались, качались, надрывали животики, задыхались.

— Ой, лопну!

— Подохну!

— Тресну!

Чертом из ада носился вокруг Иссы Бурмака, брызгал слюной, плевался, ржал, как жеребец, а Мищило сквозь всхлипывания от смеха ревел из-за стола:

— Спроси еще!

— Пусть скажет! — разъяренно визжали пьяницы.

— Про воду!

— Про жито!

— Ха-ха-ха!

— Го-го-го!

И это несчастное, забитое, обезумевшее от страха создание решилось наконец на отчаянный шаг: с коротким горестным криком-стоном Исса оттолкнула распоясавшегося шута, одним прыжком добралась до двери и молча побежала по темной узенькой улочке, распугивая ночных сторожей с деревянными колотушками и случайных прохожих. И хотя казалось, что бежит вслепую, не разбирая дороги, все же Исса интуитивно направлялась к тому месту на городском валу, откуда любила смотреть на широкие разливы днепровских и деснянских вод, и то ли кто-то заметил ее уже на валу, или догадался кто о ее страшном намерения, или же нашлась среди прихвостней Мищилы еще не до конца пропащая душа, или это был уличный сторож, или просто какой-то случайный человек, но появился неизвестный там, где князь Ярослав пировал с Сивооком, Гюргием и их товарищами, и крикнул Сивооку:

— Эй, там твоя агарянка сбежала!

Сивоок, не расспрашивая далее, метнулся к двери, а за ним, извинившись перед князем за такой не совсем учтивый перерыв в угощении, бросился Гюргий, которому послышалось что-то слишком уж тревожное и страшное не столько в этом выкрике, сколько в неистовом прыжке Сивоока из корчмы.

Сивоок побежал по тем же самым улицам, по которым совсем недавно пролетела Исса, он примчался на вал и взобрался на самую вершину одним махом, он рванулся к самому обрыву, к черной ночной пропасти, в которой где-то глубоко-глубоко шумели деревья и раздавался какой-то крик, как будто упало, провалилось туда все живущее на свете.

Гюргий подбежал в самый раз, чтобы успеть схватить Сивоока, который так бы и рванулся в эту пропасть, он крепко схватил товарища, дернул к себе, оттянул от обрыва, молча повел подальше от опасного места, а Сивоок в молчаливой ярости вырвался и снова метнулся туда, к пропасти, но тут Гюргий наконец понял всю опасность того, что может здесь случиться, и успел крикнуть:

— Прыгай, дурак! Я — за тобою!

Только это остановило Сивоока. Мир был не только там, внизу, — он оставался еще и здесь, за спиной, нужно было только обернуться к нему, и Сивоок обернулся к Гюргию, понуро, бессильно встал, спросил упавшим голосом:

— За что они ее так?

Гюргий молча обнял Сивоока за плечи, повел его с вала вниз, осторожно прошел с ним через торговище, затем они миновали темные дворы боярские и купеческие, вышли на поле, где среди камней, дерева, плинфов, среди разрытой земли, среди строительного хлама, среди возов, под которыми спали люди, среди фырканья коней и вздыхания волов, жевавших во тьме свою жвачку, поднимались в киевское небо еще не завершенные стены причудливого, дивного сооружения.

— Видишь? — горячо прошептал Гюргий.

Сивоок молчал.

— Они такого не могут! — горячо промолвил Гюргий. — Никто не может. Только ты! А они, как голодные шакалы, рвут у тебя, что могут!

Сивоок стоял словно окаменелый.

— Проклятье, проклятье им всем, бездарным, завистливым, никчемным! воскликнул Гюргий, и голос его, отразившись от стен, громким эхом загремел над всеми строительными стойбищами, эхо перебрасывало грозное слово с ладони на ладонь, смаковало его: «Проклятье… клятье… ятье… ятье!»

— Да разверзнутся небеса и поразят их громами и молниями! неистовствовал Гюргий, надеясь вырвать своего товарища из тяжкого оцепенения обвалом слов, которые он обрушивал на головы притаившихся здесь злодеев. — Да проклянет их всяк входящий и выходящий! Да будет проклят харч их, и все добро их, и псы, которые их охраняют, и петухи, которые поют для них! Да будет проклят их род до последнего колена, да не поможет им молитва, да не сойдет на них благословение! Да будет проклято место, где они теперь, и всякое, куда перейдут или переедут! Пусть преследуют их проклятья днем и ночью, ежечасно, ныне и присно, едят они или переваривают пищу, бодрствуют или спят, стоят или сидят, говорят или молчат! Проклятье их плоти от темени до ногтей на ногах, да оглохнут они и ослепнут и станут безъязыкими все, проклятье им отныне и во веки веков до второго пришествия, им, трижды никчемным, мерзким и гадким! Аминь!

Сивоока это мало утешило. Если бы можно было благословением или проклятием возвратить чью-то утраченную жизнь! Но не поможет, ничто не поможет. Да Гюргий, отведя немного душу в словах-проклятиях, тоже понимал, что его товарищу нисколько не полегчало, но не такой человек был ивериец, чтобы беспомощно опускать руки, он снова подскочил к Сивооку, обнял его крепко за плечи рукою, сдвинул с места, повел вперед, прямо к стенам строящейся церкви, нашел там в темноте ступеньки, по которым можно было взобраться наверх, на самую верхушку волнистых апсид, проводил туда измученного Сивоока, казалось, навеки утратившего интерес к жизни, и, когда встали они на широкой стене под покровом душистой летней ночи, когда ударил в их разгоряченные лица свежий ветер из-за Днепра и из дальних боров и пущ, Гюргий рванул из-за пояса небольшой бурдючок, в котором, по обычаю своей земли, всегда носил вино, поднес трубку к губам Сивоока, крикнул:

— Пей! Только жалкие души могут думать, что остановят тебя, Сивоок! Пей, чтоб ты возвысился над всеми, чтоб утопил своих врагов!

Сивоок через силу шевельнул языком, сделал глоток, вино было пахучим и обжигающим, прокатилось по его внутренностям, будто клубок веселого огня; тело его встрепенулось, постепенно возвращаясь к жизни, сознание было еще омрачено, однако уже пробивалась мысль о том, что великое дело, которое он начал, должно превысить все: и боль, и горе, и несчастье!

— Пей! — кричал Гюргий. — Пей, и да будет с тобой сила наших предков твоих и моих! Да будет огонь и страсть!

Вино из бурдюка содержало в себе полынную горечь степи и пронзительную прозрачность гор, искрометные лучи солнца отзывались в нем и влились прямо в кровь человека, Сивоок сделал еще один большой глоток, оперся плечом о Гюргия, крепче утвердился на стене.

— Брат мой, — сказал он, обращаясь к Гюргию, и повторил: — Брат мой!

Тот обнял Сивоока, прикоснулся к его бороде своей иверийской бородкой.

— Дорогой, — промолвил он растроганно, — все-таки жизнь — величайшая роскошь! Пей!

«Да, — думалось Сивооку, — жизнь прекрасна. Нужно это понимать даже тогда, когда кажется, что все уже утрачено».

Загрузка...