Якоже глаголеть: в чем застану, в том ти и сужю.
Этот город любил легенды, жил ими полторы тысячи лет, родился тоже, собственно, из легенды, которую привез в парусах своего утлого суденышка дерзкий молодой грек из Мегары в 658 году до нашей эры. Грека звали Визант, это было простое, ничем не прославленное в те времена имя, но молодой мегарец великодушно пожертвовал его для истории. Он мог бы сидеть себе в родном городе, ловить рыбу или собирать оливки, выходить в море и вновь возвращаться к родному берегу, но он отважился направиться навстречу будущему, которое так заманчиво сверкало в пурпурных волнах Эгейского моря. Визант подговорил еще нескольких мегарцев; чтобы не дразнить богов, они решили прислушаться к божественным советам, побывали в Дельфах и вот теперь плыли упорно на север, в поисках незаселенных берегов, располагая только молодостью, ветром в парусах, да еще напутствием дельфийского оракула, довольно странным и неожиданным: «Заложишь город напротив людей слепых». В молодости охотно поддаются голосу судьбы, поэтому Визант без колебаний отправился на поиски места, где мог бы заложить город, но одновременно знал также, что следует быть зорким, чтобы не пропустить дара богов; поэтому, когда увидел бугристый выступ земли, который жадно погружался в теплые воды, будто гигантский усталый пес высунул язык и хлебнул морской воды, когда увидел раздольный пролив к северному морю, увидел длинный, похожий на рог изобилия залив, в котором, казалось, могли бы поместиться все корабли мира, а совсем сбоку, на противоположном берегу, — финикийский город Халкедон, Визант понял значение слов оракула: только слепые могли не заметить этого благословенного куска земли, словно брошенного богами между Пропонтидой, Босфором и Золотым Рогом.
Так был заложен город на высоком глиняном мысе. С греческого судна был перенесен треножник, над которым горел огонь, вывезенный, по обычаю предков, из Мегары, были заброшены в море сети, поймана первая рыбина, впоследствии в бухту, названную Золотым Рогом, пришвартовался первый корабль, еще позднее, наверное, прискакал из неизвестности первый дикий фракиец и послал в шатер, под которым горел священный мегарский огонь, первую стрелу. Все это было, но все забылось довольно быстро, город вырастал из легенды, ловил рыбу, торговал, защищался от врагов, город приобретал славу во всем мире, а имя унаследовал от своего основателя и назывался — Византии.
Место, выбранное молодым мегарцем, оказалось удобным, но и довольно хлопотным. Все войны почему-то шли именно через эту, самую узкую часть Босфора; персидский царь Дарий ставил здесь свой мост из кораблей, идя на греков; через Византий возвращались домой десять тысяч греческих наемников Кира, прославленных Ксенофонтом; Спарта, дабы досадить Афинам, во что бы то ни стало стремилась разрушить Византии; Афины же, в свою очередь, чтобы донять Спарту, морили Византии голодом. Такова участь всех, кто оказывается на перепутье: к ним сплываются наибольшие богатства, но следом за ними идут те, которые хотели бы богатства прибрать к своим рукам. Если хочешь подольше продержаться, то будь либо могучим, чтобы дать отпор, либо хитрым. Византийцы еще не могли похвалиться могуществом, поэтому выбрали хитрость. Несколько столетий балансировали они между теми, кто послабее и посильнее, каждый раз принимая сторону победителя, и это давало им возможность не только уцелеть, но и расцветать, город разрастался, богател, и огонь Мегары, привезенный Византом под дырявым парусом, теперь полыхал над золотым треножником в беломраморной святыне.
Но однажды византийцы просчитались. В войне между двумя римскими цезарями — Септимием Севером и Песцинием Нигром — избрали последнего, но более сильным оказался Септимий, в жилах которого текла дикая кровь дакийцев. Как ни яростно сопротивлялись византийцы (из женских волос изготовляли тетиву для луков, голодая, ели убитых), все равно Септимий захватил город, уничтожил оставшихся в живых жителей, разрушил все здания, велел повалить стены. Казалось, мегарский огонь угас навсегда. Однако тот же самый Септимий Север через некоторое время заново построил Византии, ибо невозможно было пренебречь таким важным местом; но по-настоящему город поднялся лишь во времена императора Константина, который решил перенести сюда столицу Римской империи и назвал город Новым Римом. Константин не принадлежал к ангелам, — он был настоящим римским императором, о чем можно судить хотя бы по тому, как казнил он по навету своей второй жены Фавсты родного сына Криспа и двенадцатилетнего сына своей сестры, а потом, узнав, что это была клевета, велел и саму Фавсту утопить в ванне с кипятком. Византии видел жестокость и раньше, но это была чужая жестокость, теперь он имел своего собственного императора, а чего только не стерпишь, лишь бы иметь у себя властелина… Ибо положение столицы имеет множество преимуществ, и прежде всего — это непременное и бесспорное право на расцвет. Константин построил дворцы, храмы, бани, акведуки, форумы, Августей, ипподром; из Олимпии, Дельф, из Коринфа и Афин брали статуи, колонны, мозаики, все, что только возможно было перенести, сооружали особых размеров корабли, чтобы переправить эти сокровища в новую столицу; разграбили до основания древние храмы Артемиды, Афродиты и Гекаты. Держа в руках копье, Константин провел им полукруг между Пропонтидой и Золотым Рогом, указывая, где именно должна пройти новая стена, которая защищала бы город от всех опасностей; проложена была главная улица Меса с огромными форумами, украшенными колоннами и статуями, на ближайшем к дворцу форуме, который впоследствии получил название форума Константина, была установлена вывезенная из Греции багряная колонна с бронзовой статуей Аполлона, обращенного лицом на восток. В правой руке Аполлон держал скипетр, в левой — бронзовый шар, как символ властвования над всей землей. А внизу на колонне была высечена надпись: «Господи Иисусе Христе, охраняй наш город».
Кто бы после всего этого стал вспоминать, скольких Константин велел убить, скольким отрублены головы, скольких бросил на съедение львам императорского зверинца, сколько посажено на кол, а скольким велел залить внутрь расплавленную медь или свинец!
Благодарные современники поскорее прозвали Константина Великим, а столицу наименовали Константинополем, в ознаменование чего была выпущена медаль с соответствующей надписью. На медали, точно так же как и на царских монетах, вычеканили фигуру, символизировавшую благополучие Константинополя: молодая невеста на троне, голова ее покрыта прозрачным покрывалом, а поверх покрывала диадема из оборонных башен, в руках невеста держала рог изобилия, а ногами опиралась в борт корабля.
Так и плыл с тех пор Константинополь дальше и дальше; сменялись во дворцах императоры, в скором времени город уже не вмещался на тесной площадке, очерченной стеной Константина, и новый император, Феодосий (правда, уже не Великий, а Малый, названный, видимо, так из-за того, что множество лет был под пятой своей жены Евдоксии), велел возвести новые стены, которые были названы Длинными, или же (в его честь) стенами Феодосия. Император Юстиниан после разгрома, учиненного Константинополю участниками восстания Ника, решил сделать столицу еще краше, чем во времена Константина, и в числе других чудес построил величайшее чудо тогдашнего мира — храм святой Софии.
Одни строили, другие разрушали. Как сказал поэт Тарас Шевченко: «Той мурує, той руйнує…»[38] В восьмом столетии император Лев Исавр довольно старательно уничтожал иконы, а поскольку слово «икона» означает любое изображение, любой рисунок, то можно себе представить, сколько шедевров навеки утрачено для человечества в той «идеологической борьбе». Кроме того, Исавру не понравилось константинопольское книгохранилище, основанное еще Константином и расширенное другими императорами, особенно Юлианом. Там насчитывалось около 36 тысяч рукописей, в числе которых были и древнейшие, вывезенные из Рима, Греции и Египта, хранилась там легендарная кожа дракона длиной в 120 футов с записью произведений Гомера. Лев Исавр велел сжечь книгохранилище вместе с учеными, которые там находились!
Правда, Феодосий, который в стремлении во что бы то ни стало заработать прозвище Великого, много сил отдал жестокому преследованию и уничтожению язычества и христианских ересей, считая, видимо, что этого недостаточно, чтобы прочно осесть на страницах истории, велел разрушить знаменитую Александрийскую библиотеку. Она была основана при храме Сераписа Птолемеем Фисконом и пополнена Марком Антонием перевезенной для Клеопатры библиотекой Пергама, состоявшей из 200 тысяч книг и свитков. Там была собрана мудрость всего древнего мира. (Кстати, Пергамское книгохранилище возникло в свое время как свидетельство культурного соперничества между Александрией и Пергамом. Когда Птолемей Филадельф основал в Брухионе аристократической части Александрии — первую большую библиотеку, царь Пергама Евмен принялся за это и в своей столице. Опасаясь соперничества, Птолемей Епифан запретил вывоз папируса, на котором тогда писали. В поисках материала для письма Евмен изобрел то, что теперь известно под названием «пергамент», то есть выделанные соответствующим образом телячьи и ягнячьи шкуры.) Феодосий издал указ об уничтожении этого очага языческих знаний.
Об императорах можно рассказывать долго. Повелевали, ходили в золоте и шелках, распоряжались богатствами империи, считали крайне оскорбительным для себя, если их не признавали мудрецами, боговдохновенными руководителями, безгрешными судьями дел божьих и людских. А судили жестоко, безжалостно, даже друг друга. Скажем, был такой император Маврикий, довольно глупый, ограниченный, скупой, но чадолюбивый. Имел много детей и очень их любил. Когда императорский трон захватил Фока, названный Кентавром, он не просто расправился с предшественником, а велел убить у него на глазах всех детей, а уж потом казнить его самого. Вскоре история повторилась. Царский трон захватил Ираклий. Фоку за бороду выволокли из императорского дворца и под надзором нового властелина отрубили ему голову.
Само собой разумеется, Ираклий вошел в историю не за то, что вытащил из дворца своего предшественника за бороду и бросил его под солдатские мечи; ему принадлежит новелла о введении в Византийской империи греческого языка взамен латинского. Сделать это было тем легче, что в самом Константинополе и в большинстве фем греческий язык уже давно вошел в быт, а латинский существовал лишь как государственная условность. Но заслуга есть заслуга. Точно так же, как безусловной заслугой императора Константина Багрянородного стала его «Книга церемоний», которая, по крайней мере, избавила всех последующих императоров от хлопот, размышляя над тем, когда во что одеваться, с кем разделять трапезу, как устраивать приемы и торжества, ибо господствовало убеждение, что Византийская империя мгновенно развалится, как только в сложном и издревле установившемся ритуале придворных и столичных церемоний что-то будет пропущено или сделано не так.
Особенно гордился своим дедом царствовавший вместе с Василием Вторым его младший (на три года) брат, император Константин. В длинном списке византийских императоров он значился как Константин Восьмой. Это свидетельствовало, как часто повторялось среди императоров имя Константин, а еще говорило о том, что народ византийский, судя по всему, любил букву «К». Константин еще в молодые годы пришел к этому выводу, а раз это так, то не стоило заботиться ни о чем другом, кроме соблюдения, хотя на первый взгляд и обременительного, но в конечном итоге приятного, императорского способа бытия, то есть устраивать торжественные церемонии, пышные охоты в окрестностях Константинополя, игрища на ипподроме, гонять мяч на цикапистрии, играть в кости, есть, пить, развлекаться, любить женщин. Правда, император, очевидно, должен был заботиться еще и о другом. Например, следить, чтобы провинции исправно выплачивали надлежащую дань, чтобы в столице всегда вдоволь было хлеба, мяса, вина, что-то там делать для оживления торговли и ходить в походы против врагов, которые вечно осаждали империю со всех сторон, откровенно посягая на ее богатства. Но есть же на небе бог, и все земное в помыслах и воле его. Высшие силы распорядились так, что Василий унаследовал от своей матери Феофано железную руку и вкус к завоеваниям и господству, а Константину досталась от матери только внешность, по натуре же своей он больше походил на деда своего Константина Багрянородного, который тоже когда-то отдал все управление государством в руки всемогущих придворных евнухов, а сам окунулся в книжную мудрость. И вот пока один император в своем черном железном одеянии годами пропадал в военных походах, даже не появляясь в столице, его брат выполнял все остальное, что надлежало выполнять императорам для поддержания внешнего, показного блеска царствования, для удовлетворения константинопольской толпы и ослепления иностранных гостей.
Можно себе представить, как обрадовался Константин, когда прибыли от царствующего брата гонцы с хрисовулом, в котором сообщалось о победе в Клидионской клисуре, а потом прискакали новые гонцы с вестью о тысяче болгарских пленных, подаренных Василием для триумфа в столице.
Он решил дополнить своего деда! Соединить византийскую церемонию императорского выхода с триумфом римских цезарей. Препозитам велено было разработать последовательность всех действий торжества. Сам император собственноручной подписью красными чернилами скрепил послание к народу Константинополя. Начались великие приготовления, ведшиеся с особой спешкой в последнюю ночь перед триумфом. Сам епарх Константинополя Роман Аргир следил за тем, чтобы Меса и все форумы, по которым пройдет триумфальная процессия, были украшены лавром и плющом, ергастерии[39] завешаны шелковыми тканями и драгоценными изделиями из золота и серебра, дома — персидскими коврами. Начищали до блеска свои секиры экскувиторы, протостраторы готовили убор для царского коня; шли приготовления также и на Амастрианском форуме, но это уже относилось к делам мрачным и тайным, о которых прежде времени никто не должен был ни ведать, ни говорить.
Император спал в эту ночь прекрасно. Он уже перебрался из Перловой палаты в Карисийский зал, где была зимняя опочивальня, защищенная от резких ветров Пропонтиды, ибо хотя еще и стояла в Константинополе теплая осень, но Константин, как и брат его Василий, любил спать голым, поэтому и перешел в зимнюю опочивальню, а в летнюю жару лучше чувствовал себя в Перловой палате — золотой свод, поддерживаемый четырьмя мраморными колоннами, и вокруг мозаики со сценами императорских охот, а с обеих сторон спальни-галереи, ведущие в сад, полный благоухания и птичьего щебета. Перед столь важным государственным событием следовало бы отдыхать в главной спальне Большого дворца — мозаичный пол с изображением царской птицы, павлина с блестящими перьями, по углам в рамках зеленого мрамора — четыре орла, готовые к полету императорские птицы, на стене — императорская семья основателя Македонской династии Василия. Руки у всех протянуты к кресту — символу истребления. Но изнеженный император вынужден был отдавать преимущество теплу перед пышностью. Поэтому ночь перед триумфом он провел в зимней спальне, украшенной карисийским мрамором.
А болгар, измученных голодом и жаждой, держали на ногах всю ночь по ту сторону городской стены, а рано утром, наверное именно в тот момент, когда китонит натягивал на императора шитые красными орлами и царскими знаками тувии, воины погнали их через Карисийские ворота в город, и они пошли по долгой Месе, ободранные, грязные, заросшие до самых глаз; от них, измученных изнурительным походом, разило тяжким запахом, и еще шел от них мертвый дух, который всегда идет от людей обреченных, униженных до предела, и богатые византийцы затыкали носы и отворачивались, брезгливо бормоча: «Смердящие кожееды!» А болгары тяжело шаркали по белым мраморным плитам самой роскошной на земле улицы, шли мимо высоких домов, украшенных портиками, шли мимо ергастерий, спрятанных под глубокими арками, которые защищали прохожих от непогоды и солнца; пленные наполнили эту улицу, славившуюся как зеркало византийского богатства и роскоши, и если бы не мрачные охранники Комискорта, могло бы создаться впечатление, что болгары внезапно овладели самим сердцем Константинополя, но воины шли по бокам плотной настороженной стеной, а болгары были столь изнурены и столь крепко закованы в колодки, что даже у самых отважных и бодрых из пленников опускались плечи и отворачивались взгляды от всех шелков и ковров, от золота и серебра, от плюща и лавров. Но чем ближе к центру города продвигались они, тем теснее окружала их пышность, от которой кружилась голова и не хотелось дышать, а хотелось просто упасть вот здесь и умереть, не ожидая, что будет дальше, какому надругательству придется подвергнуться от безжалостных ромеев еще, ибо трудно им было представить большие страдания и надругательства, чем те, которые испытали они по пути в Константинополь.
— Эй, брат, долго ли еще? — спрашивали у Сивоока его товарищи, потому что все уже знали, что Сивооку во время службы у купца пришлось побывать и здесь, в ромейской столице.
— На конский торг, — смеялся через силу Сивоок, пробуя задирать голову, чтобы показать ромеям свою ненависть и презрение к ним, но из его затеи ничего не получалось, кроме разве лишь того, что привлекал к себе внимание, но он и без того отличался среди пленников светлыми волосами, пшенично-золотой в цепких завитках бородой. — Есть тут такой дьявольски уютный форум, на котором ромеи проводят конские ярмарки. Какие кони там бывают! Из Арголиды и Аттики кони, которых объезжали сыновья амазонок, кони из Каппадокии, из Вифинии, из Фригии, кони с Сицилии, о которых молвлено, что их кормили цветами, так выхолены они были; рыжие, как лисы, ливийские кони и сивые угорские жеребцы, которых мы приводили сюда с моим купцом Какорой; были там также кони арабские, турецкие, персидские или же мидийские, обуздывать которых заставляли именно таких невольников, как мы. Сумеешь обуздать дикого скакуна — получишь волю. Не сумеешь — погибнешь.
— Черта бы объездил, лишь бы только на свободу! — сказал кто-то сзади. Над ним посмеялись, потому что клонился от ветра, был такой же слабый, как и все.
— Ну так вот, — продолжал свой рассказ Сивоок, — там были кони, натертые оливой, вычищенные серебряными скребницами, с гривами, расчесанными золотыми и агатовыми гребнями. Кони — будто женщины! А какие у них ноги были! — Он с сожалением взглянул на свои босые, окровавленные, избитые о камень ноги, на покрытые засохшей кровью и струпьями ноги своих товарищей. — Чистые и стройные ноги, вынесенные из странствий и скачек по самым сочным травам мира, ибо нет ничего лучше, чем побегать по свежей зеленой траве, братья! Кони знают в этом толк. А еще чем хорош этот Амастрианский форум, так это подстилкой. Ромеи не знают ни травы, ни соломы на подстилку. По персидскому обычаю, они применяют для этого хорошо высушенный конский навоз. Мягко, тепло, пахуче! Вот бы нам поспать на таком ложе!
— Да, хорошо бы поспать! — вздыхали слушавшие Сивоока, отгоняя с души мрачную тревогу, которая все плотнее и плотнее охватывала пленников, чем больше углублялись они в каменные нагромождения ромейской столицы.
— А еще нет на свете лучшего развлечения, как меняться конями, продолжал Сивоок. — Покупаешь какую-нибудь клячу, а там — отвернулся, перебросил ей гриву на другой бок, распустил хвост да почистил копыта — и уже продаешь как хорошего скакуна.
— Вот уж врет! — сказал кто-то лениво, лишь бы сказать. Но Сивоок даже обрадовался этому возражению, потому что была зацепка, подал голос кто-то живой среди этих умерших от бесконечных мук людей, и он даже рванулся к этому человеку, но колодка, в которую был закован вместе с еще двумя болгарами, не пустила его, да и ромейский воин, тяжело ступавший рядом, замахнулся на него держаком копья.
— Эй, не вру, браток, — покачал головой Сивоок, — просто моего духа кони не выносят. Они бесятся от одного моего вида. Встают на дыбы, как только я подхожу.
— Теперь твой дух не тот, — сказал ему один из товарищей по колодке.
— А почему бы и не тот? — дернул Сивоок свою светлую бороду. — Дух в человеке всегда остается один и тот же. Это лишь тело уменьшается или увеличивается. Но какая польза от тела? А дух возносит тебя и на зеленые горы, и на самое небо… И на конскую ярмарку он вознесет очень скоро…
Сивоок хорошо знал, что на Амастрианской площади происходят публичные казни; возможно, и еще кто-нибудь из пленных слышал об этом, но никто не обмолвился ни единым словом, да и сам Сивоок разглагольствовал о конском торге на Амастрианском форуме, надеясь в глубине сердца, что ведут их все же куда-нибудь в другое место, возможно, чтобы просто показать столичным жителям как военную добычу, потому что в столице всегда полно бездельников и дармоедов, жаждущих зрелищ, а какого же еще зрелища нужно, когда перед твоими глазами передвигаются, будто бессильные привидения, некогда могучие воины, сотрясавшие империю, воины, прошедшие со своим царем Самуилом по планинам и рекам, умевшие прорубаться мечами сквозь самые плотные ряды византийских катафрактов, одним лишь мужеством бравшие чужие твердыни, а свои защищавшие с таким упорством, что одолеть их можно было только коварством и изменой.
Но даже и тот, кто надеялся, что гонят их по главной улице Константинополя ради удовольствия столичной толпы, горько ошибался, ибо это еще было не все, — самое страшное ждало их впереди, а покамест они снова должны были возвращаться по той же самой Месе, но на этот раз уже в рядах триумфа.
Триумф начали чины синклита. Они шли пешком, придавая всему шествию ту неторопливость, которая всегда отождествляется с торжеством. Впереди всех выступал проедр синклита[40] в розовом хитоне с золотыми галунами, перепоясанный пурпурным с самоцветами лором, в белой хламиде, отороченной золотыми галунами с двумя тавлиями золотой парчи с листиками плюща. Синклитики и силенциарии[41] тоже все в белых хламидах с золотыми тавлиями.
За синклитом шел отряд трубачей, подобранных один к одному, одетых в суконные скараники, прошитые золотыми нитками, с изображением императоров.
Серебряные трубы играли триумфальные марши не столько для придания ритма походу, сколько для того, чтобы привлечь внимание толпы.
За трубачами терпеливые мулы тащили тяжелые возы, нагруженные военной добычей, присланной из Болгарии императором Василием, конные экскувиторы, одетые в мундиры царской расцветки, охраняли ценный обоз, а охранять было что; на возах лежали целые вороха золотых и серебряных монет и слитков, дорогое оружие, драгоценные украшения и одежда, атрибуты царские и боярские, золотая и серебряная посуда удивительной чеканки болгарских умельцев, ожерелья из жемчуга, янтаря, агата, сердоликов, конская сбруя с золотыми и серебряными украшениями, с бирюзой и рубинами, слитки свинца и олова, вырезанные из редкостных сортов дерева предметы, которых в Константинополе не видывали никогда, рыбацкие сети и весла, меха и шерсть, высокие сосуды с вином.
Далее катились причудливо разукрашенные колесницы с вылепленными на них изображениями величайших твердынь Болгарии: Струмицы, Водена, Средца, Видина; другие колесницы изображали отдельные болгарские провинции: Пресна, Пелагония, Соск, Молис.
Поток возов и колесниц прерывался шествием болгарских воевод и священников, перешедших на сторону ромейского императора. Воеводы и бояре в одежде мышиного цвета несли впереди себя подушечки с положенными на них золотыми венцами, а священники держали в руках кресты и книги, и еще множество книг в драгоценных оправах везла за ними на огромном возу четырехконная упряжка.
Далее шел отряд флейтистов — пайгнистов. В голубых хламидах. Флейтисты исполняли что-то оживленно-глуповатое, за ними двигалось стадо из ста белых быков, а потом катилась низкими белыми валами тысяча болгарских овец. Погонщиками быков и овец были воины из отряда Комискорта, точно так же запыленные, заросшие, точно так же пропотевшие и охрипшие, как в долгом переходе до этого; их темная, отнюдь не парадная, изношенная военная одежда, все их оснащение, весь вид черно-мрачный еще больше оттеняли белый цвет животных, которые завтра должны были стать добычей константинопольских мясников, тех самых, которые гордо шествовали позади овечьей отары с ножами и тяжелыми топорами в руках, с засученными рукавами, в черных кожаных передниках, с черными бородами, со свирепым выражением лиц.
Далее атлеты вели на цепях нескольких медведей, пойманных в болгарских лесах, звери угрожающе ревели, трясли головами, цепи звенели, испуганно вскрикивали по обочинам Месы ромейки, но атлеты прочно держали медведей, словно бы показывая тем, что наибольшее страшилище ничего не стоит, когда оно заковано в железо.
И это в самом деле была правда, ибо сразу же за укрощенными медведями тяжело брела тысяча пленников, еще совсем недавно грозных воинов, а теперь бессильных и отданных на милость победителей. Победители шли по бокам точно такие же, как и те, что сопровождали гонимых на убой быков и овец, умудренные евнухи-препозиты императорского двора тонко продумали все до мельчайших подробностей; любой болван из константинопольских зевак мог без малейших усилий провести параллель между бессловесной скотиной и пленниками, которые хотя и имели человеческий облик и, быть может, наделены были даром слова, но заслуживали той же самой участи, что и скотина. Ибо что уж там речь, когда повсюду звучит всемогущий звон оружия! А ромейское оружие — славнейшее в мире!
Замыкали шествие пленников зловеще-таинственные люди. Все, как один, безбородые, все со странными двурогими вилами на плечах, все одетые в одинаковые голубые с золотым шитьем безрукавки, подпоясаны широкими красными платками, поверх безрукавок у них были бледно-голубые греческие плащи — эпилорики, на головах — башлыки из той же самой ткани, что и безрукавки, шли с равнодушным видом, с пустыми, словно бы белыми глазами; ромеи узнали их сразу, что-то кричали этим слишком уж голубым евнухам, которые тщетно пытались прикрыть свою мрачность поднебесным нарядом, точно так же как не могли утаить свою безбородость перед тысячью черных огромных болгарских бород, — не трудно было догадаться, кто такие эти евнухи. Сивоок, собственно, сразу же и догадался, но молчал, ибо что он должен был говорить товарищам?
Тяжкий смрад облаком полз над колонной пленников, поэтому в триумфальном шествии был сделан небольшой перерыв, по Месе прошли служители храма с кадильницами, в которых жгли миро, ладан и восточные благовония, и уже только после этого появился в триумфе сам царственный Константин, улыбающийся толпе: в правой руке он держал лавровую ветку, а в левой берло из слоновой кости, осыпанное изумрудами и бриллиантами, с огромным рубином сверху. Два препозита вели императорского коня, а от этих двух начинались две шеренги препозитов в светло-зеленой одежде, вышитой львами в больших кругах. Препозиты шагали величественно-неторопливо, в такт их походке затаенно продвигались вперед львы на одежде, словно бы верша дозор вокруг священной особы императора, и от этого лицо Константина расплывалось в еще большей улыбке, он плыл, еще более самодовольный, над зелеными львами, будто небожитель, всеблагий и сверкающий. Что же, деспотизм часто бывает улыбающимся.
За императором, на конях, покрытых драгоценными чепраками, ехали магистры, патрикии, с ними, тоже верхом, спафарии-евнухи с мечами и спафарии бородатые со спафоваклиями, то есть алебардами, шли за царем также гетерии варяжские, цаконы с фигурами львов на панцирях, турки-вардариоты в красных плащах и высоких колпаках лимонного цвета, с палицами — манклавиями на поясе и жезлами в руках.
В соответствии с «Книгой церемоний» Константина Багрянородного, в момент императорского шествия следовало также еще вести впереди, на расстоянии двух полетов стрелы, коней царских числом сто или двести с пурпурными чепраками и воркадиями. Но это предписание не было выполнено из-за чрезмерной растянутости триумфального шествия, зато не было сделано и отступлений от правила, по которому император должен был останавливаться, начиная от ворот Халки и Августея, возле Милия, возле церкви Иоанна Богослова, возле портика дворца Лавса, возле претория и на антифоруме, а потом и на самом форуме Константина. Всюду император выслушивал акламации и актологи, то есть славословия, от димол, которые выполняли роль так называемого народа; величания сопровождались танцами и музыкой, выступали здесь мимы или ряженые скурры, скамрахи или масхары, атлеты, шуты, потешники.
После форума Константина, где была самая продолжительная остановка возле порфирной колонны, император должен был еще слушать приветствия в Большом эмволосе, для чего пришлось триумфальное шествие провести чуточку в сторону, а потом возвращаться назад, чтобы пройти Артополию с ее хлебными рядами, где у умирающих от изнурения болгарских пленных запахи свежего хлеба вызывали спазмы, а Константина величали с особенной старательностью, и более всего выкрикивали хвалу дармоеды, которые только и знают, что жрать, пить, развлекаться.
После этого триумф вылился на форум Тавра — самую большую площадь в Константинополе с высоченной витой колонной императора Феодосия посредине. Император Константин, заботясь о развлечении толпы, часто велел сбрасывать с этой колонны приговоренных к смерти. Собиралось огромное множество зевак, зрелище было жуткое. На форуме Тавра триумфальная процессия разделилась. Пока императора принимали возле Модия, а потом возле церкви Девы Дьякониссы, где он потом вместе с патриархом совершал трапезу, из колонны триумфа отделены были болгарские пленники и направлены к Филадельфию, а основное шествие двигалось дальше вниз по улице, ведшей к форуму Быка.
Впереди пленников пущены были только трубачи, а позади с прежней мрачной невозмутимостью двигались странные евнухи с двурогими вилами на плечах. Трубы звучали резко и отрывисто, будто хищные птицы, воины, уже не сдерживаемые торжественностью общего похода, дали волю своей злобе, гнали пленных чуть ли не бегом, выталкивая вперед тех, кто сохранил больше всего силы; никто не мог понять, зачем эта перестановка, никто не знал, куда так спешат охранники; быть может, только Сивоок наконец со всей ужасающей отчетливостью понял то, чего боялся более всего: их в самом деле гнали к Амастрианскому форуму, который сегодня должен был стать не местом конской ярмарки, как всегда, а местом казни.
Перед входом в Филадельфии возвышались установленные на тетрапилоне в виде арки две огромные бронзовые руки. Обреченные должны были пройти под этими руками. Собственно, никто из болгар и не заметил странной арки, ибо сколько уже прошли они арок, эмволов, форумов, улиц, зато Сивоок слишком хорошо знал, что это за знак, он невольно отпрянул назад, попытался пропустить мимо себя хотя бы несколько пар, но старый, как трухлявое дерево, ромейский воин, который давно уже заприметил Сивоока и преследовал его чуть ли не половину пути в столицу, понял хитрость «белого болгарина» (так прозвали его ромеи) и с проклятьями выставил его в самые первые ряды.
Сивоок в последний раз оглянулся на огромный форум Тавра, до отказа запруженный народом, воинами, высокопоставленными богатеями и юродивыми, которые вытанцовывали и выкрикивали свои присказочки. В последний миг их колонна также была разделена, — вытолкнули только передних, отсчитав ровно сотню, а остальных остановили на форуме то ли в ожидании очереди, то ли в ожидании милости победителей. Ибо тот, кто остался по эту сторону бронзовых рук, прозванных византийцами «Руками милосердия», мог избежать кары; пройдя же под руками, ты утрачивал какую бы то ни было надежду на избавление. «Дать бы отсюда деру!» — в последний раз попытался взбодрить себя Сивоок, проходя как раз под бронзовыми руками и оказываясь, следовательно, на своем, быть может, последнем пути, с которого нет возврата.
Трубы кричали угрожающе и злобно. Стража гнала пленников вниз по улице скорее и скорее. Вслед за пленниками шествовали равнодушные евнухи в разукрашенных одеждах. Зловеще молчали толпы по обочинам улицы. Здесь уже не слышно было величальных выкриков, замерли громкие песни, не выкаблучивались шуты и потешники. Здесь царила суровая скученность, ожидание страшного, неотвратимого.
И пленные бегом, из последних сил, умирающие, заполняют тесный Амастрианский форум, охраняемый царской гвардией, позади которой бурлят людские толпы. Посреди форума какие-то суетливые люди, одетые точно так же, как и евнухи, следующие за пленниками, только без золотого шитья на одежде, хлопочут у переносных горнов, полных докрасна раскаленных углей. А на земле, возле горнов, разбросаны толстенные цепи, такие тяжелые, что одной лишь своей тяжестью способны были задавить человека.
И вот наконец пленных остановили. Дальше идти было некуда. Неторопливо вышли евнухи в бледно-голубых эпилориках, навстречу им от горнов бросились раздувальщики адского огня, и стало видно, что все они — бородатые, в отличие от евнухов, но все почтительно склоняются перед безбородыми, ибо были, судя по всему, лишь помощниками загадочных царских евнухов; и в самом деле, безбородые передали бородатым свои коротенькие двурогие вилы, помощники возвратились к горнам и мигом воткнули эти вилы в огонь, а Сивоок уже знал теперь хорошо, что никакие это не вилы, а обыкновеннейшие жигала, которыми ромейские палачи выжигают обреченным глаза, и ему впервые в жизни стало так страшно, что и сам не ведал, что бы сделал: разрыдался бы, заревел ли дико или бросился на своих врагов, если бы имел возможность?
Он окидывал взглядом своих удивительно серых глаз тесный форум, резануло в самое сердце его буйство красок на праздничных нарядах, мягкой осенней позолотой покрывало окрестные здания солнце с удивительно голубого неба; никогда, кажется, мир еще не был таким ласково-многоцветным для Сивоока, как сегодня, но никогда не становился он таким безжалостным к нему; человека лишить самого дорогого — глаз!
Горнов было десять, и стража быстро растолкала пленных на десять десяток и поставила каждую напротив «своего» палача, евнухи спокойно снимали плащи, передавая их своим помощникам, которых становилось все больше и больше, затем они, обращаясь к толпе, делали какие-то лениво приветственные взмахи руками, отчего толпа вокруг площади сразу нарушила молчаливость и заревела от нетерпения, желая как можно скорее увидеть то, ради чего томилась здесь с раннего утра, однако императорские палачи слишком хорошо знали свое дело, чтобы обращать внимание на подзуживание толпы; они с прежним спокойствием и неторопливостью подходили к горнам, доставали оттуда раскаленные докрасна жигала, поднимали их, поворачивали так и сяк, будто выискивая какой-то изъян, потом снова засовывали жигала в огонь, закрыв глаза, складывали на груди руки: то ли молились, то ли просто ждали соответствующей минуты, когда появившийся император подаст знак царственной десницей.
Император же, закончив трапезу с патриархом (чтобы не согрешить скоромным, святой отец угощал царя доставленной из далекой Руси удивительной рыбой осетриной, ее вносили на золотых подносах, украшенных хоругвями, и Константин, который любил закусить, встретил воистину царскую рыбу хлопками в ладоши — жестом своего высочайшего восторга), попрощался с главой церкви, которому негоже было присутствовать во время казни вражеских болгар, и переоблачился в багряный, шитый золотом и усыпанный жемчугами и самоцветами коловий (в багряном коловий всегда изображают распятого Иисуса Христа, страдания и царственность сочетались в этой накидке), вместо венца надел тиару и в сопровождении чинов кувуклия в багряных сагиях прибыл на форум, чтобы стать свидетелем вершины сегодняшнего триумфа.
Там он сошел с коня и сел на золотую кафисму[42], а по бокам снова встали в два ряда препозиты со львами на скарамангиях, позади выстроились спафарии с секирами и мечами, которые они держали одинаково: словно палки на плечах, чтобы в любую минуту изрубить в щепу каждого, кто отважится угрожать священной особе императора.
Все было пышно и пестро, как и утром; снова торжественно и приподнято провозглашали димархи венетов и прасынов соответствующие приветствия, повторяемые, согласно правилам церемонии, точно определенное количество раз: «Да помилует тебя бог, император!» — пятьдесят раз, «Империя с тобой, василевс!» — сорок раз, а всего двести тридцать пять здравиц.
Константин слушал, закрыв глаза; он улыбался, его считали веселым императором, превыше всего любил церемонии и царскую роскошь, ему нравилось выполнять лишь те царские обязанности, которые приносили удовольствие и наслаждение, когда же нужно было утихомиривать врагов, собирать подать, наводить порядок в торговле и ремеслах — он уступал место своему царственному брату, справедливо размышляя, что пусть уж лучше Василий добывает золото, а он, Константин, будет раздавать его веселым толпам обеими руками. А еще: ежедневно посещал бани, катался верхом, сменяя по нескольку раз на день коней, ездил на охоту в Калликратию, тоскующим взглядом осматривал портики вдоль улиц, отыскивая красивое женское личико, присутствовал на всех ристалищах на ипподроме (сооруженном еще Септимием Севером, а по-настоящему завершенном и украшенном Константином Первым, прозванным Великим, ибо и в самом деле был великим), любил женщин, любил вкусно поесть, даже выдумывал блюда, играл в кости, любил развлечения и, как все любители развлечений, был жестоким человеком, хотя и скрывал эту жестокость за показным весельем.
Пока димархи напевали свои акламации, Константин, причмокивая губами от удовольствия, все еще живя воспоминанием о пышной осетрине, которую они разделили с патриархом под белое вино, присланное в качестве трофея из Пелагонии, неторопливо осматривал форум, небрежно скользил взглядом по болгарским пленникам, надеясь пристальнее присмотреться к ним во время экзекуции, оглянулся на свою свиту, словно бы убеждаясь в том, что все предписания соблюдены. Да, все безупречно, все прекрасно, все происходит согласно церемониалу, выработанному за много веков. Вот он, император всех ромеев, сидит в золотой кафисме, на самом видном месте перед войском, гетериями и народом, перед обреченными на казнь жалкими врагами; по сторонам от кафисмы стоят неподвижно четверо безбородых, ибо так тоже заведено издавна — византийский император должен показывать свою царственность прежде всего перед безбородыми, а уж потом перед бородатыми, стемму же василевс никогда не может надеть перед бородатыми, он может сделать это лишь перед безбородыми. У одних безбородых на головах красные скиадии, у других белые колпаки. Один евнух одет в широкое платье с рукавами, из бледно-зеленой парчи, вышитое огромными кругами, в середине которых стоят львы. Это препозит. Остальные три — в синих стихарях, крапленных белыми точками, в красных мантиях, вышитых лилиями, с двумя золотыми тавлиями на груди. Это — чины суда и справедливости, первые исполнители воли василевса. Их парчовые мантии плотно облегают фигуру и наглухо застегнуты двумя круглыми фибулами у самого воротника. Руки зажаты под этими мешковидными мантиями — томпариями так, что евнухи не в состоянии даже расстегнуть фибулы, а уж о том, чтобы вынуть из ножен меч и ударить императора, не могло быть и речи.
Доверяй, но и остерегайся!
Константин улыбается, полуприкрыв веками глаза, вспоминает патриаршую осетрину и, словно бы повторяя жест на его приветствие, лениво хлопает в ладоши: хлоп-хлоп.
Вот тогда и начинается то, ради чего сегодня подняты на ноги все чины императорского двора — восемнадцать высших сановников, шестьдесят главных чинов и еще пятьсот чинов нижних, — и всем им выданы из царского вестиария парадные наряды, такие драгоценные, что за них можно было купить целую державу, если бы она где-нибудь продавалась. Все это сверкание золота, парчи, весь этот багрянец, все жемчуга, самоцветы, шелка-влатии, серебро и дорогое оружие предназначались лишь для того, чтобы вот здесь, на Амастрианском форуме, подручные палачей-евнухов выхватили из каждого десятка болгарских пленников по одному, при помощи воинов потащили их к горнам, повалили на землю, придавили цепями, а палачи, умелыми движениями вынув из горнов раскаленные добела жигала, среди зловещего молчания, повисшего над форумом, пошли на обреченных. Звенели лишь цепи на несчастных, которые молча барахтались, напрягая остатки сил, беспомощно рвались из рук своих мучителей, силились хотя бы поднять головы, чтобы взглянуть на белый свет, залитый величием и сверканием ромейских драгоценностей, но ни одному из них не удавалось даже это, — палачи твердо подходили ближе и ближе к пленным, была какая-то ужасающая согласованность в их движении, точно выверенным жестом каждый из них опустил свое жигало, и над тесным форумом ударил тысячеголосый рев довольных началом зрелища ромеев, и в этом реве утонули нечеловеческие крики первых ослепленных болгар.
Сивоок стоял третьим в своей десятке. Теперь он уже не смотрел вокруг, глазами он уставился только вперед, только туда, где вершилось самое страшное, видел, как лишили зрения первых, потом схватили следующих, хрипели, торопясь, помощники палачей, звенели цепи, разнесся над форумом первый запах горелой человеческой кожи, а Сивоок стоял оцепенело, неподвижно, все, что происходило, словно бы его не касалось, и он тоже словно бы превратился в зрителя, как ромеи в пышной одежде, взятой из императорских складов ради праздника, как будто в простой одежде нельзя смотреть, как выжигают людям глаза, — не то будет впечатление, что ли?
Ему не верилось. Как же так? Почему? Он даже забыл, что не болгарин, что не подлежит казни за болгарские грехи, хотя какие там грехи у людей, не желавших надеть на себя чужое ярмо. Он думал только о том неизбежном, что должно было случиться. Он в последний раз увидит солнце, свет, огонь, и тот огонь, который столько раз приносил ему величайшую радость, станет для него проклятием, навеки лишит его зрения, повергнет в темноту. Как пришел из тьмы маленьким мальчиком, который плакал на чужой дороге, так и уйдет во тьму, а зачем жил, ради чего вбирал глазами самые яркие чудеса земли, кому до этого дело?
И в те последние минуты, которые остались у него перед тем, как потащат и его к цепям, Сивоок проникся еще более дикой ненавистью ко всем утопающим в драгоценностях шутам, ему хотелось хотя бы чем-нибудь выразить все свое презрение к ним, и поэтому, когда прислужники потащили его к цепям и повисли на нем, чтобы свалить на землю, он стряхнул их с себя, стиснул зубы, выпрямился, весь напрягся навстречу палачу, который уже нес свое раскаленное жигало, а толпы заревели от наслаждения и удовольствия: «Отказался!», «Отказался от цепей!», «Белый болгарин отказался!». Император милостиво махнул рукой, подавая знак прислужникам, чтобы отошли от Сивоока, василевсу было любопытно посмотреть на это незаурядное проявление мужества, он протянул вперед ладони, чтобы захлопать в них, как только свершится неизбежное над белым болгарином; все теперь следили только за Сивооком и за палачом, приближавшимся к обреченному. Палач почувствовал на себе сосредоточенное внимание, он старался быть равнодушным и спокойным в движениях, ему еще никогда не приходилось быть главным действующим лицом в столичных делах, а он давно мечтал о таком мгновении, у него были свои счеты с этим миром, он тяжко ненавидел все живущее, от последней побирушки до самого василевса, ненавидел все за то, что не был таким, как все, ненавидел за свое уродство, за свою неполноценность. Когда-то давно, еще при другом императоре, он не был палачом, был юношей из богатой семьи, любил жизнь, людей, воспылал симпатией к одной девушке, а поскольку она не поддавалась на его уговоры, он заманил ее в дом к своему приятелю и там вдвоем с приятелем изнасиловал эту непокорную дуреху. Все обошлось бы безнаказанно, но выяснилось, что у дурехи были весьма влиятельные и богатые родственники, об этом происшествии стало известно императору, молодых виновников бросили в тюрьму, где они узнали о повелении василевса: их обоих должны были сжечь живьем на форуме Быка. Тогда он выпросил у сторожа нож, безжалостно отрезал себе все срамные причиндалы и передал императору со словами: «Хочу служить твоей царственности головой, а не срамом, который я сам себе отрезал. То, что грешило, то и наказано, за что же ты хочешь лишить жизни меня, бедного?» Императору понравился неожиданный поступок юнца, и он велел вылечить его и зачислил в придворную службу на должность палача. А тот, другой, был живьем сожжен на форуме Быка, хотя провинность его была меньше.
Долгие годы прожил палач в полнейшей неизвестности, затерянный среди множества евнухов, которыми был переполнен Большой дворец, лелея, как все евнухи, мечту отплатить миру за свое позорное отличие от всех других людей; ему еще повезло в службе, он сам стал карающей рукой, с наслаждением выполнял ремесло палача, но вскоре убедился, что от продолжительного занятия одним и тем же делом злость его куда-то улетучивается, он не ощущал теперь ничего, кроме усталости и равнодушия, продолжал держаться за свое ремесло только потому, что не способен был больше ни к чему, боялся, чтобы не отобрали у него хотя бы это, потому считался одним из самых старательных палачей.
Но сегодня в нем проснулось давнишнее, сегодня на нем скрестились все взгляды, сам император следит за каждым его движением, сегодня он им всем отплатит за свою неполноценность, он покажет, как это делается, они никогда еще не видели и, наверное, никогда и не увидят такого ловкого, такого точного и беспощадного палача, как он. Вот он им покажет.
И палач шел на Сивоока всеми годами позора, унижения, нес к нему нерастраченную злость, жигало стало словно бы продолжением его рук, он нес его перед собою, будто свою месть, а этот удивительно белый молодой болгарин, бросивший вызов судьбе, стал для него воплощением мести, которую палач так долго вынашивал в своем сердце.
Император поднял ладони для рукоплескания мужественному болгарину за его выдержку. Ибо не каждый решится на такой поступок: отказаться от цепей и стоя встречать страшнейшую казнь! Константин хотел надлежащим образом оценить поведение белого болгарина, ладони императора должны были всплеснуть в тот самый миг, когда красное железо выжжет пленнику глаза; миг приближался с каждым новым шагом палача, палач шел быстрее и быстрее, всем видна была ярость на его безбородом лице, все видели, как умело целится он своим жигалом в глаза пленному…
И тут произошло чудо.
Палач, словно бы натолкнувшись на что-то невидимое или же споткнувшись на ровном месте, сгоряча остановился и начал приседать медленно и беспомощно. Жигало выпало у него из рук, а он оседал ниже, ниже, потом неуклюже опрокинулся на локоть правой руки и еще, видимо, попытался задержаться хотя бы в таком положении, но не в силах был сделать и этого, упал навзничь и лежал так, будто ожидал, что придет другой палач и выжжет глаза теперь уже ему самому.
Никто ничего не мог понять, не понимал, что случилось, и сам Сивоок. Он уже видел, как приближается к его глазам страшное жигало, ощущал его полыханье у себя на лице, сосредоточился на одном лишь желании — не закрыть глаз, еще хотя бы раз взглянуть на мир, хотя уже не видел ничего, кроме раскаленного огня, неотвратимо приближавшегося к глазам.
И внезапно упал палач. Что с ним? Может, в глубине глаз обреченного он увидел весь ужас и всю неизмеримую преступность служения василевсам? Да где там! Просто сердце палача от чрезмерного напряжения раскалилось злостью так, что не выдержало — сдало.
Палача облили водой, но это не помогло. Ему попытались дать лекарство, пустили кровь из вены, — он не подавал признаков жизни. Тогда его оттащили в сторону, чтобы не мешал, а на место палача стал один из его подручных, снова вложил жигало в горн, а оттуда выхватил новое жигало, и Сивоок все это отмечал так, будто все это касалось не его, а кого-то постороннего. На него нашло какое-то оцепенение, он снова готов был стоять и ждать, пока приблизится новый палач. Ибо, быть может, и этот не выдержит взгляда его серых глаз, тоже прочтет в них то, что прочел его предшественник, и его тоже оттянут в сторону, как дохлятину.
Но тут вдруг взорвалась толпа, которой впервые пришлось быть свидетелем такого чуда, и потому сначала воцарилось растерянное молчание, сам император растерялся от такого удивительного стечения обстоятельств, он не смог преодолеть своей растерянности своевременно, не успел опередить толпу, а толпа ревела в одно горло: «Помилованья! Милосердия!»
Новый палач уже шел на Сивоока, он не прислушивался к тому, что там ревет толпа, и тогда император, чтобы не было поздно и чтобы не прогневать милосердного бога, положившего перст избавленья на плечо белому болгарину, махнул рукой, чтобы палач остановился, и весь форум заколыхался от приветственных криков в честь василевса Константина, добрейшего и справедливейшего среди царственных; палач отошел, Сивоока отвели в сторону, тот, кто стоял за ним, стал жертвой нового палача, а его, чудом спасенного, на почтительном расстоянии поставили напротив императора, который бросил на него любопытный взгляд и что-то сказал своим препозитам, чем была проявлена к белому болгарину уже величайшая ласка как к избраннику высокого провидения, и долго потом в столице рассказывали об этом чуде, о персте божьем, который указал на удивительно светловолосого болгарина и ниспослал ему спасение.
Сивоок не достоял до конца на форуме, не видел он, как была ослеплена первая сотня и дан ей одноокий поводырь, как ввели с Филадельфия новую сотню, затем еще и еще, до самой ночи продолжалось страшное дело на Амастрианском форуме. Константинополь удовлетворял свою жажду крови и издевательств над беззащитными болгарами, а этого, спасенного богом и василевсом, провели через весь город еще для одного триумфа, целые толпища сбегались, чтобы посмотреть на него; его поход через столицу длился бесконечно долго, кто-то пробовал по пути кормить его, кто-то давал вино, кто-то бросал цветы, а кто-то плевался, встреченные на Месе скоморохи попытались было увенчать голову Сивоока бараньими кишками, но он разбросал шутов с такой же силой, как перед этим на форуме расшвырял подручных палача; наконец, привели его в императорские конюшни, где сопровождающие передали болгарина в руки протостратора с императорским повелением вымыть пленника в бане, переодеть в новую, ромейскую одежду и взять на службу в конюшню. Протостратор что-то говорил Сивооку, до него доносились ромейские слова, большинство которых он, кажется, даже понимал, но разве ему было теперь до этого, разве касались его какие-нибудь, слова, разве ему теперь нужно было что-либо? Он смотрел отсутствующим взглядом на протостратора и молча плакал, плакал не над собой, не над своей судьбой, а над судьбой своих товарищей, которые погибали где-то на тесном, окруженном со всех сторон развращенными толпами Амастрианском форуме, плакал он молча, а в душе во весь голос рыдал маленький мальчик из далекой ночи на развезенной неведомой дороге.
Протостратор, как и тот палач с Амастрианского форума, был евнухом, он точно так же ненавидел всех бородатых, ибо ненависть у мелких душой всегда рождается к тем, которые имеют то, чего не имеют они, но этому спасенному чудом он извинял его бороду, его молодость, его дикую силу, ибо своим плачем пленный сам себя унижал, а чего еще нужно начальнику, когда его подчиненный добровольно превращает себя в посмешище своими слезами?
Так должен был закончиться этот день для Сивоока: в позоре чужого триумфа, в мученичестве товарищей на тесном, окруженном хищными толпами форуме, в невероятном спасении, в слезах, пролитых то ли над самим собою, то ли, быть может, больше над теми, кто испытал муки от рук безбородых палачей, — а потом Сивооку суждено было раствориться в анонимности сотен императорских прислужников, этих одетых в смешно разукрашенные наряды, которые должны были свидетельствовать о чьем-то могуществе; ему отвели один этот горький, трагически-счастливый день, чтобы впоследствии стереть какое бы то ни было упоминание о нем как о человеке. По крайней мере, так думал тот протостратор, к которому направили Сивоока. Протостратор был озабочен лишь одним: как можно сильнее унизить этого варвара, а там — пускай исчезнет он среди таких же униженных и забитых, которых определили убирать коней, предназначенных для колесниц, и коней верховых, и коней самого императора, и коней кувуклия, пускай себе одевается в надлежащую для таких слуг одежду: красные чаги, красный скараник с дешевым шитьем, лимонный колпак, персидские хозы для верховой езды, хотя вряд ли будет дозволено ему когда-нибудь сесть на коня из этих конюшен, — а уж если на человека надета так или иначе обозначенная одежда, то не остается от человека ничего, а есть только одежда, свидетельствующая о месте ее собственника в сложном, внешне запутанном, а на самом деле точно размеренном мире царственного города.
Но никто не спросил самого Сивоока относительно его желаний распорядиться своей судьбой, а он, оказывается, и в помыслах не имел полагаться на кого бы там ни было.
Он наотрез отказался брать шутовскую, разукрашенную одежду.
— Обойдусь и так, — сказал он просто. — Ежели хотите меня одеть, то дайте сорочку, но из простого полотна, а не из александрийского царского, да крепкие сапоги, да какую-нибудь простую одежку, лучше всего меховую, но у вас ведь мехов не сыщешь, только у императора есть кое-какой мех…
Стратор, который должен был снаряжать нового конюха, попытался прикрикнуть на Сивоока и топнуть ногой, обозвать его таким-сяким болгарином, тогда Сивоок рассмеялся ему прямо в лицо:
— Не так легко и не так быстро, прислужник! Скажи там, кому должен сказать, что одеваться хочу так, как сам хочу, а еще скажи, что я, окромя всего, русич, а с русским князем у ваших императоров мир, потому-то гоже мне было бы подать жалобу против того вашего Комискорта, который ловил для своей тысячи людей на всех дорогах, и кого он привел в столицу, того не знает и дух святой, не то что кто-нибудь там…
Евнухи смеялись. Смеялись над неуклюжим ромейским языком Сивоока, смеялись над его надеждой на то, что кто-нибудь станет слушать его жалобы и будет требовать справедливости для такого отчаянного вруна, бродяги. Ибо если ты и русич, то почему слоняешься по Болгарии или Македонии? Пойманный — пленник, а раз так, жди, что с тобой сделают. Не выкололи глаза — молись богу, благодари императора. Послали на конюшню — веди себя как следует, чтобы не накликать новой беды на свою дурную голову. Не хочешь надевать красивую одежду, а отдаешь преимущество варварскому убору? Темный и забитый еси, потому-то и в самом деле место твое — среди коней, да к тому же на работе самой грязной: убирать навоз, скрести от мочи доски в станках, жить тебе тоже на конюшне, засыпая на куче теплого навоза, — опять-таки благодари бога, что послал тебе такую теплую и мягкую подстилку под бока.
Уже в конце того же дня спровадили Сивоока на конюшню, но сразу же и забрали оттуда, потому что произошла странная вещь: кони не выносили нового конюха. Они испуганно храпели, ржали, рвались с привязи, били копытами в станки, в конюшне творилось такое, будто вселилась туда нечистая сила.
Как только Сивоока вывели из конюшни, кони успокоились. Чтобы убедиться, его снова послали — в конюшне поднялась еще большая неразбериха.
— Так как, господа ромеи? — хохотал Сивоок. — Чуют ваши лошадки русский дух или нет? Если бы вы так чуяли, было бы очень хорошо, а то ведь что же?
И то ли это событие увеличило славу Сивоока, то ли достаточно было и чудесного его избавления, но на следующий день двинулась смотреть на него огромнейшая масса всякого столичного люда, от высочайших верхов до обыкновенных проходимцев, и тут уж ни о какой работе не могло быть и речи, Сивоок сидел себе на солнышке, одетый в длинную белую сорочку с наброшенным на плечи коловием, насмешливо щурился на прибывающих, от нечего делать чертил пальцем босой ноги узоры на песке, иногда вступал с кем-нибудь в беседу, удивляя ромеев знанием книжной премудрости, или же чуточку пренебрежительно, с насмешкой говоря об их боге, которого почитать еще не научился, а ненавидеть имел все больше и больше оснований, но об этом, разумеется, говорить считал излишним.
Прибывали магистры и военачальники, придворные дамы и сановитые вельможи, владельцы ергастериев и менялы, которые на время оставляли даже столики в портиках Месы, чтобы взглянуть на это диво, на эти чудом спасенные глаза.
Никто из них не знал, что это глаза художника. Ибо разве об этом вообще можно узнать? Разве у художников не такие же глаза, как у всех остальных? Даже сам Сивоок, хотя и знал о свойстве своих глаз жадно впитывать все цвета, даже он, если бы ему кто-нибудь сказал, что он, возможно, большой художник, засмеялся бы точно так же непринужденно, как вчера, когда ему обещали участь конюха.
Да, собственно, кто там и присматривался к его глазам? Хотели просто взглянуть на спасенного. Сивоок на день или на два стал для столицы этакой химерой, которую грех было бы не увидеть; этого требовали неписаные законы скучающего, пресыщенного до предела города, наполненного, возможно, на добрую треть людьми, которые задыхались от роскоши, теми, которые ходили в шелках, златотканых нарядах, опрысканных восточными ароматами, жили в домах с позолоченными крышами, с дверями из слоновой кости, с мозаичными полами, спали на кроватях из слоновой кости, ели из золотой и серебряной посуды. Была сказочка о философе, который, попав в гости к одному из таких константинопольских богачей, долго смотрел, куда бы плюнуть, но не нашел такого места и вынужден был плюнуть хозяину в бороду. Сивоок поглядывал краешком глаза на чванливое, пестрое, разукрашенное панство, и ему тоже хотелось выбрать такую бороду над унизанным жемчугами воротником и плюнуть, — вот было бы смеху, крику, возмущения и угроз!
Мысленно Сивоок начал выбирать подходящую бороду, хотя еще и не был уверен, что непременно плюнет в нее, если таковая найдется, но это уже была какая-то работа; вскоре борода в самом деле подплыла прямо к губам Сивоока — бери да плюй! — это была прекрасно ухоженная, круглая, расчесанная, вдоволь надушенная черная борода, которая роскошно выделялась на фоне сиреневого шелкового хитона, и Сивоок удержался от искушения только потому, что не заметил на хитоне никаких украшений. Только застежка — фибула из настоящего золота, но и тут бросалось в глаза не столько золото, сколько форма фибулы.
Орел распластанный, будто распятый Иисус, работы тонкой и изысканной, размер также был подобран вельми удачно. Самое же странное то, что орел не воспринимался как царский знак, яркое сверканье золота на сиреневом фоне хитона у этого человека не имело ничего общего ни с византийской показной роскошью, ни с сервилистическими атрибутами, привычными среди той надушенной и чванливой толпы, которая окружала сегодня Сивоока. Борода у ромея была красивая, а орел еще краше, Сивооку захотелось даже пристальнее взглянуть на этого человека, да и у того, наверное, было больше любопытства к спасенному, чем у других, потому что он подошел почти вплотную к Сивооку, слышно было его неторопливое глубокое дыхание, сопение, то ли горделивое, то ли самодовольное; стоял на земле он прочно, слегка расставив могучие, коротковатые, правда, ноги, обутые в кожаные сандалии; ноги как-то сразу оказались в поле зрения Сивоока после бороды и хитона с орловидной фибулой, а уж потом охватил он взглядом всю фигуру пришельца и убедился, что перед ним человек не совсем обычный, по крайней мере внешне.
У этого человека была огромная голова с живописно взъерошенным черным чубом, не покрытым, как это заведено у ромеев, никакой шапкой, толстые, будто у арапа, губы, огромный носище и вдобавок ко всему этому, большому, неуклюжему, грубому, — продолговатые, женской красоты глаза!
В этом человеке много было несоответствия. Если поражали на циклопическом лице озаренные почти неземной красотой глаза, то не меньшее удивление вызывали его руки, маленькие, белые, холеные, и атлетический торс, который угадывался даже под широким хитоном; ноги же, хотя дебелые и толстые, тоже никак не вязались с тяжелым, длинноватым, наверное, туловищем, отчего создавалось впечатление, будто человека снизу подпилили, укоротили, как на прокрустовом ложе. Если борода у него являла образец заботливости и ухода, то чуб на голове словно бы принадлежал другому владельцу — такой беспорядок царил в нем. Из этого могучего, грубого тела ожидался трубный голос, будто в день Страшного суда, на самом же деле человек обратился к Сивооку таким мягким голосом, будто выстелил шелком.
Он небрежно махнул своей (да и своей ли!) холеной ручкой на босую ногу Сивоока и спросил:
— Что это?
— Нога, — весело ответил Сивоок, вспоминая о своем намерении плюнуть этому человеку в его роскошную бороду.
— Дурак, — с прежней мягкостью, причмокивая губами, будто после сладкого, сказал человек, — я спрашиваю у тебя, что там на песке?
На песке было переплетение линий. Взъерошенность зарослей в ночной пуще. Сивоок только теперь взглянул на то, что рисовала его правая нога.
— Это? — спросил он. — А ничего.
Он провел ногой, стер все нарисованное, разгладил поверхность; снова чистый, нетронуто спокойный, будто в первый день творения, песок предстал перед их глазами. Сивоок подмигнул ромею и провел пальцем на песчаной поверхности несколько линий, спокойных и одновременно тревожащих своими изгибами.
Ромей развел руками, потом подбоченился, наклонил свою тяжелую голову вправо, потом влево, почмокал толстыми губами, на лице его появилось выражение зависти и недоверия, но он подавил в себе дух зависти, сказал веселым тоном:
— Тут что-то есть.
Только тогда оказалось, что он не один, что его сопровождают, возможно, с полдесятка, а то и целый десяток людей, но все они не годились стать и тенью этого необычного человека, затертые, заурядные личности, незаметные фигуры, серые в своем однообразии.
Кто-то высунулся из-под руки человека с орлиной фибулой, кто-то что-то сказал, — кажется, речь шла о том наброске, который, просто играя, начертил Сивоок пальцем своей босой ноги. Быть может, истолкован был этот набросок слишком серьезно, а раз так, то заявлено, что ничего он не стоит; за широкой спиной мужчины вспыхнул целый спор, в котором одни доказывали, что такая линия ничего не стоит, ибо подлинную ценность имеет только создаваемое естественно и непринужденно, например, след птицы на побережье или след гада, ползущего в пустыне, что же касается непроизвольного поступка варвара, как вот сейчас перед ними, то тут просто нет оснований для настоящего разговора; если уж быть серьезными, то следует признать, что этот молодой варвар обыкновенный жулик, а может быть, и колдун, принимая во внимание то, что случилось вчера с палачом на Амастрианском форуме.
— Нет, тут-таки что-то есть, — точно так же ласково, но упрямо повторил ромей, и Сивоок, чтобы утешить его еще больше, снова стер нарисованное, показал всем этим людишкам нетронутую чистоту песка, а потом, на этот раз уже рукой, провел несколько таких узоров, которые умел когда-то делать только дед Родим, да еще, быть может, тетка Звенислава в городе его юности — Радогосте.
— Видали? — обернулся ромей к тем, которые прятались за ним, и сказал он это с таким удовольствием, будто рисовал не Сивоок, а он сам, царским жестом указывал на узоры, призывал своих спутников к новому спору, но те умолкли, они лишь переводили взгляды с узоров на босого, одетого в белую сорочку и какую-то старую накидку молодого варвара.
— Хочешь, я научу тебя видеть настоящую красоту? — торжественно спросил ромей у Сивоока.
— Я умею делать это и без тебя, — улыбнулся Сивоок.
— А знаешь ли ты, о темный варвар, о тайнах гармонии цветов?
— То, что знаю, неведомо тебе.
Ромей чуточку отступил от Сивоока, отталкивая тех, что были позади, а среди них снова вспыхнула перебранка, возмущенные голоса переплетались в неразборчивый гул: «Агу-ага-агу-га-ага-агу…» Часто слышалось повторяемое почти всеми имя Агапит, в сердитой скороговорке Сивоок не мог понять больше ничего; зато странный ромей, видимо, получал огромное наслаждение от этой перебранки, он милостиво улыбался, предоставляя своим спутникам свободу и возможность выговориться, а когда немного угомонились, снова обратился к Сивооку:
— Меня зовут Агапит, я великий мастер. Хочешь ко мне учеником или антропосом, то есть человеком, попросту, потому что все у меня человеки и я для них тоже человек, хотя и называюсь Агапитом.
— У меня тоже есть имя, — хмуро ответил Сивоок, — называюсь Сивооком.
— Кто ты еси? Болгарин?
— Русич.
— Невероятно, — мягко удивился Агапит и еще немного отступил, разыскивая позади себя кого-то. Поманил пальцем, выпустил вперед себя высокого, с бегающими глазками, с реденькой русой бородкой.
— И у меня есть русич. Мищило.
— Единоземец? — не подходя ближе, баском спросил тот. — Откуда же?
— А я не знаю, — пожал плечами Сивоок.
— Как это не знаешь? Скажем, я из Киева. Каждая христианская душа должна знать, откуда она, где ее род.
— Не христианин я, — соврал Сивоок, которому этот Мищило, хотя и в самом деле, судя по языку, был земляком, как-то сразу надоел.
— Что же, язычник?
— Может, и язычник.
— Как же попал к болгарам? Почему смешался с ними?
— А не твое это дело.
Мищило обиженно умолк.
— Побеседовали? — спросил Агапит. — Это пречудесно, такая встреча!
Он наслаждался своим великодушием, ему, видно, самому казалось, что все на свете зависит от его доброй воли и пожеланий, что все события развиваются именно так, как того захотелось ему, великому мастеру Агапиту, и вот, например, этого русобородого человека спас вчера не кто иной, как он, Агапит, и сегодня открыл в нем великие способности тоже он, Агапит, и болгарина, о котором уже второй день говорит весь Константинополь, превратил в русича опять-таки он, Агапит; ну, а уж что дал Сивооку еще и единоземца на радость, то кто бы уже мог отрицать, что сделал это только он, Агапит. Если бы речь шла о ком-то другом, то сложил бы он целую песенку с припевом, в котором повторялось бы слово Агапит[43]. Но мастер был слишком нетороплив в своих словах и размышлениях, чтобы дойти до такой живости, как сложение или надевание песенок, радость и удовольствие он умел выражать одной улыбкой, которая вырисовывалась на его толстых губах с отчетливостью, столь редко встречающейся среди обыкновенных людей.
В это время посмотреть на Сивоока пришло несколько незначительных, судя по их одежде, светских и духовных византийских чинов, и тут произошло нечто и вовсе неожиданное: Агапит, при всей его дебелости и неуклюжести, легко крутнулся к ним, взмахнул своей хламидой, сделал вид, что кланяется, потому что на самом деле поклониться из-за своей полноты не мог, зато наверстал это гибкостью, так сказать, внутренней, развел приветственно руками, отошел в сторону, пропуская пришедших к Сивооку, вел себя так, будто пришли его ближайшие друзья, хотя на самом деле, оказалось, он их впервые видел, точно так же как и они его. Чиновники немного растерялись от присутствия такого вельможного господина, поскорее прошмыгнули мимо Сивоока и распрощались с Агапитом, а он еще словно бы даже бросился их сопровождать и уже только после этого возвратился назад и спросил у Сивоока, согнав с лица слащавость, даренную чиновникам:
— Так хочешь ко мне?
— Еще не знаю, чего могу хотеть, а чего не могу, — сказал тот, удивляясь поведению Агапита. — Не знаю, кто я: раб или человек, хотя рабом не чувствовал себя никогда и не дойду до этого.
— В этом что-то есть, — поднял палец вверх Агапит, — это красиво сказано, а еще лучше ты, человече, нарисовал эти узоры, на которые я еще немного посмотрю. Это прекрасно! Говорю я, Агапит! И будешь ты среди моих антропосов, как тебя?
Сивоок молчал, обиженный столь пренебрежительной забывчивостью, но из-за спины у Агапита высунулся Мищило и напомнил своему принципалу:
— Его зовут Сивоок.
— Сивоок, — повторил, причмокивая губами, Агапит. — Ну что ж, это имя тоже может быть славным, как и Агапит! И что может быть прекраснее, спрашиваю я всех вас?
Видимо, он часто обращался с такими вопросами, ни к кому, собственно, не адресуясь в частности, и привык, что никто и не должен отвечать, ибо сразу же после восклицания на его толстых, сальных губах появилась улыбка довольствия самим собой и всем миром, который казался ему полным гармоничности, поднял край хитона, взмахнул им, обдал Сивоока запахами восточных ароматов и пошел, забирая с собой всех «антропосов».
Так ко всем приключениям Сивоока прибавилось еще одно. Ну и что с того?
Сивоок не мог знать, что Агапит с его неторопливостью был по-слоновьи упорным в своих прихотях. И ежели уж он намерился иметь у себя чудом спасенного русича, то шел за этой своей прихотью, будто балованный маленький ребенок.
Никто, разумеется, не хотел встать на помощь Агапиту, да он и сам хорошо знал, что напрасно искать конец какого-нибудь дела там, где его не может быть, среди этих людей, которые обладали пышными титулами и не менее пышной одеждой благодаря лишь тому, что всю свою жизнь уклонялись от решения каких бы то ни было дел, не сказали ни разу «да» или «нет».
Выручить его мог один человек лишь, и этим человеком был сам император.
Подступиться к императору, если ты не принадлежал к чинам кувуклия, считалось делом маловероятным, найти же людей, которые отстаивали бы перед василевсом твои интересы, было еще трудней. Но для Агапита, казалось, не существовало невозможного. Он имел золото, но золото имели и многие другие. Зато никто не был таким упрямым, как Агапит. Он мог неделями и даже месяцами толкаться среди чипов, кланяться им, льстить им, пока не добивался своего, он не знал, что такое унижение, всегда готов был подчиниться кому угодно, лишь бы только исхитрить задуманное для себя.
Многие отговаривали его от намерения просить у императора спасенного белого болгарина, то есть русича, как тот сам себя именует. Зачем? Разве мало в Константинополе людей, чтобы выбрать из них для себя мистия, ученика, а то и просто раба? Ювелиры на Аргиропратии, медники на Халкопратии, дуборезы в Цангарии — пожалуйста! А так кто бы это шел к императору с таким ничтожным делом?
— Так, так, — соглашался Агапит, — но!..
Он произносил это «но», многозначительно поднимая палец вверх, сам всматривался в этот палец, пока и собеседник тоже не задирал голову, тогда Агапит спокойно опускал руку и с сочувствием к своему не очень сообразительному слушателю говорил так, будто и не было паузы с рассматриванием поднятого в небо пальца:
— Но когда человеку чего-нибудь хочется, нужно удовлетворить это желание, ибо иначе перестанешь быть человеком.
— Тяжело и трудно, — вздыхал собеседник.
— Но не для такого человека, как вы, — одаривал его Агапит такой улыбкой, что тому казалось, будто его обнимает красавица или же осыпают золотыми монетами.
В Константинополе начались осенние врумалии[44], императора можно было видеть теперь в Триклине девятнадцати акувитов**, где он возлежал за трапезой. Ему подавали только на золотых блюдах. Слуги вносили заморские фрукты в вазах из чистого золота и таких тяжелых, что поднимать их на столы приходилось на обшитых позолоченной кожей веревках, переброшенных через блоки, хитро спрятанные под потолком Триклина, но на трапезы в Триклине девятнадцати акувитов приглашался согласно ритуалу лишь определенный круг людей, к которым Агапит не принадлежал, точно так же согласно предписаниям, шедшим еще от предыдущих императоров, подбиралось сопровождение царствующей особы на загородную охоту, на игры в циканистрии, на конные прогулки, на торжественные выходы в храмы и монастыри, даже на ипподром, где смотреть на императора могли сразу сто тысяч человек, которые сидели на мраморных скамьях, но пребывать в кафисме вместе с императором имели право лишь посвященные, доверенные, самые приближенные. Да, в конце концов, если бы даже Агапит и принадлежал к тому узкому кругу императорского окружения, то всячески избегал бы придворной суеты, ибо его огромное тело не выносило спешки, а ленивая душа художника жаждала прежде всего покоя и свободы для размышлений.
** Триклин девятнадцати акувитов — один из главных залов Большого дворца, где стояло девятнадцать акувитов, то есть столов для банкетов. (Прим. автора).
Он мог разрешить себе стоять в сторонке от суеты кувуклия еще и благодаря тому, что всегда вдоволь имел золота и драгоценностей для этого возбужденного, безумного мира, где все можно купить. Поэтому не удивительно, что через несколько дней после того, как в голову ему пришла мысль заполучить Сивоока, Агапит ублажил и подкупил, кого там нужно, и василевсу Константину, когда он был на ипподроме, осторожно сказано было о желании известного зодчего Агапита выкупить белого болгарина. Император страшно рассердился за несвоевременность и неуместность такой просьбы.
— Какое мне дело до какого-то там болгарина, или кто он там! закричал он. — Я должен знать: зацепится правая колесница за левую на первом или на втором повороте!
Две колесницы, одна запряженная четверкой коней белых, другая с конями персидскими в яблоках, мчались в облаках пыли, сопровождаемые безумным криком сотен тысяч глоток, вдоль мраморных трибун, мимо статуй и скульптурных групп, установленных по продольной оси ипподрома; ездовые, расставив ноги, застыв в напряжении, изо всех сил натягивали вожжи перед обелиском Феодосия, обозначавшим место поворота, они знали, что нужно во что бы то ни стало замедлить яростный разбег коней, умело повернуть почти на месте, чтобы потом снова мчаться по прямой, но в обратном направлении, прямо к центру ипподрома, к императорской кафисме, но будет еще один поворот — и снова безумная гонка по прямой, и еще один поворот, и так двадцать три круга — семьдесят две стадии, и только после этого — конец, достижение цели и либо венец победителя, либо позор побежденного, и сто тысяч разъяренных, обалдевших от крика константинопольцев тоже знали об этом, а еще считали, что под обелиском Феодосия подстерегает нечистая сила, и вопили еще яростнее, а от этого рева кони неистовствовали еще сильнее, зверели, возницы ничего уже с ними не могли поделать, колесницы летели как камень из пращи, удержать их не могло уже ничто, трубы герольдов объявляли о каждом очередном круге, трубы звучали, будто звук Страшного суда, этот поворотный столб должен был стать концом безумной гонки, ужасной катастрофой, обломками колесниц, смертью; колесницы мчались рядом, ни одна, ни другая не могли вырваться вперед хотя бы на маленькое расстояние, катастрофа казалась неизбежной, ипподром ревел от восторга и предчувствия прекрасной гибели ездовых и их коней, белых арабских и персидских в яблоках; император тоже поддался всеобщему ликованию, лицо его покрылось красными пятнами, парадный наряд расстегнулся, венец съехал набок, из раскрытого рта на бороду стекала нитка слюны; еще миг, еще полмига, еще неуловимое мгновенье — и тогда колесница, запряженная четверкой белых коней императорской чистой-пречистой масти, каким-то непостижимым прыжком очутилась чуточку впереди четверки в яблоках и первой обогнула страшный столб, захватывая для себя весь простор, какой там был, а другой колеснице не оставалось и лоскутка свободного места, она очутилась между первой колесницей и столбом, первая колесница выписывала пологий; умопомрачительный круг, будто падающее небесное тело в своем последнем свечении, а другая ввергалась в мертвую зону этого круга, для нее не оставалось простора, для нее не было никакого места, персидские в яблоках кони шарахнулись от коней белой императорской масти, колесница зацепилась колесом за столб, перекосилась, возница еще держался в этом невероятном наклоне к земной поверхности, он прочертил своим телом смертельную дугу, колесо среди рева, треска и хохота оторвалось, кони потянули колесницу на одном колесе, потянули ее перевернутой, волоком, потащили возницу, который тоже упал и вылетел из колесницы, но еще держался за вожжи, колесница разламывалась на лету, летело железо, дерево, возницу било о землю, било обломками, но он еще не выпускал вожжи, персидские в яблоках кони, будто одержимые демоном, бешено бросались то в одну сторону, то в другую, они уже и не бежали вперед, а, казалось, решили добить, доломать остатки колесницы и освободиться от упрямого возницы, — это заняло у них не много времени, они освободились и, сразу же успокоившись, пошли рысцой следом за конями белыми, которые уже долетали к цели под восторженный стон ипподрома.
Высокопоставленный евнух багряным шелковым платом вытер слюну на бороде императора, Константин привстал в своей ложе, протянул вслепую руку за венцом для победителя, ему вложили в руку венец, это было прекрасное мгновенье, тем прекраснее оно, что победили кони белой императорской масти; на ипподроме всегда господствовало суеверие относительно конской масти: коней черных, вороных, карих, гнедых сюда не допускали, потому что эти масти считали цветами смерти, тут любили смерть веселую, яркую, а еще больше любили светлую победу, каждый из присутствующих загадывал какое-то желание, связанное с победой коней светлейшей масти; когда же такими становились кони чистой императорской масти, то это считалось самой лучшей приметой для всех, прежде же всего — для царствующей особы.
У императора в тот день было прекрасное настроение, благодаря чему подкупленный Агапитом препозит снова напомнил Константину о белом болгарине.
— Но, кажется, мы определили его на какую-то службу? — небрежно молвил император.
Препозит был подготовлен к любому вопросу.
— Его приставили ухаживать за конями, но пользы там от него нет никакой, он перепугал всех коней.
— Этого варвара боятся даже кони, — засмеялся император. — Ежели так, отдайте его тому, кто заплатит за него логофету казны кентинарий золота.
Его не интересовало, кто именно внесет такую сумму, он понятия не имел об Агапите, наверное, никогда и не слышал его имени, а если и слышал случайно, то давно забыл, ибо почему император всех ромеев должен держать в голове чье-то там имя?
А кентинарий за Сивоока, за которого еще вчера никто не догадался бы попросить хотя бы номисму, император назначил просто потому, что кто-то проявил заинтересованность белым болгарином. А за любопытство нужно платить.