1942 год ЗИМА. КИЕВ

Ношу эти шрамы на своем теле; они живут, они кричат, и поют, и сдерживают меня.

П. Пикассо

Утром Борис твердо знал, что теперь его отец, профессор Гордей Отава, добровольно никуда больше не пойдет. Правда, юноша не мог простить отцу, что тот сам, без принуждения, только подчиняясь бумажке, ходил в гестапо, но видел, как отец страдает, и потому молчал. Да и сам Гордей Отава сказал, когда обо всем уже было переговорено с сыном за эту ночь, обращаясь не столько к Борису, сколько к самому себе: «Ignavita est jacere dum possis surgere» — малодушно лежать, если можешь подняться.

Однако штурмбанфюрер Шнурре, вероятно, почувствовал во время вчерашнего вечернего разговора с Гордеем Отавой, что тот не горит желанием прибежать сегодня на его вызов, да и вежливости у вчерашнего немецкого профессора, а сегодняшнего функционера эсэсовской машины хватило, видно, на один лишь вчерашний вечер, а сегодня всплыла на поверхность обыкновеннейшая грубость; Шнурре не стал ждать добровольного прихода советского профессора, а просто прислал за ним утром конвой в лице своего ординарца, который появился собственной персоной перед Гордеем Отавой, щелкнул каблуками, выбросил вперед руку в фашистском приветствии, молча потопал в кабинет, куда его точно так же молча повел хозяин, взявши теперь за правило все серьезные дела решать именно там, на своем привычном рабочем месте, где он чувствовал себя как-то увереннее.

Ординарец в самом деле как будто даже растерялся, оказавшись в заваленном книгами и раритетами профессорском кабинете, но сразу же овладел собой, снова выбросил вперед руку («Даже приветствие украли у древних римлян», — невольно подумал Гордей Отава, а позднее сказал об этом и сыну, он вообще пытался делиться с сыном всеми своими мыслями, считая Бориса уже совершенно взрослым, а главное, стремясь к тому, чтобы тот все запомнил, все перенял от отца) и представился:

— Ефрейтор Оссендорфер. К вашим услугам, герр профессор.

— Садитесь, — пригласил его Отава, — хотя, собственно, я не совсем понимаю, какие услуги…

Оссендорфер не сел, лишь почтительно поклонился: казался этаким вежливым юношей, аккуратно на пробор причесаны белые волосы, водянистые испуганные глаза, доверчиво приоткрыт рот; военный мундир ему совсем не подходил, а шинель и вовсе превращала его в смешное чучело, он и сам это, вероятно, знал, ибо что-то похожее на вздох вырвалось у него из груди, и следом за поклоном произнес:

— Простите, что я в таком виде, но я на минутку. На дворе зима, поэтому приходится…

В самом деле, ночью выпал густой снег, бесшумно накрыл оккупированный город белым холодом; для Гордея Отавы перемена времени года означала лишь то, что прошла уже целая вечность с тех пор, как началась война, — ведь подумать только: лето, осень, а теперь уже и зима; что же касается Бориса, то он сразу нашел себе развлечение в том, чтобы смотреть в окно на фашистов в заснеженном Киеве, видел, как они подпрыгивают в своих никчемных шинелях и мундирчиках, и злорадно думал: «Так как? Жарко вам? Понюхали? Еще и не то будет!» До появления снега все фашисты воспринимались сплошной, одноликой массой, теперь, на белом фоне, вдруг оказалось, что в Киев наползло огромное множество разновидностей этой дряни, ибо если даже не принимать во внимание обыкновенных суконных погон, без всяких знаков различия и с серебряными галунами, погон офицерских простых и плетеных, как кнут, нашивок, позументов, повязок со змеевидными надписями, металлических нагрудников, а только иметь в виду цвет одежды, то были здесь все возможные и невозможные цвета и оттенки: были (и таких — более всего!) зеленовато-лягушачьи шинели, которые, кажется, носило подавляющее большинство военных, но был также цвет черный, сталисто-серый сменялся глинисто-желтым, были даже вроде бы сиреневые шинели с петличками лимонной окраски, встречались словно бы вымоченные в синьке, был цвет свинца и цвет оконной замазки; какие-то высокие чины укутывали шеи в меховые воротники, черные и мохнатые, кое-кого зима застукала еще в пятнистых маскировочных мундирах, пригодных только летом, и теперь эти пестрые вояки перебегали улицу, сгибаясь в три погибели. Иногда пробегал по снегу халабудистый закоченелый плащ мрачного тона, который еще вчера, под осенними дождями, казался таким эффектным, а сегодня выглядел жалко и смешно. Ноги у вояк для первого дня зимы обуты были более или менее сносно: кто в ботинках, кто в добротных сапогах, иногда у тех, у кого были шинели с меховыми воротниками, можно было увидеть даже белые бурки; но на головах, что называется, творился смех и грех. Чванливые картузы напоминали теперь решето, полное холода; к пилоткам прикрепляли круглые суконные лоскутки, чтобы прикрыть ими уши, но уши не вмещались под ними, из-под зеленых суконок торчали большие немецкие уши, покрасневшие от мороза, будто у утопленников. Лучше всех чувствовали себя, наверное, те, у кого были картузы с длинными козырьками и откидными наушниками. Но, держа уши в тепле, они страдали с носами, ибо мороз со всей силой набрасывался на все незащищенное, а нос под длинным козырьком оказывался, что называется, на сквозняке, и уж тут мороз потешался вволю, а хозяин носа, сгорбленный, как калека, с какой-то завистью поглядывал на тех, у кого мерзло все в одинаковой степени, но сам не решался подвергнуть и себя такому испытанию, а только хватался за нос то одной рукой, то другой, словно перебрасывал из ладони в ладонь горячую печеную картошину. Наибольшую зависть, ясно, вызывали все те, кто катил по улице в закрытой машине, а когда тем нужно было выглянуть наружу и они открывали дверцу и высовывали на свет божий нос или всю голову, то это длилось недолго — нос или голова мгновенно прятались, дверца хлопала, машина ехала дальше, так, будто стремилась поскорее примчаться туда, где зима сразу закончится и наступит тепло, не будет снега, а главное же — не будет этого проклятого мороза, который свалился с неба в одну ночь такой жгучий, будто заключил договор о военном сотрудничестве с большевиками.

И весь этот пестрый поток пришельцев, очень похожих на разноцветных гадюк, бежал, торопился, подпрыгивал, вытанцовывал по киевской улице, и все козыряло, тянулось в струнку одно перед другим, выстукивало каблуками, на заснеженных улицах Киева происходил огромный спектакль марионеток, который был бы смешным, если бы не стояла за ним ужасная трагедия оккупированного города.

Ефрейтор Оссендорфер смутился еще больше после своей ссылки на зиму, которую Гордей Отава оставил без внимания. Борис же, притаившийся в углу между книжными шкафами и большим окном, выходящим на улицу, в счет не принимался, да он и не собирался излагать перед ординарцем фашистского офицера свои утренние наблюдения, а тем более — мысли.

— Профессор Шнурре приносит свои извинения, но… — снова начал было ефрейтор. Тут Гордей Отава не смолчал, не дал ему закончить, прервал на полуслове.

— Профессор? — удивленно поднял он брови. — Вы хотели сказать: штурмбанфюрер Шнурре?

От раздраженной наглости ординарца, с которой он еще несколько дней назад встречал Гордея Отаву на пороге квартири академика Писаренко, занятой Шнурре, не осталось и следа. Сама вежливость и смущение, доведенное до полного самоуничижения.

— Да, да, — охотно согласился он с Отавой, — профессор Шнурре действительно — штурмбанфюрер, но это просто для удобства, поскольку таковы требования времени, точно так же как и я — ефрейтор, хотя на самом деле я просто обыкновенный ассистент профессора Шнурре еще по Марбургскому университету, и мне в высшей степени приятно, что я познакомился с герром профессором, о котором много наслышан еще до начала военных действий, то есть я хотел сказать — нашей освободительной войны…

— Вы хотели что-то передать от штурмбанфюрера Шнурре? — снова прервал его Отава.

— Собственно, да. Профессор Шнурре приносит свои извинения, но сегодня неотложные дела вынуждают его… Ваше свидание временно откладывается, вы можете не ходить, хотя если желаете просто для прогулки или в своих научных интересах, то, пожалуйста, все договорено, вас пропустят в собор, вы можете бывать там, когда захотите… Что же касается профессора Шнурре, то, как только он освободится от своих неотложных служебных дел, он сразу поставит вас в известность…

Хотя в помещении было не топлено, однако ефрейтор-ассистент взмок от длинной путаной речи и поспешил раскланяться, натянув на голову пилотку, щелкнув каблуками.

— Кстати, — вдогонку ефрейтору сказал Отава, — передайте штурмбанфюреру, что я не собираюсь сегодня ни к нему, ни к кому бы то ни было вообще. И не имею намерения и в дальнейшем. Так и передайте, прошу вас…

Оссендорфер топал сапогами по длинному коридору с древнерусскими иконами, он как будто убегал от слов профессора, не хотел их слышать, чтобы не навлечь беды на неосмотрительного профессора; он продолжал оставаться вежливым, предусмотрительным, деликатным ассистентом из старинного немецкого университета.

— Ну-ка, что скажете, товарищ Отава-младший? — обратился отец к Борису, проводив ефрейтора и потирая руки то ли от холода, то ли от нервного возбуждения.

— Не связывался бы ты с ним, — сказал Борис.

— К сожалению, меня никто не спрашивает, хочу ли я связываться или нет. Точно так же никто не спрашивал всех, кто жил в Киеве, на Украине, в Белоруссии, Прибалтике. Ты слыхал, что бои уже идут под Москвой?

— Я слыхал, что они сто раз заняли Москву, а потом почему-то снова ведут бои за нее, — отрезал Борис.

— Если они возьмут Москву, нам всем конец.

— А почему ты считаешь, что они возьмут Москву? — спросил сын.

— Я не считаю, говорю лишь, что будет, если они возьмут.

— Ты как хочешь, а я не верю, чтобы они взяли Москву! — воскликнул Борис.

— Мученики всегда мудрее тиранов, потому и становятся мучениками, тихо сказал Гордей Отава. — К сожалению, мудрых никогда не слушают те, в чьих руках сила. Но зачем нам спорить? У нас с тобой одинаковые убеждения. Давай лучше подумаем, что делать дальше.

— Бежать, — сказал Борис. — И как можно скорее.

— Хорошо. Куда бежать?

— Ну… В лес… к партизанам…

— Они оставили тебе свой адрес?

— Найдем! Что мы — уже не сможем найти партизан?

— Если это так легко, тогда фашисты уже давно их обнаружили.

Борис не знал, что отвечать. Ему хотелось спасти отца, он отдал бы все за это спасение, он выступил бы против всей фашистской армии, если бы мог защитить отца, но что он мог, если всерьез разобраться? И что мог теперь его отец, который и в мирное время не отличался практицизмом, а скорее демонстрировал почти детскую наивность во всем, что касалось будничной, простой жизни, не связанной с научными теориями и размышлениями. Он уже пробовал через бабку Галю расспросить ее куму из села Летки на Десне, не смогла бы она случайно через знакомых односельчан связать его отца с партизанами, но кума — дебелая, сварливая молодица — делала большие глаза, открещивалась от самого упоминания о партизанах, говорила: «Свят! Свят! Свят! Отстань от меня!» Бабка Галя тоже махала на Бориса, словно на домового, — возможно, они и в самом деле так дрожали перед немцами, а может, просто не доверяли профессору, которого, вишь, сами фашисты освободили из концлагеря, не трогали его квартиру, снабжали продуктами, так, будто он был для них своим человеком, их прислужником.

Но сегодня, после всех вчерашних событий, после ночного разговора с отцом, после того как он, собственно, изложил сыну свое научное завещание, передал все незаконченное, так, словно должен был идти на казнь, Борис почувствовал такую безнадежность в сердце, такое отчаяние, так что-то рыдало в нем, подступая к самому горлу, что он не удержался и снова решил просить тетку из Леток хотя бы вывести их с отцом из Киева, спрятать где-нибудь в селе, или в лесу, или у черта в зубах, лишь бы только не оставаться больше в Киеве, в этом большом мертвом городе, где человек чувствует себя будто в тесной западне, из которой есть единственный выход на тот свет.

Как назло, в тот день кума из Леток не появилась у них. То ли снег ей помешал, то ли не пропустили ее на заставах, которыми были закрыты все выезды из Киева, потому что военный комендант города издал приказ о запрещении под страхом смертной казни отдавать, принимать, продавать, покупать или менять мясо, молоко, масло; всех, кто пытался провезти в Киев (вывозить никто не пробовал, ибо нечего было вывозить) какие-либо продукты, задерживали, у одних забирали все и гнали их в шею, других бросали за проволоку Дарницкого концлагеря, а третьих просто расстреливали; кума из Леток прикрывалась аусвайсом, выданным ей самим штурмбанфюрером Шнурре, штурмбанфюрер любил свеженькое молочко, иногда за кумой в Летки посылала даже машину, но сегодня не было ни молока, ни кумы, штурмбанфюрер, возможно, и проживет этот день без молока, а вот Борису тетка из Леток нужна просто-таки до зарезу, но сделать он ничего не мог, кроме того, что очень осторожно намекнул бабке Гале о своих хлопотах, но она отделалась лишь воздыханием — и дело с концом.

А вечером пришел штурмбанфюрер Шнурре и наконец раскрыл свои карты. Он принес с собой бутылку рому, сам был чуть навеселе, ром, видно, больше предназначался для Гордея Отавы, но тот сказал, что пить не будет.

— Может, вы привыкли к русской водке? — улыбаясь, спросил Шнурре. Так я прикажу принести водки. Мы имеем в своем распоряжении все.

— Благодарю, но я не пью водки, — спокойно ответил Отава, а сам подумал, что Шнурре ошибается, считая, что уже все имеет в своем распоряжении.

Шнурре все же налил рюмочку и для профессора Отавы, сам выпил, немного посидел, глядя в угол, где утром сидел Борис, а теперь залегла лишь темнота, поскольку в кабинете горела на столе одна-единственная свеча электричества в Киеве не было, как не было воды, тепла, хлеба, не было жизни.

— Вы можете не экономить свечей, — сказал Шнурре, — я распоряжусь, чтобы вам их доставляли.

— Благодарю, не нужно, — ответил Отава, удивляясь, как он может еще отвечать этому фашисту, почему не умолкает совсем, пускай пришелец разговаривает с самим собой, пускай изведает всю глубину и силу презрения, которое испытывают к нему все те, к кому он пришел не как ординарный профессор провинциального немецкого университета, а как захватчик и палач.

— Я понимаю ваши чувства, — словно бы угадывая мысли Отавы, вздохнул Шнурре. — Но война есть война и жизнь есть жизнь, от этого никуда не уйти, мой милый профессор. Если вам не хочется поддерживать со мной разговор, вы можете молчать. Но выслушайте меня до конца, выслушайте внимательно. Я скажу вам все. Сегодня такой день, когда я должен сказать вам все, не откладывая на дальнейшее. Когда-нибудь потом вы поймете, почему именно сегодня, хотя, вообще говоря, это не играет роли в том деле, которое меня интересует и в котором должны быть в конечном счете заинтересованы и вы. Итак, следите за ходом моих мыслей, прошу вас. Вы хорошо знаете о моем к вам отношении как к ученому. Мы с вами коллеги…

— Враги, — напомнил Отава.

— Ну так. По условиям военного времени. Но как ученые…

— Вы эсэсовский офицер, — опять напомнил Отава, которому доставляло удовольствие вот так прерывать фашиста в самых неожиданных местах, донимать его хотя бы этим.

— Согласен! — почти весело воскликнул Шнурре. — С вашего разрешения я выпью еще рюмочку. Хотя, пожалуй, не буду. Чтобы между нами не было неравенства: один пьяный, другой трезвый. Пусть каждый будет поставлен в одинаковые условия.

— Если это можно сказать о том, кто набрасывает петлю, и о том, на кого набрасывают петлю, — снова вмешался Отава.

— Не нужно смотреть на вещи слишком мрачно, не нужно. Если я разыскал вас среди арестованных…

— Почему-то мне кажется, что вы просто играли спектакль, — непонятно, почему вы искали меня именно на Сырце, а не в Дарнице, скажем, где концлагерь намного больший, следовательно, больше шансов, что я мог оказаться именно там?

— Интуиция. Это была в самом деле игра, в которой единственной ставкой было спасение профессора Отавы.

— Зачем?

— Сейчас дойдем до сути дела, одну лишь минутку, мой дорогой профессор. Терпение, терпение… Как часто людям не хватает именно этого драгоценного качества, из-за чего происходят вещи непоправимые. Взять, к примеру, ваш Крещатик. Он взорван…

— Вами же самими…

— Не играет роли — мы его взорвали или ваши. Но почему? Только потому, что у кого-то не хватило терпения разминировать один или два дома, проще показалось взорвать их, а когда уж взорвал два или три здания, то хочется превратить в развалины и еще сотню… Или Успенский собор… Я еще успел полюбоваться этим чудом… Кажется, конец одиннадцатого столетия, серебряные царские врата, серебряные гробницы, парчовые плащаницы с дарственными надписями русских царей и украинских гетманов, старинные Евангелия в драгоценных окладах, алтарь и жертвенник, украшенные резными массивными серебряными досками, — где еще можно такое увидеть! Но вот приезжает посмотреть на это славянское чудо наш союзник, вождь словацкого народа Тиссо, и ваши партизаны…

— Вы уверены в этом? — спросил Отава, который об Успенском соборе не мог и слушать, — уж лучше бы его самого этой взрывчаткой разнесло на части.

— Уверен ли я? Не знаю. Трудно сказать, кто виноват, чья взрывчатка. В конце концов, все, что попадает в район военных действий, может быть уничтожено, однако необходимо же все-таки какое-то терпение, требующееся хотя бы для того, чтобы максимально использовать объект, подлежащий неминуемому уничтожению…

— Возможно, в ваших планах София тоже подлежит этому… — Отава боялся повторить страшное слово, но Шнурре выручил его:

— Не надо говорить об уничтожении. В особенности же когда речь идет о Софии. Но вы угадали, что речь пойдет именно о ней. На ней совпадают наши с вами интересы.

— Не вижу, — сказал Отава.

— Сейчас объясню. Но перед тем должен сказать вам со всей откровенностью, что мы все могли бы сделать и без чьей бы то ни было помощи. Вам не нужно лишний раз подтверждать мою квалификацию, — стало быть, если бы я захотел и взялся сам, то… Но я подумал так: а почему бы не сделать доброе дело, почему бы не помочь своему коллеге профессору Отаве, почему бы не предоставить ему возможности приложить и свои усилия?

— Я не просил у вас ничего, — напомнил Отава.

— Точно. Вы не просили, профессор. Но представьте себе: я прошу вас. Не приказываю, не заставляю, не принуждаю, а именно прошу. И прошу, учитывая ваши научные интересы, — ни более ни менее. Мы с вами люди, находящиеся на одном и том же уровне умственного развития…

— Психологи утверждают, — насмешливо заметил Отава, — что между людьми, находящимися на одинаковом уровне, господствуют антагонистические тенденции…

— Можете убедиться, что психологи тоже ошибаются. Ибо я не только не отталкиваюсь от вас, наоборот… Нас с вами объединяет София, точнее, ее фрески, быть может, единственные в мире фрески одиннадцатого столетия, прекрасно сохранившиеся…

— Что вы хотите с ними сделать?! — испуганно воскликнул Отава, вскакивая с кресла и чуть не бросаясь на Шнурре.

— Успокойтесь, мой дорогой профессор, вашим фрескам ничто не угрожает. В особенности если учесть, что почти все они скрыты под слоем позднейших записей. Ваши предшественники, к сожалению, не отличались пиететом к старине. В свое время пренебрегли даже указанием императора Николая Первого, который, осматривая открытые в Георгиевском приделе Софии древние фрески, сказал митрополиту Филарету: «Фрески эти следует оставить в таком виде, как они есть, без обновления». Но такова уж художническая натура: во что бы то ни стало, даже вопреки строжайшему запрету, проявить свои так называемые способности, оставить после себя след, если даже это будет след бездарный, варварский. Сквозь столетия вижу я протоиерея этого собора Тимофея Сухобруса, представляю, как этот обыкновенный ключник собора, присмотревшись к тому месту на малом своде, где отвалился кусочек штукатурки, заметил изображение звезды, а ниже — лики ангелов и серафимов и греческие буквы. Это был благородный человек! Он сразу понял, что встал на путь великого открытия… Русский император тоже оказался человеком высокой культуры… Но что же дальше? Какой-то подрядчик нанимает обыкновенных поденщиков, и те железными стругами соскребают с фресок штукатурку. Варвары!

— Кстати, фамилия этого подрядчика была Фохт, — сказал Отава, не выражая своего удивления осведомленностью, проявленной Шнурре в отношении истории открытия в Софии старинных фресок.

— Фамилия здесь не играет роли, — отмахнулся Шнурре, — меня как ученого возмущает только варварство этих людей, их дикость, если хотите… Но еще больше возмущают меня так называемые художники, которые потом «подрисовывали» фрески: какой-то богомаз Пошехонов, иеромонах Иринарх из Лавры, священник собора Иосиф Желтоножский…

— Даже их можно оправдать, — снова заговорил Отава, — потому что они все-таки по-своему заботились о сохранении произведений искусства. Это не то что взорвать Успенский собор…

— Я уже сказал, что это — трагедия… Однако София цела, и вы должны нам помочь… Вернее, мы вам поможем… Вы не спрашиваете, в чем именно? Я вас понимаю… Вы не хотите спрашивать, вы не хотите сотрудничать с нами. Но поймите, что тут наши интересы совпадают.

— Никогда! — Отава снова подскочил. — Слышите, никогда!

— Вы еще не слыхали моего предложения.

— Все равно я отвергаю его!

— И все же выслушайте. — Шнурре отпил из рюмки, вытер губы, он не торопился, у него был вид человека, у которого в распоряжении вечность, зато Отава весь напрягся, будто готовился к прыжку, но штурмбанфюрер сделал вид, что не заметил состояния своего собеседника, снял со свечи нагар, подул на обожженный палец, продолжал говорить спокойно и рассудительно: Вы немного отреставрировали фрески… Нужно сказать, что сделано это прекрасно, именно так я только и мог представлять вашу работу… Можете не говорить мне, я и так знаю, что реставрационными работами руководили вы… Но разрешите и одно замечание… Вы проводили эти работы без определенного плана. Не отделяли главного от второстепенного. Не вели поиска самого ценного в первую очередь, а уж потом что останется. Вы пренебрегли главнейшим принципом всех открытий: прежде всего открывать нужно великое! Только тогда прославишься.

— Я не привык зарабатывать славу на чужом труде, — спокойно произнес Отава, отходя в тень, — да и какая может быть еще слава рядом с гениальным художником, творившим девятьсот лет назад?

— Слава первооткрывателя — разве этого мало? Иероглифы без Шампольона так и остались бы бессмысленными картинками. Троя без Шлимана считалась бы выдумкой пьяного неграмотного Гомера, любившего побасенки… Но речь идет не об этом… Я слишком много сегодня говорю, но у меня был очень трудный день. И все же, видно, я не забыл о вас и пришел, чтобы довести наш вчерашний разговор до конца. Короче: мы вам создадим все условия, чтобы вы прославились открытием чего-то великого в соборе. Представьте себе: гениальная, неповторимая фреска, уникум!

— Можно подумать, что целая немецкая армия вступила в Киев только затем, чтобы создать, как вы говорите, мне надлежащие условия для великого открытия в Софийском соборе. — Отава уже откровенно насмехался над Шнурре, но тот игнорировал насмешки, не обращал на них внимания, он был настроен на серьезный, даже торжественный лад, он встал и провозгласил, будто полномочный представитель перед иностранным посланником или корпусом журналистов:

— С завтрашнего дня в вашем распоряжении будет все необходимое, и вы должны сразу же начать реставрационные работы с таким расчетом, чтобы открыть только самые ценные росписи в кратчайший срок.

— Это нужно вам для молниеносного окончания войны? — поинтересовался Отава.

— Еще раз повторяю: забочусь о вас, профессор Отава. Поверьте мне: мы и сами смогли бы провести все необходимые работы. С нашей точностью и терпеливостью, с нашим непревзойденным художественным опытом…

— Что же вас сдерживает? — Теперь Отава уже знал, чего от него хотят, он мог спокойно вступить в спор с Шнурре. — Начинайте хоть завтра, но без меня. Конечно, мне тяжело так говорить о соборе, но я ничего не могу поделать. Вы завоеватели. Вы могли уже давно уничтожить и меня, ж собор, и город… Если бы я был великим полководцем, если бы я был главнокомандующим, очевидно, все сделал бы для того, чтобы не отдать врагу Киев, который для меня лично величайшая святыня нашей истории, но раз уж так случилось… Я могу лишь отказаться от какого бы то ни было содействия врагу — вот и все.

— Я все-таки советовал бы вам обдумать мое предложение.

— Если вы предполагаете, что у меня не было времени для анализа своего поведения еще за колючей проволокой, а потом вчера в гестапо, то вы глубоко ошибаетесь. На все ваши и чьи бы то там ни было вражеские предложения только «нет»! Больше ничего.

— Никогда не нужно выражаться категорично, всегда нужно оставлять хотя бы узенькую тропинку для отступления.

— Не привык.

— Вы еще не выслушали меня до конца.

— Не вижу в этом необходимости.

— И все-таки. Не думайте, что я буду угрожать лично вам. Это было бы тривиально и недостойно даже. Но вы правы в одном: в том, что все могло уже быть уничтожено. Да, вы не ошиблись. И если сегодня еще не все уничтожено, то завтра это может случиться. Мы не скрываем своих планов. На месте Ленинграда, по приказу фюрера, будет создано большое озеро для наших яхтсменов. На месте Москвы мы посадим бор. Кажется, там хорошо растет сосна. Можно будет развести там березовые рощи. Это так прекрасно: белые березы как воспоминание о бывшей Руси. А на месте Киева? Что ж, очевидно, мы не станем тратить зря ни единого клочка плодородной украинской земли. Лучше всего, если здесь заколосится золотая пшеница. Что вы на это скажете?

— Наконец вы заговорили настоящим своим языком.

— Так вот: Украина должна будет стать для нас поставщиком хлеба, сырья и рабов. Жизнь аборигенов, которые тут уцелеют, будет низведена до однозначности, до примитива. Никакой истории, никаких воспоминаний о прошлом величии. Только погоня за куском хлеба насущного, повседневного, только работа. Что вы на это скажете?

Отава молчал. Он и сам это уже передумал сотни и тысячи раз, не верил, что такое может быть, но перебирал наихудшие предположения, готов был ко всему. И все-таки не стерпел:

— Врете! Не удастся!

— Вашего народа уже нет. Украина вся уже завоевана войсками фюрера. Но зачем нам политические дискуссии? Мы с вами люди искусства и истории. Может, я нарочно сгустил краски, чтобы вас напугать. Может, слишком далеко заглянул в историю. Нас ждут дела неотложные. Само провидение послало меня, чтобы я не только спас вас от простого физического уничтожения, но еще и дал возможность реабилитации духовной. Открою вам еще одну большую тайну, о которой тут не может знать никто. Мы создаем невиданно большой музей мировой культуры на родине фюрера, в городе Линц. Там будет собрано все созданное высочайшим проявлением германского духа и все лучшие достижения варваров. Две или три наиболее показательных фрески Софийского собора мы тоже поместим в музее, а под ними напишем: «Открыта профессором Отавой в Софийском соборе в Киеве». Вы прославитесь на весь мир. Поймите! Художники, которые строили этот собор, неизвестны. Весь мир наполнен анонимами, великими и никчемными. Но вы подниметесь над всеми!

— Более всего я поднимусь в тот день, — медленно произнес Отава, когда всех вас вышвырнут с моей земли, из моего города, из моей жизни.

— Я советовал бы вам подумать, профессор Отава. Армия фюрера непобедима. Все ваши упования напрасны. Вас ждет либо слава вместе с нами, либо…

— Я не боюсь ничего, — сказал Отава.

— У вас есть сын. Вы должны позаботиться и о его будущем.

— Не нужно трогать ребенка.

— К сожалению, в зоне военных действий…

— Прошу вас прекратить этот разговор, — устало произнес Отава, — все равно вам ничего не удастся добиться от меня. Никакими угрозами!

— Ну что же, — развел руками Шнурре, — я очень сожалею, профессор Отава, я сделал все, что мог. Проявил максимум терпения.

— Да. Вы в самом деле проявили терпение, достойное удивления.

— Надеюсь все-таки, что мы еще увидимся, — уже направляясь к двери, как-то вроде бы гмыкнул Шнурре.

— Возможно. Только при других обстоятельствах.

— До свидания, — сказал немец. — Вы слышите: я говорю «до свидания».

— Возможно. — Отава провожал его так, будто сила была на его стороне, а не на стороне штурмбанфюрера.

Когда он, закрыв за немцем наружную дверь, возвращался в комнату, в темном коридоре Борис обнял его за шею и горячо зашептал:

— Правильно ты ему дал, отец! Во как правильно отшил ты этого наглого фашиста!

— Ты что — подслушивал? — строго спросил его отец.

— Немножко.

— Разве я учил тебя подслушивать?

— Но я боялся, что этот тип причинит тебе зло.

— Ну ладно, ладно. Иди спать. Две бессонные ночи подряд — это уже слишком даже для такого неугомонного парня, как ты.

— Что ты хочешь теперь делать? — спросил сын.

— Подумаю. У нас с тобой уйма времени, чтобы подумать. А пока — в постель! Спокойной ночи.

— Спокойной ночи, отец.

А утром к ним наконец все-таки пробралась кума из Леток. Они долго о чем-то шептались с бабушкой Галей на кухне, потом бабушка Галя просунула голову в комнату, где спал Борис, и спросила:

— Не спишь?

— Давно не сплю.

— Ну, так пойди скажи профессору, что кума говорила… Разбили этих бусурманов под Москвой…

— Что-о? — закричал Борис, соскакивая с кровати и подбегая к двери, но бабушка Галя, зная его бурный характер, предусмотрительно спряталась, да так быстро, что парень не нашел ее уже и за дверями. Тогда он помчался в кабинет, зная, что отец если и поспал малость, то уже все равно там, сидит, что-то читает или просто думает, так, будто ничего не случилось, будто Киев не оккупирован, будто нет на свете войны… Но ведь он не знает самого главного!

— Отец! — изо всей силы закричал Борис, влетая в кабинет. — Отец, наши разбили их под Москвой и гонят, гонят!..

Сам выдумал, что гонят, сам догадался, потому что жаждал этого всем сердцем, еще не постиг законов военной логики (если разбили, то должны гнать и преследовать), — просто руководствовался своим страстным мальчишеским желанием, представлял, как где-то в глубоких снегах беспомощно барахтаются все эти ничтожества в разноцветных шинелях, в чванливо-смешных фуражках, в пилотках с прицепленными к ним наушниками-заплатками, со всеми их позументами, нашивками, погонами, знаками различия, с их орлами и черепами.

— Откуда ты взял? — охладил его пыл отец. — Что это — выдумка?

Только после этого Борис немного успокоился и рассказал о бабушке Гале и ее куме, после чего приступ радости охватил уже и профессора; оба они, не сговариваясь, вылетели из кабинета и побежали на кухню, чтобы расспросить куму из Леток, услышать лично от нее эту весть, лучше которой не могло быть ничего на свете.

Кума сидела, развязав все свои платки, раскрасневшаяся, несмотря на холод в нетопленой кухне, настроение у нее было такое, словно это она сама разгромила фашистов под Москвой, а теперь села немного передохнуть, чтобы гнать их дальше, и из Киева, и со всей нашей земли.

— А эти подлые души фашистские, — говорила она, — забрали у меня бидон и аусвайс свой паскудный забрали, говорят: больше уже никс, уже в Киев нельзя, сиди дома, потому как в Киеве устанавливается, мол, новый порядок, а я же знаю, сто чертей ему в пуп, какой это порядок, знаю ж, что уже наши всыпали им как следует под Москвой, а оно мне врет, что в Киеве порядок, так ты, баба, сиди в своих Летках из-за этого… Похоже, даже бабы теперь боятся. Детей не пускают в Киев. По первое число задали им наши под Москвой! Хотела я этому бандюге фашистскому сказать, что врешь ты, собака, о «новом порядке», это тебя под Москвой тряханули… но подумала: ежели скажу — посадят в гестапу… А дома ж корова недоеная… Да и корову еще заберут… Это ж я потому только и выкручиваюсь, что немецкому коменданту молоко ношу, чтоб он им захлебнулся и подавился!

Все трое стояли, смотрели на куму из Леток, никто не прерывал ее, никто не спрашивал, не интересовался, откуда она узнала о событиях под Москвой, никто не подвергал сомнению ее весть, потому что кума из Леток воспринималась как посланница от широкого свободного мира в этом растерзанном оккупантами, умирающем городе; они поверили бы даже выдумке, лишь бы только эта выдумка поднимала их дух, усиливала веру в будущее, а тут же была чистая правда, профессор Отава вспоминал события вчерашнего дня, для него теперь стала понятной занятость Шнурре утром, вежливость Оссендорфера, внезапная поспешность штурмбанфюрера в стремлении склонить его, Отаву, на выполнение их гнусного плана ограбления Софии. Да, да, они уже забегали, засуетились, как волки в облаве, они уже готовятся к бегству и отсюда, теперь они особенно опасны, потому что, удирая, будут пытаться забрать с собой самые дорогие сокровища и причинить ужасные разрушения; вот теперь как раз и нужно сделать все для того, чтобы встать на их пути, поломать их планы, не дать им ничего, защитить наши святыни. Сделать это должен каждый на своем месте. И он тоже! Так, как защищал соборы от зажигательных бомб. Но тогда было легче, проще. Там нужен был только песок да еще бессонные дежурства, все это в человеческих возможностях. А как быть теперь? Как?

— Теперича уже им скоро конец, — сказала кума из Леток, — ежели не поморозятся тут ко всем чертям, то перебьют их наши. Вот увидите, товарищ профессор, да вспомните мое слово…

А профессор бился над решением одного и того же вопроса: как, каким способом противодействовать Шнурре? Действительно, как? Если даже оккупантов выгонят отсюда через неделю (а почему бы и нет!), то и в этом случае они в своей бессильной злобе успеют взорвать, разрушить весь Киев, ничего не пожалеют, не дрогнет их рука, как не дрогнула та рука, которая закладывала взрывчатку под Успенский собор. Им в высшей степени наплевать на нашу историю, наше искусство, душу народа нашего!

Но как же предотвратить самое страшное? Как?

И вдруг пришло решение. Он будет дежурить возле Софии. Днем и ночью. Сколько сможет. Чтобы не дать им завезти туда взрывчатку. Для такого собора нужно много взрывчатки. Быть может, десяток, а то и сотня машин. Он не даст!.. Как именно? Ну, встанет перед машинами и не пустит их. Пускай едут через его труп. Ну и что? Разве этим чего-нибудь добьешься? Над твоим трупом взлетит в воздух София. Нужно придумать что-нибудь другое, более действенное. Например, сообщить кому-нибудь, а потом… попросить чьей-то помощи. Партизаны? Но где они? Да и есть ли они здесь?

Где-то кого-то расстреляли, кого-то повесили. Но партизаны ли это? Теперь расстреливают и вешают без всякого разбора, запросто тысячи и сотни тысяч. Взорван мост на Соломянке, взорвана водокачка на станции. Кто это сделал? Партизаны или диверсанты-одиночки? Да и кто знает, быть может, под Софией уже дремлют разрушительные заряды? Сколько времени прошло с тех пор, пока он сидел за колючей проволокой на Сырце? Проверить все это можно только в соборе. Он примет предложение Шнурре только для того, чтобы проверить, нет ли в соборе взрывчатки. А если есть? Или начнут завозить? Что тогда? Обращаться за помощью к куме из Леток? К этой добродушной разговорчивой женщине? Но ведь это же безумие — допускать, что тетка, снабжающая штурмбанфюрера Шнурре молоком, имеет связь с партизанами!

И все же.

— Скажите, пожалуйста, — обратился Отава к молочнице, — я мог бы, в случае необходимости конечно, прислать к вам своего Бориса? Парень еще совсем мал, а тут, сами видите, все может случиться…

— Да боже ты мой! — всплеснула ладонями кума из Леток. — Да вы только бабе Гале скажите, так она его прямо ко мне… Чего ему здесь сидеть? Да и вам бы, товарищ профессор, если бы из Киева да в наши леса, потому как тут же и голод, и холод, и хвашистюры эти.

— Нет, нет, — торопливо произнес Отава. — Я должен быть здесь, я останусь в Киеве, что бы там ни было. А за Бориса благодарен заранее…

Так профессор Гордей Отава принял решение создать свой собственный фронт против фашизма, чуточку наивное, но честное, возможно, единственно правильное в его безнадежном положении решение; никем не уполномоченный, кроме собственной совести, никем не посланный, никем не поддерживаемый, должен был встать он, никому не известный, на защиту святыни своего народа перед силой, превосходившей его, быть может, в тысячи и миллионы раз, но не пугался этого, как не пугался когда-то великий художник, создававший Софию, затеряться во тьме столетий со своим именем и со своими страданиями.

Отава сразу же бросился на лестницу, начал стучать в квартиру академика Писаренко, занятую теперь Шнурре, но никто ему не открыл; видимо, штурмбанфюрер и его ефрейтор куда-то уехали, у них теперь «работы» хоть отбавляй, они торопятся награбить в Киеве как можно больше; профессор Отава, кажется, догадался теперь о настоящей миссии Шнурре: наверное, его, как специалиста, послали сюда либо экспертом, либо и просто начальником специальной команды грабителей, которая должна была вывозить в Германию все художественные ценности, найденные в оккупированном Киеве.

Чтобы не терять зря времени, Отава, торопливо показав пропуск охране, направился к Софии. Возможно, Шнурре там. Возможно, именно в этот момент разнюхивает, в каком месте прежде всего нужно сдирать штукатурку в поисках еще не открытых шедевров, возможно, уже расставляет своих, немецких реставраторов…

Но во двор Софии Отаву не пропустили. Не смог он проникнуть туда ни с Владимирской, где стояли два мордатых автоматчика, ни с площади Богдана, под колокольней, где также торчали два охранника. Отава пошел вдоль стены, окружавшей софийское подворье, хотел было возле ворот Заборовского по-юношески взобраться на стену, но по ту сторону послышалась немецкая речь, там, кажется, маршировали солдаты, — всюду, по всему Киеву теперь маршировали солдаты; он снова вышел на площадь Хмельницкого, гетман замахивался своей булавой, картинно вздыбливая над Киевом коня, а неподалеку от него, не боясь ни черного гетманского жеребца, ни взмаха булавы, маршировала сотня немцев, одетых в шинели лягушачье-зеленого цвета, и, чтобы хоть малость согреться, горланила глупую песенку:

Warum die Madchen lieben die Soldaten?

Ja, warum, ja, warum!

Weil sie pteifen auf die Bomben und Granaten.

Ja, darum, ja, darum!

По площади двигалось разноцветное воинство, ехали машины с берлинскими регистрационными знаками, козыряние, вытягивание в струнку, выстукивание каблуков — ни малейших признаков того, что под Москвой им нанесено ужаснейшее поражение, что вскоре им придется сматываться и отсюда. Неужели они могут еще долго продержаться? Если бы только он мог кого-нибудь спросить об этом, кто б мог ему ответить. К сожалению, он был один. Избрал добровольное одиночество и теперь искупал этот выбор. Человек в конце концов платит за все.

С Шнурре он увиделся только вечером. Тот метался по Киеву со своим ординарцем-ассистентом весь день, был утомлен, но профессора Отаву впустил в квартиру охотно, даже с радостью.

— Так будет лучше, мой дорогой профессор, так будет лучше, — мурлыкал Шнурре, пропуская Отаву вперед, а тот шел по знакомым некогда комнатам академика Писаренко и не узнавал здесь ничего. Не было книг, не было привычной простой мебели, всюду теперь сверкала бронза, стояла мебель в стиле Людовика XVI (где и набрали в Киеве такого!), дорогие вазы датского фарфора спокойных тонов приморского неба, в серебряных княжеских трехсвечниках истекали воском высоченные свечи, в кабинете — письменный стол в стиле рококо, словно бы привезенный из самого Версаля, за ним деревянный стул со спинкой, вырезанной в форме двуглавого орла, из мебели русского императорского дома, а с этой стороны — для посетителей — два кресла, глубокие, спокойные, с тусклым отливом темно-вишневой кожи.

— Сигары? Сигареты? — гостеприимно спросил Шнурре. — Ах, я забыл: вы ведь не курите. Тогда — шнапс, коньяк, ром или водка? Прошу садиться. Рад вас видеть в добром здравии…

Он еще хотел, наверное, добавить «с добрыми намерениями», но Отава не стал слушать его до конца, не садясь, не отходя от порога, мрачно произнес:

— Я пытаюсь обдумать ваше предложение, но прежде, чем сообщить о своем решении, я должен осмотреть Софию, чтобы убедиться, что там не причинено никакого вреда.

Не сказал «прошу», вообще ничего не просил — требовал, и Шнурре то ли сделал вид, что не замечает императивного тона, то ли просто решил не обращать внимания на то, как выражался профессор Отава, для него важна была суть слов профессора, он обрадованно развел руками, шагнул к Отаве, как будто хотел его обнять, — тот даже попятился испуганно, — однако штурмбанфюрер вовремя остановился, воскликнул:

— Завтра утром вы будете иметь пропуск для прохода в собор днем и ночью и можете приступать, профессор! Я рад за вас. Это прекрасно.

— Пропуск также и для моего сына Бориса, — точно так же хмуро произнес Отава, — он мой помощник. Без него я не могу.

— Хорошо, хорошо, все, что скажете. Но присядьте, профессор! Я не могу вас так отпустить! Мы послушаем с вами музыку! Сегодня из Вены передают Гайдна! Ведь вы, наверное, давно слушали музыку, профессор.

— Я слушаю ее теперь каждый день, — сказал Отава и, не прощаясь, направился к выходу, давая штурмбанфюреру возможность ломать на досуге голову над вопросом, какую же именно музыку слушает советский профессор: то ли солдатское пение на улицах, то ли скрытую, приглушенную музыку собственного сердца, жаждущего свободы, или, быть может, подпольное радио, которое в эти дни передает для всех советских людей высочайшую и желаннейшую музыку — музыку первой большой победы под Москвой? Но у Шнурре было полно своих хлопот, чтобы задумываться еще над случайно брошенным словом человека, который все равно ведь завтра станет сообщником.

— Оссендорфер! — позвал он бодрым голосом.

…В соборе было холодно, темно и тихо. Тут можно забыть о суете и неуютности окружающего бытия, замкнуться в своих раздумьях, потому что собор сам по себе представляет идеальную замкнутость, гармонизированную очерченность простора. Собор живет собственной жизнью, обставленный толстенными каменными стенами, он внутри остается вечно подвижным, из тесных придавленностей тектонические массы как бы высвобождаются — тянутся вверх, все выше и сильнее, до тех пор, пока не взлетают в центральном куполе в безграничность, необозримую глазом, от центральной навы вправо и влево отбегают навы боковые, навы гармонично соединяются, сообщаются, незаметно сливаются, переходят одна в другую, их чередование ритмично, будто мелодия элегического стиха, опирающаяся на постоянно длящуюся изменяемость; в этом соборе можно ходить без конца точно так же, как вокруг замкнутой в своей вечной красе мраморной колонны, и смотреть тоже без конца, как тот легендарный Нарцис на свое отражение в незамутненной воде; камни вышли из простора, и простор вышел из камня, мозаики в тихом сиянии смальты мерцают-струятся, будто звезды на небесном куполе, тяжелый сумрачный блеск золота на резном иконостасе подпирает евхаристию с апостолами, которые в нервной торопливости направляются к святому хлебу, и только Мария Оранта с руками, приподнятыми то ли в благословении, то ли в стремлении защитить людей от беды, кажется неподвижной под сводчатой конхой центральной апсиды, но потом замечаешь, что и она тоже стремится вырваться из-под тысячелетней тяжести, спуститься к людям, влиться в это вечное самодовлеющее движение, которое (единственное) может спасти от мелких, будничных, ничтожных хлопот повседневности, от преступности, грязи, измены, позора.

Этот собор уже с первого дня его существования, наверное, мало кто считал жильем для бога — он воспринимался как надежное убежище человеческого духа, тут сразу обосновался, укоренился дух гражданства и мудрости тех, кто созидал государственность Киевской Руси, — быть может, именно поэтому и не боялись обвинений в богохульстве все те ханы, князья, короли, которые налетали в разные времена на Киев и прежде всего опустошали и оскверняли собор Софии, и каждый пытался стереть его с лица земли, но собор стоял упорно, непоколебимо, вечно, так, словно он не построен был, а вырос из щедрой киевской земли, стал ее продолжением, громким ее криком, ее пением, мелодией, краской.

Диво!

«Заложи же Ярослав град великий, у него же града суть врата златые, заложи же церковь святыя Софии», — это летописец.

Возможно, строился этот собор в слезах, проклятиях и крови, возможно, с торжественным пением и радостью, — как бы там ни было, но поднялся он в той земле, которая не знала каменных строений, в земле, которую называли землей многих городов, но были это города деревянные, горели они так часто, что не успевала потемнеть еще и стружка на новых строениях; и вот над этими деревянными городами, над привычной непрочностью и временностью вознеслось розовое каменное диво: невиданного величия и красоты храм, который размерами уступал лишь константинопольской Софии, а своим внутренним и внешним убранством, своей пышностью и многокрасочностью не имел равных во всем мире.

«Украшен златом, серебром и камением драгим и сосуды честными, был дивен и славен всем окружным странам, якоже ин не обрящется во всем полунощи земном от востока до запада»), — это Илларион, при котором строилась София, единственный участник, голос которого дошел до нас через века.

Собор был красочен, как душа и фантазия народа, создававшего его.

И стоял он среди темноты, раздоров, бедности и несчастий того времени, стоял неприкосновенный сто тридцать два года с момента его первого освящения, то есть с тысяча тридцать седьмого года, каждое поколение старалось чем-то украсить Софию, каждый князь, мудрый или глупый, щедрый или скупой, стремился показать свою благочестивость и обогащал собор драгоценной посудой, дорогими ризами и редкостными книгами.

Впервые подняли на собор руку князья, вышедшие из той же самой Суздальской земли, где когда-то княжил творец Софии Ярослав Мудрый. В 1169 году Андрей, который впоследствии — о ирония! — назван Боголюбским, послал против Киева ополчения одиннадцати северорусских князей во главе со своим сыном Мстиславом. Лишь два дня длилась осада Киева, а на третий день, двенадцатого марта, после приступа Киев пал, чего не бывало до этого никогда. Карамзин в своей «Истории государства Российского» с болью написал об этом дне: «Победители, к стыду своему, забыли, что они Россияне; в течение трех дней грабили не только жителей и домы, но и монастыри, церкви, богатый храм Софийский и Десятинный, похитили иконы, драгоценные ризы, книги, самые колокола».

Впоследствии предпринимались попытки оправдать этот грабеж стремлением Боголюбского сосредоточить ценнейшие святыни в основанной им столице Владимире (так и украденная из Киева знаменитая икона божьей матери вошла в историю под названием Владимирской). Словно не один бог для всех князей.

Но нужно называть вещи своими именами. Если ограбил «мать городов Русских» и самый дивный собор нашей земли один князь и его еще похвалили и назвали Боголюбским, то почему бы не попытаться сделать то же самое и другим?

Через тридцать два года, в январе 1202 года, Киев был взят князем Рюриком Ростиславовичем, который привел себе в подмогу еще и половцев с ханами Кончаком и Данилой Кобяковичем. Горько плакал летописец над судьбой Киева: «И сотвориша велико зло в Русской земли, якого же зла не было от крещения Русской земли… Митрополию святую Софию, и Десятинную святую Богородицу разграбиша, и монастыри все, и иконы одраша, и иные поимаша, и кресты честные, и сосуды священные, и книг, и порты блаженных первых князей, еже бяше повешали на память себе, то все положиша себе в полон».

В 1240 году Киев был стерт с лица земли Батыем. Обрушилась даже Десятинная церковь, в которой пробовали найти свое последнее спасение от татарской орды старики, женщины и дети. И только София, опустошенная, ободранная изнутри, уцелела, стояла над пожарищем, над пеплом и развалинами, и поднимала богоматерь свои руки в молении за Киев на стене, поставленной древним зодчим так прочно, что не взяли ее татарские тараны. Тогда и назвали эту стену Нерушимой, ибо поверили люди, что вечно будет стоять этот великий и предивный собор, вечно будет поднимать, защищая их, свои руки созданная великим художником древних веков женщина со скорбными глазами.

Стоял собор и при князе литовском Гедимине, занявшем Киев через восемьдесят лет после Батыя, и при татарском хане Едигее, который грабил Софию уже в 1416 году, не коснулся его и пожар в Киеве, который оставил после себя крымский хан Менгли-Гирей, подговоренный Иваном Грозным выступить против польского короля Казимира.

Когда уже нечего было грабить, остались одни лишь стены с еле заметными под наслоениями веков фресками и мозаиками, выдалбливать которые никто не стал, — наверное, потому, что высоко или же слишком хлопотно, грабители ведь всегда торопятся (доказательство чему и нетерпение Шнурре, который хотел бы за месяц найти под старинными записями самую драгоценную фреску в соборе и, поскорее вырезав ее, отправить в свой фатерлянд), тогда настали времена, когда одни стремились как-то надстроить собор, другие же стремились во что бы то ни стало оставить в нем свои следы. Так, униаты, владевшие Софией тридцать шесть лет, не придумали ничего лучшего, как забелить известью все фрески, и мозаики, и греческие надписи, раздражавшие их глаз, привычный к латыни.

Владыка Молдавский Петр Могила, ставший киевским митрополитом через шесть лет после униатов, был первым, кто восстановил и укрепил собор, подвергавшийся в течение веков стольким опустошительным нашествиям и грабежам. Он поддержал древние стены контрфорсами, возвел новые арки в западной части храма, поставил несколько новых куполов и фронтонов, починил старые купола, надстроил верхние галереи, при нем собор вновь засиял своими мозаиками и фресками изнутри, хотя, кажется, наружные росписи к тому времени были уже уничтожены.

Семи лет не дожил Петр Могила до великого дня. Он умер в возрасте всего лишь пятидесяти лет. Семь последних лет жизни он отдал восстановлению и украшению Киева, прежде всего — великой Софии, словно бы предчувствуя день шестнадцатого января 1654 года, когда в соборе митрополит Сильвестр Косов при гетмане Богдане Хмельницком и послах царя Алексея Михайловича свершил торжественную службу в честь воссоединения Украины с Россией.

Еще сто лет — и уже последний великий зодчий и украшатель собора митрополит Рафаил Заборовский поставил в Софии этот вот резной позолоченный иконостас, сделанный карпатскими дуборезами, среди которых прошло детство самого Рафаила, поставил серебряные царские врата (где они теперь?), построил великую Софийскую колокольню с колоколами, самый крупный из которых весил восемьсот пудов.

Можно было бы вспомнить, сколько политических страстей и интриг разбилось о стены этого собора, скольких видел он правителей, скольких грабителей и молельщиков. Много рук строило и защищало собор, еще больше рук, наверное, покушалось на него, но, пожалуй, никогда еще не нависала над Софией такая угроза, как ныне, ибо и войны, кажется, такой не знала ни наша земля, ни все человечество.

Когда-то были просто неумелые, примитивные грабители, теперь вторглись вооруженные всеми достижениями науки и техники каннибалы, которые, грабя, тотчас же заметают за собой все следы своей подлой деятельности, да еще и подводят под свои зловещие грабежи теории о так называемом превосходстве немецкого духа.

Гордей Отава долго стоял, придерживая за руку Бориса, посредине собора, потом они медленно пошли между каменными столбами, пошли по самому дну причудливого цветисто-каменного моря, двое людей, затерянных среди молчаливой пышности, среди вечного излучения гармонии, их шаги отзывались гулким эхом где-то далеко позади, эхо гремело и звучало, как ни осторожно старались они ступать по железным плитам пола; собор показался бесконечным для отих двух, они ходили долго и упорно, до тех пор, пока старший оставил младшего там, откуда они начали свое хождение, велел ему охранять вход от неожиданных посетителей, которыми могли быть теперь только враги, а сам отправился в свои странствия, ради которых, собственно, и прибыл он в собор.

Он поднялся на хоры, постучал там о каждую подпору, проверил каждый известный ему тайник, осмотрел помещение, где сохранялись фрески, вырезанные из стен разрушенного по его вине Михайловского монастыря; фресок там не было, вообще ничего не осталось: герр Шнурре уже побывал здесь, уже вывез для музея фюрера первые свои трофеи. Что ж, Отава и не удивился, утрачено значительно больше, теперь шла речь о том, чтобы не потерять, быть может, самого главного.

Он забрался под самые купола, осмотрел все чердаки собора, не боясь дикого холода и пронизывающих сквозняков, ощупал каждый подозрительный предмет, разрыл каждую кучу лохмотьев, царапая руки, разбросал завалы строительного хлама.

Проник он и в подземелье собора. Вероятно, фашисты побоялись сунуться сюда, быть может, опасаясь спрятанных мин, здесь мог свободно продвигаться только он, ибо на его глазах происходили раскопки, прерванные войной, он сам упорно вырисовывал планы софийских подземелий, стараясь воссоздать их в первоначальном виде и тем самым хотя бы немного приблизиться к разрешению загадки о книгохранилище Ярослава Мудрого. Пусть даже оно давно уже очищено грабителями, пусть он опоздал на несколько столетий, как опаздывали на целые тысячелетия все археологи, раскапывавшие гробницы египетских фараонов, находя в них только следы пребывания ухватистых доисторических воров. Но как знать? Быть может, как тому англичанину, который в конце концов нашел в долине царей запечатанную всеми царскими печатями неприкосновенную гробницу Тутанхамона с ее золотыми саркофагами, ему тоже могло бы повезти, и его лопата тоже ударилась бы о камень тысячелетнего свода, под которым лежат спрятанные по велению Ярослава первые книги Киевской Руси, и первая, единственно правдивая, подлинная летопись, и все записи, касающиеся сооружения собора и загадочного художника, о котором у Отавы был лоскут пергамента с надорванным именем и недописанным словом?

Он стоял в темном, холодном, сыром подземелье перед беспорядочным завалом глины, за которым, быть может, скрывался тот вожделенный вход, который вел в святая святых. В такой глине много лет назад, еще будучи молодым, Гордей Отава нашел засмоленный горшок, который врос между корнями старинного, бесчисленное количество раз ломанного бурями дуба. Дуб стоял у самой кромки глинистого киевского обрыва, половина его корней уже беспомощно свисала с кручи, он ждал своего конца, и этот конец прилетел с ураганом и ливнем, из-под дуба вымыло остатки земли, за которую он держался, дерево тяжело свалилось набок, выворачивая из глубины новые массы глины, и тогда кто-то увидел эту посудину, зажатую цепкими черными корнями, словно старческими, но еще крепкими в своем упрямстве руками, а поскольку в институте Отава был самым младшим и в такую непогоду никому не хотелось бежать через весь город за перепуганной девушкой, прибежавшей с криком, что нашла что-то «очень историческое», то и послали именно Отаву.

Почти девятьсот лет пролежал этот кувшин, ожидая молодого аспиранта Гордея Отаву, нес к потомкам великую тайну, которой пренебрегла история, капризная и привередливая; благодарение тому далекому предку, который руководствовался в своих действиях ветхозаветной установкой пророка Иеремии: «…возьми сии записи… и положи их в глиняный сосуд, чтоб они оставались там многие дни». Продержались, да не совсем. Влага проникла даже сквозь обожженную глину, испортила половину пергамента, уцелело мало, но и этого оказалось достаточно, чтобы дать Отаве работу на всю жизнь. И все для того лишь, чтобы теперь перечеркнуть всю эту работу, все его поиски, сопоставления, догадки, и — самое страшное — уничтожить собор!

Но он не даст это сделать! Теперь, когда он убедился, что София еще не начинена разрушительной взрывчаткой (видимо, они и в самом деле озабочены были сейчас только тем, чтобы найти здесь для себя что-то необыкновенное), Отава мог спокойнее и рассудительнее обдумать свое намерение сохранить собор. Прежде всего, не следовало утрачивать контакт с Шнурре, повернуть все дело так, чтобы штурмбанфюреру только казалось, будто он использует советского профессора, на самом же деле — самому использовать фашиста, превратить его в своего невольного помощника и сообщника.

Снова был вечерний визит к штурмбанфюреру, в квартиру академика Писаренко, забитую украденными в киевских музеях уникальными вещами, но на этот раз Отава уже не торопился, разрешил уговорить себя сесть в одно из удобных кожаных кресел, с наслаждением прикасался к скрипящей коже; кожа пахла старой привычной жизнью, в комнате было тепло, потому что немцы наконец отремонтировали обогревательную систему для этого дома, заселенного высокими функционерами, найдено топливо, и вот сегодня с утра эта квартира стала одним из очагов блаженного тепла в замерзшем, голодном, вымирающем Киеве. А кресло так приятно холодило в теплой комнате, хорошо было бы посидеть здесь, закрыв глаза, подумать о своем. Шнурре включил «телефункен», из приемника текла светлая моцартовская мелодия, еще где-то в Европе находились не тронутые войной музыканты, и дирижер встал за пульт в неизменном фраке, постукивал палочкой, призывая к вниманию и сосредоточенности, и скрипачи подсовывали под свои подбородки сложенные вчетверо белые платочки, чтобы не вытиралась дека скрипки, а в конце дирижер благодарно пожимал руку первой скрипки, кланялся оркестрантам…

— Так вот, — сказал Отава, потому что Шнурре молчал, делая вид, будто весь заполнен музыкой, на самом же деле выслеживал каждое движение Отавы и, весь внутренне напрягшись, ждал, что он скажет, — я осмотрел собор…

— И? — не удержался все-таки Шнурре.

— В самом соборе ничто не разрушено и не задето, но исчезли…

— Вы о некоторых вещах, которые там сохранялись? — прервал его Шнурре. — Мы их просто перепрятали в более надежное место…

Отава не стал уточнять, что это за «надежное место», потому что и так хорошо знал, да и не это его сейчас интересовало в первую очередь.

— Как вы, очевидно, понимаете, — осторожно продолжил Отава, — мне нужны работники. Опытные реставраторы. Люди, знающие свое дело…

— Непременно, непременно, — покачал головой Шнурре.

— Я не знаю, удастся ли мне разыскать моих сотрудников, с которыми я вел реставрационные работы перед войной, потому что у меня нет никаких данных, где кто из них сейчас находится. Остались ли они в Киеве, отправились ли на фронт или, быть может, убиты, арестованы…

— Я об этом подумал уже, — сказал Шнурре.

— Несколько преждевременно. — Отава не имел намерения уступать в чем-либо. — Людей должен подбирать я сам. Раз я отвечаю…

— Мой милый профессор. — Шнурре снова перехватил разговор в свои руки, снова стал хозяином положения, считая, что советский профессор уже положен на обе лопатки. — Разрешите напомнить вам, что отвечаю все-таки я. Конечно, в свою очередь за непосредственное выполнение отвечаете и вы, но есть высшая ответственность, тяжесть которой ложится на мои плечи. Поэтому я должен был заранее позаботиться обо всем. Вы уже завтра будете иметь необходимое количество людей, — это опытные, высококвалифицированные реставраторы, вы не разочаруетесь в их умении и в их трудолюбии…

— Кто эти люди? — встревоженно спросил Отава.

— Это прекрасные немецкие реставраторы, — правда, на них солдатские мундиры, но тут уж ничего не поделаешь, да это и не играет роли, в каком мундире тот, кто выполняет свою работу умело и старательно.

— Но мои помощники…

— Об этом не может быть и речи. Кроме вас, в собор не будет пущен ни один из местных жителей! Это святыня искусства, и мы не можем рисковать!

Отава молчал. Они не могут рисковать… Он метался в безвыходном тупике. Что делать? Снова отказываться? Плюнуть этому эсэсовскому профессору в харю? Броситься на него? Ну и что? Разве этим спасешь собор? Представил себя во главе бригады ефрейтеров-реставраторов. Если в Киеве есть подпольщики, они должны выследить его в первые же дни работы и убить, как шелудивого пса. Профессор Отава возглавляет группу высокоопытных немецких реставраторов в Софийском соборе! Открытия уникальных фресок, сделанные профессором Отавой при помощи группы высокотехничных немецких реставраторов! Теперь все его усилия казались ему точно такими же наивными, как перетаскивание мешков с песком в первые недели войны. Пока он таскал песок, ожидая фашистов с воздуха, они вошли в Киев с земли. Он пытался спасать соборы с крыши, а враги заложили тонны взрывчатки в подземельях, и Успенский собор взлетел в воздух, остался лишь обломок стены с печальными фигурами фресковых ангелов.

Но отступать было некуда. Он останется упрямым хотя бы в своей наивности!

— Хорошо, — сказал он, вставая с нагретого кресла, — не скрываю, что мне горько, неприятно, я привык работать со своими людьми, но все равно не мне принадлежит право решать, я могу лишь соглашаться или нет, а раз уж я в начале разговора дал согласие, то не стану нарушать свое обещание.

— Вы нравитесь мне больше и больше, мой дорогой профессор, — встал со своего императорского стула и Шнурре. — Может, еще побудете у меня? Мой Оссендорфер готовит холостяцкий ужин…

— Благодарю, мне хотелось бы отдохнуть.

— Я благодарю вас, профессор. Итак, работы можете начинать завтра утром. Все будет к вашим услугам.

Когда утром Отава вместе с Борисом пришел в собор, он оцепенел. Если и вырисовывались когда-либо в его представлении апокалипсические видения конца мира, то вот одно из них! Посредине центрального нефа, перед резным иконостасом семнадцатого столетия, полыхал огромный костер, а вокруг него подпрыгивали одетые в длинные, широкие, будто поповские рясы, зеленоватые шинели немецкие солдаты; протягивая к пламени руки с растопыренными пальцами, они беспорядочно напевали:

Warum die Madchen lieben die Soldaten?

Ja, warum, ja, warum!

Раскрасневшиеся морды, мертвенный блеск вытаращенных на огонь глаз, черная копоть вырывается из подвижного круга, создаваемого этими зловещими фигурами; весь собор замер, в нем нет того вечного гармонического движения, которое еще вчера охватывало здесь профессора и его сына, — все застыло и притихло, даже эха сегодня здесь нет, и слова крайне бессмысленной песенки, только что произнесенные, как бы снова падают назад, в открытые черные рты, в эти идиотские солдатские глотки, и глотки давятся словами и выталкивают их снова и снова:

Ja, warum, ja, warum!

— Кто здесь старший? — воскликнул Отава, пересиливая визгливые напевы солдатни.

Какая-то фигура отделилась от круга.

— Я профессор Отава, — сказал Гордей, — отвечаю за все работы. Требую абсолютного послушания. Немедленно погасить костер и не сметь больше творить здесь подобных безобразий! Это — собор, запомните! Здесь не жгли костров даже самые дикие люди в истории.

По-немецки слово «собор» звучало многозначительно: «Дом». А может, это так показалось Отаве? Может, он уже тогда предчувствовал, что это будет его последний приют, его последнее убежище, последний и вечный дом?

Загрузка...