1966 год ЛЕТО. КИЕВ

Изгибы твоих бровей могут довести до бешенства… твой упругий живот — словно арена для боя быков в Ниме.

П. Пикассо

Уехал — приехал. А что изменилось? Киев точно так же нежился под ласковым солнцем, утопал в буйной зелени своих парков и скверов; по его улицам, новым и старым, с лихорадочной скоростью мчались куда-то машины, гудели мосты; под летним светло-голубым небом сверкали белые соборы, никто и ничто не замечало отсутствия Бориса Отавы в этом большом городе, не произошло никаких изменений за то время, пока он изнывал в стеклянных канцеляриях Запада; каждый день рождались дети, каждый день во Дворце бракосочетания (кроме выходных) происходили торжественные свадебные церемонии, каждый день умирало какое-то количество жителей — вот так и мы приходим в этот мир и так уходим, незаметно и бесследно. А? Незаметно и бесследно? Неправда! Он поехал и приехал в самом деле незаметно, без духовых оркестров и речей на перроне, без фоторепортеров, но вскоре все газеты написали о результатах его поездки, о том шуме, который он поднял на Рейне, откликнулись живые свидетели, нашлись очевидцы мрачных событий зимы сорок второго года в Киеве; оказалось, что сотням людей близка и небезразлична была судьба Гордея Отавы, а еще более важной была судьба всего, что принадлежало им, что составляло народную собственность.

Возможно, впервые Борис Отава почувствовал необходимость своей специальности не только для отдельных любителей старины, но и для всех. Его приглашали к студентам, на заводы, в клубы, он встречался с городским активом, и всюду его расспрашивали, интересовались его выступлениями, принимали резолюции.

И хотя Борис впервые оказался в центре внимания всего Киева, это не приносило ему радости, им все больше овладевало какое-то беспокойство, он сам не знал, что с ним происходит, объяснял это своей научной миссией на Рейн, потому что, в сущности, он ничего там не добился, лишь потревожил всех этих оссендорферов, а потом поехал себе домой, оставив все хлопоты на долю работников посольства, прежде всего на симпатичного Валерия, которому тоже осточертели рейнская глина и болтливые чиновники, умеющие утопить в потоке слов любое дело.

Своего состояния Борис еще как следует не осознал, и тогда, когда садился в вагон московского поезда, он еще цеплялся мыслью за какие-то там неотложные дела, которые, мол, гонят его в Москву, мысленно клялся прямо с вокзала позвонить в Министерство иностранных дел, чтобы узнать, нет ли новостей с Рейна; в самом деле, побежал сразу же к автомату, бросил двухкопеечную монету, долго прицеливался пальцем в круглые отверстия над номерами, подсознательно ткнул в один кружок, в другой, диск прокручивался туго, со скрипом и скрежетом, раздавались длинные гудки, долго и болезненно отдаваясь в висках у Бориса; наконец на другом конце раздался голос, голос этот был знакомый уже тысячу лет, он существовал для Отавы вечно.

— Тая, — почти шепотом сказал он, — Тая, это я приехал.

— В самом деле? — насмешливо спросила она.

— Я стою на Киевском вокзале.

— Очевидно, все-таки не на вокзале, а на тротуаре.

Он не улавливал насмешливости в ее голосе и словах, возможно, впервые в жизни так терялся перед женщиной, которой, в сущности, и перед глазами не было, — находилась она где-то очень далеко.

— Я должен тебя увидеть, — сказал Борис хрипло, — сегодня же.

— Снова едешь за границу?

— Не в этом дело. Я понял… Но об этом — не по телефону. Мы должны непременно увидеться, и непременно сегодня…

— Я не люблю этого слова.

— Какого слова? — Он растерялся.

— «Непременно». В нем есть что-то неприятное. По крайней мере, для женщины. Возможно, для такой женщины, как я. — Тая, кажется, не могла отрешиться от насмешливости, а может, просто хотела выиграть время в этих рассуждениях о словах. Но что для нее время, когда речь сейчас идет о самом важном для них обоих?

— Тая, где мы увидимся? — почти ультимативно спросил Борис. — Не пытайся отказываться. У меня очень серьезные намерения. Ты даже не можешь себе представить, какие серьезные. Итак: где?

— Ну… — Она заколебалась. — Раз уж ты так настаиваешь… в одиннадцать…

— Хорошо, — тотчас же согласился он.

— Нет, наверное, не выйдет, — быстро сменила она прежнее решение, давай в четырнадцать.

— В четырнадцать. Согласен.

— Манеж знаешь?

— Да.

— Вот там между Манежем и Александровским садом есть остановка. Не помню, троллейбусная, или автобусная, или, быть может, для такси.

— Найду.

— Я буду ждать тебя там.

— Нет, это я буду ждать!

— Не смей, — сказала она, — если ты придешь хотя бы на минуту раньше…

— Я буду точно в четырнадцать…

— Тут ко мне пришли. — Трубка звякнула в неведомой дали. Борис застенчиво улыбнулся своей вдруг онемевшей трубке.

А потом произошло вот что…

Ровно в четырнадцать он шел от Исторического музея по тротуару вдоль высокой железной ограды Александровского сада. С одной стороны было величественное спокойствие Кремля, с другой — гремела тысячами машин Москва, впереди — Борис уже видел ее — одиноко стояла на остановке Тая, в белом платье, тонкая, гибкая, словно девочка; казалось ему, что смеется она, хотя лица ее еще не различал, но, когда подошел ближе, убедился: в самом деле, улыбается. Представил ее лукавые губы, приближенные к его лицу, ее разноцветные глаза, чуть не бежал к Тае, попутно готов был творить молитву в честь тех неведомых сил, которые в многомиллионной Москве, в самом центре, средь бела дня давали возможность двоим встретиться без единого свидетеля, без малейших помех. И именно тогда Борис заметил человека. Их могло тут быть десять, и сто, и тысяча одновременно, потому что такое ведь место и такое время! Был лишь один, это не давало никаких оснований для тревоги, но что-то словно бы ударило Бориса в грудь, какое-то словно бы предчувствие беды ощутил он вдруг, хотя никогда и не верил в предчувствия. Высокий мужчина быстро шел по тротуару прямо на Таю. Откуда он взялся и когда? Белокурый, волосы зачесаны на пробор, красивое, кажется, лицо. Мужчина опережал Бориса. Вроде бы его и не было только что, а теперь вот вынырнул неизвестно откуда и уже приближался к Тае. Сейчас он пройдет мимо нее и пойдет навстречу Отаве, минует его и пойдет дальше, так всегда бывает в большом городе, так должно было случиться и на этот раз.

Однако нет…

Мужчина дошел до Таи, обернулся. Кажется, он намеревается ждать троллейбуса или какого там беса — ну что ж.

Однако нет!

Мужчина не остановился! Он продолжал свое движение, это уже был какой-то кошмар, такого не выдумал бы для Отавы даже самый заклятый враг, мужчина как-то сноровисто повернулся, оказавшись теперь к Борису спиной, подцепил согнутой в локте правой рукой Таину руку и, не останавливаясь, пошел себе снова туда, откуда появился, только теперь уже не один, а забрав с собой Таю, то есть ту женщину, которая ждала его, Бориса Отаву, и к которой торопился он, то есть Борис Отава, — собственно, единственную женщину на свете, которая сумела вырвать Бориса из заколдованного круга одиночества, для того чтобы снова бросить его в одиночество!

Он не мог опомниться. Насилие? Совершено насилие над Таей? Нужно бежать и спасать ее? Хотел бежать следом, хотел… Но те двое шли спокойно и дружно, женщина не вырывалась, не оглядывалась, не призывала на помощь Бориса, хотя знала, что он сзади, видела его только что. Светловолосый мужчина наклонился к ней доверительно, интимно, что-то говорил, задрав голову в смехе. Тая тоже смеялась, Борис видел это по ее спине, это было ужасное зрелище — видеть, как смеется любимая тобой женщина, как смеется… ее спина! Безумие!

Он шел за ними. Понимал, как это позорно и унизительно, однако ничего не мог поделать, шел будто привязанный. Почему-то думал, что они свернут к Боровицким воротам и пойдут в Кремль, и там он их где-нибудь догонит, и… И что?

Но они не свернули, пошли дальше по тротуару, в самый водоворот машин, в бурление Москвы, и этот светловолосый молодой человек снова говорил что-то смешное, а Тая смеялась уже не только спиной, но всем телом, смеялась неудержимо, буйно, не было сил дальше терпеть этот смех. Борис повернулся и ушел в гостиницу.

Он не пытался звонить, не ждал звонка, не хотел ничего знать, не жаждал объяснений. Испокон веков Отавы отличались упорством и твердостью. Даже когда эта твердость ранит собственное сердце.

Свершилось!

И в Киеве не ждал теперь ничего. Студенты разъехались на каникулы. Из посольства сообщили, что с делом Оссендорфера придется подождать до осени, ибо все чиновники убежали к морю и на воды. Отава каждое утро садился за свою привычную работу, писал, рвал написанное, снова писал. Потом шел прогуляться, по Владимирской доходил до Софии, смешивался с группами экскурсантов, прячась за их спинами, слушал привычные голоса экскурсоводов.

— Собор сооружен в эпоху княжения Ярослава Мудрого… Точная дата строительства неизвестна…

Известна, известна… Вскоре станет известной всем. Он докажет это на фактах. Отец жизнь свою отдал, чтобы доказать это, а он…

— …Неизвестны также имена строителей…

Станут известны… Рано или поздно все становится известным на этом свете! Не играет роли, каким образом и кто открывает людям тайны и какой ценой. Где ты бродишь, моя доля?..

— Этот собор относится к ценнейшим памятникам архитектуры…

Не так! Зачем употреблять слово «памятник»? Его нужно называть просто: «Диво». И как родился свыше девятисот лет назад в мыслях Сивоока, и как сооружался, и как украшался, и как продержался единственный во всей Европе с того столетия целый и прекрасный — разве не диво?

Быть может, был иногда жестоким этот собор. Требовал пожертвований не только драгоценностями, но даже человеческими жизнями. Разве профессор Гордей Отава не пожертвовал своей жизнью? Видимо, так нужно.

А потом Борис выходил во двор, в лицо ему било солнце, вдали виднелся собор — белый, добрый, ласковый, в окружении золота и зелени, и все в груди Бориса кричало и протестовало: «Нет, нет, нет! Человек должен жить как человек, а не превращаться в жертву! Нужно жить, как живут все люди!»

Когда уже и не ждал, нашел в почтовом ящике письмо из Москвы.

Она писала:

«Борис!

Все эти дни моя совесть отягощена, будто у плохого врача детских болезней. Тогда получилось так некрасиво и неприятно для тебя. Поверь: это просто случайное совпадение, а не мое сознательное намерение. Я ждала там только тебя. Зачем ждала? Сама не знаю. Возможно, это и к лучшему, что появился именно он. Если уж быть искренней до конца, то скажу, что мы с ним часто назначали свидание на этом месте. Не в тот день. Нет. В тот день я назначила тебе. Клянусь! Но так вышло. Ты подумаешь с негодованием: вертихвостка. Наверное, вообще выбросил меня из головы и из сердца (если я там была). Но будь великодушен. Порадуйся, если и не за Тайку, то просто за еще одного человека, который что-то интересное нашел в жизни. А это не такая уж малость. Нет ничего ужаснее, чем искать и ничего не найти. Помнишь ибсеновского Пер Гюнта? Искал всюду и везде, искал в самом себе, снимал с себя наслоения и случайные маски, как снимают кожуру с луковицы. И ничего. Пустота. Абсолютнейшая пустота. Это самое ужасное. А жизнь сокращается с каждым днем, с каждым произнесенным словом, с каждым брошенным взглядом. Никто не замечает этого так, как женщина. Поверь мне, Борис. Говорю это для тебя, потому что ты считаешь, что жизнь давно уже остановилась, где-то в десятом или одиннадцатом столетии…»

Он читал и невольно ловил себя на мысли, что не углубляется в суть слов, не понимает почти ничего, покамест он просто по-глупому, как-то дико обрадовался самому факту получения письма от Таи, — так должен бы, наверное, радоваться дикий человек красиво оформленной бомбочке со скрытым в ней часовым механизмом, не ведая о том, что бомба эта вскоре разнесет его в куски.

«…Тот человек, которого ти видел (и как хорошо, что ты увидел его и теперь не нужно объяснений!), — композитор. Он понял меня. И как женщину, и как человека. Что он сделал? Ты улыбнешься, услышав, но для меня — это чрезвычайно важно. Он взял все мои рисунки (разумеется те, которые нравятся мне самой) и сделал что-то наподобие музыкальных гравюр из этих рисунков, а потом все это соединил в целостную картину. Получилась оратория на тему моих рисунков, что-то неслыханное, невероятное, все, кто слушал, восторгаются, хвалят. Ты не можешь представить, какое это чудо! Каждый хочет что-то сказать миру. Каждый хочет, чтобы его услышали. Тогда задерживается время — и жизнь становится почти вечной! Ты слышишь, Борис? Вечность — не в твоих соборах, а в каждом из нас, нужно лишь уметь ее обнаружить и добыть. Этот человек…»

Этот человек… этот человек… Наконец Борис заставил себя сосредоточиться, он теперь не просто прочитывал слова — складывал их вместе, формировал из них предложения, — он понял наконец, что это последнее (!) письмо Таи к нему, к тому же, кажется, письмо не с комплиментами, и не с раскаянием, и не с извинениями, а полное обвинений, незаслуженных и жестоких для человека в таком положении, как Отава.

Первым его чувством после того, как стал осознавать содержание этого жестокого письма, было возмущение. Нет, просто какая-то снисходительная ироничность. Читал дальше, но снова лишь скользил глазами по строкам, ничего не понимал, потому что перебросился мыслями в это время далеко-далеко, вел бессловесный спор с неприступной и не существующей ныне для него Таей, бросал ей коротко и насмешливо, как она тогда ему в телефон: «Что? Еще один мужчина? Ах, ах! Взяться за ручки — и так идти. Голубушка! Жизнь — это не детский садик! Здесь за руки берутся совершенно условно, ибо каждый должен делать свое дело».

«Но тебе знать это неинтересно, — писала дальше Тая. — Ты даже имеешь право меня высмеять. Я жалею, что написала так, будто хотела перед тобой оправдаться тогда, когда уже никакие оправдания не помогут и не имеют для тебя никакой цены (если, конечно, я была для тебя хоть немножко дорогим человеком, в чем не хотелось бы мне сомневаться, потому что высоко ставлю твою порядочность). Это письмо я написала не о себе — я не стою этого. Просто эгоистическая особа, которая переоценивает свое место в жизни, захвачена своим талантом, зачарована собственными женскими качествами, о которых мужчины прожужжали мне уши, — нет, не ради самой себя написала я это письмо, а ради тебя, Борис!»

Он споткнулся на этой строке, на этом обращении «ради тебя, Борис», решил лучше не читать дальше, чтобы хоть немного успокоить в себе такое, чего до сих пор еще никогда не испытывал; ему хотелось и плакать, и смеяться одновременно, ему словно бы и вовсе ничего не хотелось: ни двигаться, ни видеть, ни слышать, ни дышать, ни жить.

— Вот ерунда! — произнес Борис вслух и протянул руку к телефону, чтобы позвонить товарищу, с которым давненько уже не обменивался своим бодрым паролем «е2-е4». Но отдернул руку и снова всмотрелся в письмо. Писалось оно долго, тяжело, разными чернилами, беспощадно перечеркивались одни слова и на полях дописывались другие; многие места и вовсе неразборчивы, извилистые строчки наползают одна на другую…

«Ты необыкновенный, Борис. Я увидела это сразу, тогда, в санатории. Хотя писать про санаторий не следовало бы здесь, потому что знакомства санаторные — бррр! — не буду о месте. Просто я увидела тебя и поняла, что это человек настоящий. Независимый. Уверенный. Твердый. В твоей ироничности я вычитала знание современных болезней (не общества! Общество хорошо знает, куда движется и что ему следует делать, но отдельные его члены, к сожалению, не все и не всегда обладают этой уверенностью). Ты скажешь: „Вот дуреха! Влюбляется в ироничных мужчин“. Нет, я не влюбляюсь. Поверь мне, что умею видеть дальше, чем это кажется на первый взгляд. Массовая образованность привела к тому, что теперь чуть ли не каждый интеллигентный мужчина при первой же встрече, во время первого знакомства в состоянии мобилизовать все наличные резервы и бросить их на вас, чтобы ошеломить сразу! Сколько можно вот так встретить эрудитов, краснословов, остряков, тонких натур, вольнодумцев! Но в подавляющем большинстве добра этого хватает на один лишь раз. Это словно бы вывеска, за которой ничего нет. Сказка про соломенного бычка. Внешне вроде и бычок, а на самом деле напихан соломой. Куда ни повернись — соломенные бычки. Эрудиции хватает на один день, острот — на один вечер, вольнодумства — для разговора наедине с женщиной, которой хочется понравиться. А нужно ведь жизнь прожить. А жизнь длинная. Попробуй запастись на всю жизнь своими душевными сокровищами.

Мне понравилась твоя ироничность, ты не выпячивал ее специально, нарочито ни перед кем, я поняла, что в тебе невероятные запасы душевных сил, — и не ошиблась…»

— Хотел бы я знать, — пробормотал Борис, растерянно потирая переносицу, — хотел бы я знать, какое это имеет отношение к тому дню, когда я шел вдоль решетки Александровского сада… И когда видел твою спину… А ты смеялась… Смеялась…

Он снова отодвинул письмо, решительно встал. Так можно сойти с ума. Посмотрел на ворох свежей почты. Среди газет, журналов был толстый пакет. Небрежно разорвал его. Кто-то прислал только что изданные открытки по мотивам картин художника, который всю жизнь посвятил изображению Киевской Софии. Борис рассыпал открытки по столу, они легли пестрым веером на Таино письмо, закрыли его, отгородили. Так лучше.

Собор лежал у него перед глазами. В синеве первых дней весны. И в теплой тишине летней ночи. Седые брови заснеженных куполов, а рядом языческая роскошь первой зелени, и все на свете имеет цвет и оттенки зелени: травы, листья на деревьях, сами деревья, крыши собора, его стены, даже позолоченные купола и шпили. Зеленое золото. А вон рука реставратора выпустила на волю из-под многовековых наслоений несколько кусков первобытной стены. И сразу обрели рельефность апсиды, могучая сила проглянула в их розовой выпуклости, когда-то в кладке стены применялась известь, которая от влаги изменяла цвет, становилась совершенно розовой, поэтому собор в первые годы после строительства изменял свою окраску при всякой погоде, вызывая удивление и восторг у древних киевлян и всех гостей этого праславянского града. Художник именно и стремился, как видно, уловить эту давно уже утраченную под воздействием времени розовость, и он придал своим апсидам такую яркость цветов, которая, быть может, мерещилась лишь первому зодчему этого храма. Так через века передается стремление к вечной красоте. Человек идет к красоте, он творит ее, этим и отличается человек от всего сущего.

А что же пишет ему эта женщина, с которой у него теперь нет и не может быть ничего общего? К сожалению. Что? К сожалению?

«Но потом увидела тебя вблизи. Это случилось так неожиданно, так быстро. Очевидно, есть глубокий смысл в том, чтобы люди сходились постепенно и медленно. Собственно, я ничего не открыла в тебе нового, сознательно шла на все, надеялась на твою силу. Ибо принадлежу к женщинам, которых не выбирают, а которые выбирают сами. Я выбрала тебя, нашла, распознала, я не могла отдать тебя кому-либо, не могла утратить, могла только отказаться добровольно, лично, без принуждения, точно так же, как и нашла. И я это сделала. Вероятно, ты назовешь меня несправедливой. Ну что ж! Справедливость не имеет сердца. Она уравновешивает, а сердце всегда перевешивает в одну сторону, оно, как тебе известно, слева. У меня есть сердце, и я не собираюсь забывать о нем. Наоборот. В своих художнических амбициях я никогда не заходила настолько далеко, чтобы выставлять их впереди своего сердца. Понимаешь? Хочу оставаться женщиной. Быть ею прежде всего, а уж потом — художницей, мыслящим человеком и т. д. И еще открою тебе тайну: мечтала я, что своим сердцем завоюю тебя, разгромлю, разрушу все твои бастионы увлечений и углублений, вырву тебя из-за толстенных соборных стен, вытащу из далеких веков, верну дню сегодняшнему, теплому, зеленому, как молодая отава (ведь твоя фамилия — Отава!). Почему-то перед глазами у меня стоял Петрарка. Он был человеком одной идеи. Всю жизнь посвятил совершенствованию стиля латинских писателей, никогда не расставался с виргилианским кодексом, сидя над которым так и умер; когда Боккаччо прислал ему свой „Декамерон“, написанный на итальянском языке, Петрарка перевел на латынь последние новеллы и отправил своему другу, чтобы показать ему, как нужно было писать, на что тратить жизнь, а тем временем, танком от всех, сочинял на итальянском языке свои сонеты к Лауре, бессмертные песни любви, равной которой не знает история».

— Кажется, с Петраркой у меня общее — только рост, — хмыкнул Борис, сто восемьдесят три сантиметра, больше ничего, стихов не писал, сонетов не слагал. Латинский, правда, знаю, но не так совершенно, как великий флорентиец. Не был изгнанником, как Петрарка и его предшественник Данте. Обоих недальновидная Флоренция лишила гражданства. Впоследствии, через триста лет после смерти Петрарки, какой-то святой отец Мартинелли отбил стенку саркофага в Аркуа, где похоронен поэт, и выкрал правую руку Петрарки, желая подарить ее Флоренции, которая не могла снести многовекового позора за то, что два великих поэта были изгнаны из родного города и лежат теперь среди чужих. Но глубокоуважаемая Тая Зыкова! Магнифициа! Зачем мою скромную особу да сравнивать с Петраркой!

«Почему-то думалось мне, что в тебе должна таиться большая страсть, о существовании которой ты и сам не подозреваешь. Я должна была открыть ее в тебе, показать!

Но… Но… Ты оказался человеком только одной идеи, одной линии в жизни, одного дела, а одно лишь дело, даже великое, — это для человека мало. Оно угнетает, оно уничтожает человека, превращает его в жертву. Ты принес себя в жертву собору. Точно так же, как твой отец. Вспомни. Отец твой погиб. Собор раздавил его. Ты сам говорил: „Невозможно представить себе ни одного собора без пролитой крови“. Казалось бы, я как художница должна любить все, что связано с музейностью. В музее, как и в жизни, всегда вдоволь свободных мест. Но в музеи можно ходить. Жить в них невозможно. Ты рассказывал мне, как твой отец мог просидеть месяц или даже больше, разглядывая на старинной иконе патину столетий и заглядывая в десятый или в одиннадцатый век, любуясь его красками, его навеки утраченным светом, его дивами. Ты тоже способен на это. Это прекрасно. Но хуже, что ты способен только на это. Тебе достаточно одного собора на всю жизнь, за пределами собора для тебя не существует ничего. Я поняла это, когда ты сказал мне там, над Днепром, среди невиданной еще мною языческой зелени Киева, что покидаешь меня, что тебе нужно ехать. Оставлял меня, только еще найдя. Этого я не могла понять и никогда не пойму. Даже теперь, когда прочла в газетах, что ты борешься за какие-то государственные дела, за наш престиж, отвоевываешь у фашистских бандитов, ограбивших всю Европу, одну из драгоценных реликвий нашего народа. Конечно же ты прав, и все это подтвердят. Все, кроме меня. Ибо между мною и тобой замешан еще один элемент, невидимый, интимный элемент, не подлежащий разглашению и описанию в газетах, — человеческий. Я не могу забыть, как ты, оттолкнув меня своим твердым плечом, пошел в свой собор.

Борис! Человеку мало одного лишь собора! Человеку нужен весь мир! Услышь меня и пойми!»

Ему почему-то вспомнилось вдруг литургическое восклицание: «Вонмем!» Это звучало только на старославянском языке, не поддавалось для перевода ни на один другой язык. Вонмем! Не к этому ли призывала и она его? Вонмем! Голосу чего?

«Мне страшно осознавать, что я тебя утратила навсегда, но… ты выбросишь это письмо, забудешь о нем, но… Борис! Пойми, что людей объединяет ныне бесчисленное множество вещей! Когда-то, ты это знаешь намного лучше меня, людей объединяли торжественные гробницы и первые храмы над ними. Это был пункт сбора людей вместе и, быть может, самая первая собственность, принадлежавшая всем, даже тем, кто ничего не имел. Или мы должны еще и сейчас стеречь своих великих покойников, забывая о живой жизни?»

«Чего ей от меня нужно? — с болью думал Отава. — Ведь это так просто: сровнять с землей все могилы прошлого, разрушить все храмы и строения, чтобы не мозолили глаз и не мешали „жить живым“, выполнять планы, строить панельные дома, есть из пластмассовой посуды… Исторический парадокс: люди получили такое богатое наследие, что не ведают теперь, что с ним делать. Их угнетает величие прошлого, ибо из прошлого мы замечаем лишь великое, они пытаются отплатить за свою мизерность вандализмом, разрушением, уничтожением. Женщины тоже любят уничтожать все вокруг себя, оставляя лишь то, что им необходимо. Возможно, именно поэтому из царства амазонок до нас не дошло ни одного памятника. Видимо, они ничего не имели, только носились на конях по степям…»

Не было смысла читать письмо до конца. Собственно, прочитано главное. Ему вынесен приговор. Возможно, и справедливый, кто знает. До сих пор не думал о женщинах. Женщина несет свет нежности или же становится камнем преткновения. Для него — камень преткновения. Собора мало для человека… Но и человека тоже мало для целого собора — вот в чем беда.

Борис достал рукопись, над которой работал всю жизнь его отец, а теперь вот уже сколько лет и он сам, положил толстую папку на стол, опустил на нее ладони, вздохнул. Собиралось по крошке, воссоздавалась история по мельчайшим ее обломкам, казалось, вот работа, достойная уважения и благодарности величайшей и высочайшей. А пришла женщина и…

Он вспомнил, как бросил все и метнулся в Москву. Чувствовал тогда себя мальчишкой, но иногда много можно отдать за такое ощущение.

Еще вспомнил: начало войны в Киеве. Почему-то более всего запомнилось, как вывозили отовсюду, грузили на машины сейфы. Их выносили с огромным трудом, вокруг них всегда толпилось много мужчин, но подойти к ним не могли, потому что остальные несгораемые сундуки были слишком маленькими. Так когда-то обтекали волны человеческого муравейника строившуюся Софию в Киеве. Каждому хочется подойти поближе, а места не хватает. Но почему эти люди так жаждали вывезти из Киева прежде всего сейфы, маленький Борис тогда не мог взять в толк. Оставляли Киев, оставляли соборы, музеи, памятники, Богдана и Шевченко, а тащили какие-то неуклюжие, угловатые железные сундуки; наверное, и те люди тогда толком не знали в своей озабоченности, что они делали, везли что-нибудь, лишь бы везти, а потом, возвратившись в родной город и увидев в нем уцелевшие соборы и памятники, обрадовались им, как родным людям, и только тогда поняли, что является высочайшей ценностью, и это было святое чувство в их душах. Ибо разве же годы войны не обратили взгляд всего народа в глубину столетий и не напомнили ему великих имен, чтобы еще больше укрепить у всех чувство патриотизма, которое вырастает и формируется в сердцах поколений на протяжении веков и веков, а не прививается одним махом, как оспа.

Все это было так, и все это звучало теперь неубедительно. Потому что на столе лежало письмо от женщины, которую он полюбил по-настоящему впервые в жизни, а за письмом вырисовывалась высокая решетчатая ограда Александровского сада… И его позор, его унижение, и спина, и смех, и уже никогда не возвратится она к нему, как никогда не может воскреснуть человек, который умер, и прожить еще одну жизнь на земле, никогда, никогда…

Он решительно раскрыл свою папку, достал последнюю страницу рукописи, не взглянув даже, на чем там оборвана фраза, решительно дописал с абзаца:

«Тут я прекращаю рассказ о забытых событиях древности, давая возможность всем желающим следом за мною разыскивать и дописывать остальное».

Связал рукопись. Вот так он и отнесет ее в издательство. Не хватает завершения, но не беда, не беда.

Отошел от стола, со стороны долго смотрел на рукопись. Целая гора исписанной бумаги. Если бы просто исписанной! Там была уже не только жизнь его отца и его собственная — ожили там люди забытые, неведомые, но великие. Должны были ожить. Он человек одной идеи? Ну да. Он скучный? Согласен. Чудак? Но именно такие вот чудаки держат на своих плечах один из краеугольных камней здания современности.

Иероглифами было выписано у него из египетского папируса и помещено под стекло шкафа: «Те, которые строили из гранита, сооружая прекрасное творение… их жертвенные камни точно так же пусты, как и тех утомленных, которые упокоились на берегу, не оставив после себя наследников…»

Никто за тебя не дособерет и не закончит, не завершит!

Загрузка...