1941 год ОСЕНЬ. КИЕВ

…Мы готовы начать заново завтра и ежедневно ту же самую веселую карусель.

П. Пикассо

Профессор Адальберт Шнурре любил точность. Он гордился своей точностью. По нему можно было проверять хронометры, как когда-то жители Кенигсберга проверяли их по Канту. Он появлялся на плацу концлагеря ровно в десять минут десятого. Правда, название «плац» мало подходило к грязному пустырю, но, во-первых, пустырь умело опутан двумя рядами новенькой, изготовленной на далеких рейнских заводах колючей проволоки, а во-вторых, на той части пустыря, которая имела покатый склон к бесконечным киевским оврагам, к моменту приезда профессора лагерная охрана всегда выстраивала всех заключенных, несмотря на их возраст, пол и состояние, в котором они пребывали, а следует добавить, что большинство из тех, кто попал за колючую проволоку этого киевского концлагеря, находились в том состоянии, которое непременно должно было бросить их вниз, в яры, где уже целый месяц методически выстукивали пулеметы.

Гефтлингов, то есть заключенных, выстраивали на плацу в девять утра для апеля, проще говоря — проверки. Немцы не торопились. Погода стояла дождливая, золотой киевской осени, о которой так много они были наслышаны, в этом году почему-то не вышло, рано начались холода, облетела листва, клубилось серыми тучами небо. Вставать на рассвете в такую непогоду не хотелось, поэтому и гефтлинги могли бы поспать до девяти, особенно если принять во внимание, что в грязи, под открытым небом, не очень наспишься, хотя и небо над тобой, и земля под тобой словно бы и твои, родные.

Апель длился долго — полчаса, а то и час. Пересчитывали по десять раз, придирались, кого-то били, кого-то выставляли в отдельную шеренгу, которая должна была уже сегодня отмаршировать в яры (а кто сам не мог маршировать, того транспортировала автомашинами, ибо завоеватели были богатые, цивилизованные, до предела оснащенные машинами и техническими приспособлениями), крутили и вертели измученных людей, всячески оттягивая тот желанный для всех заключенных момент, когда гнали их «на кухню», где мордатый повар тяжелым, на длинном держаке черпаком (чтобы удобнее было бить непослушных по голове), стоя на своем поварском троне, нальет отвратительной баланды каждому: кому в жестянку из-под консервов, кому в котелок, кому в кастрюльку, предусмотрительно захваченную из дому, кому в кепку, а кому и просто в ладони, ибо посуда здесь ценилась выше золота, и уж если ты не имел посудины, то и не мог ее иметь ни за какие богатства мира.

Но с того момента, как профессор Адальберт Шнурре стал появляться в лагере ровно в десять минут десятого, лагерной охране приходилось заканчивать апель за десять минут, ни на секунду позже, потому что штурмбанфюрер Шнурре любил точность и за малейшее отступление от нее требовал строжайшего наказания, а штурмбанфюрера Шнурре боялись все — он выполнял в Киеве очень важное поручение, — следовательно, имел чрезвычайные полномочия.

Хотя, если говорить правду, профессор Шнурре все же давал своим соотечественникам еще две-три минуты на завершение хлопотных проверочных дел, ибо, придя на середину плаца, представлявшую собой самый высокий пригорок на этом огороженном проволокой клочке киевской земли, разрешал себе немного полюбоваться живописным горизонтом, который даже он, опытный искусствовед, не знал, с чем сравнить.

Волнисто поднимались мягкие киевские горы, разрезанные покатыми ярами, и каждый такой изгиб был обозначен удивительным храмовым сооружением: то Андреевская чудо-церковь на краю Старокиевской горы, то, будто поднявшееся из глубины тысячелетий византийское видение, Денисовский монастырь, то скрытая в расселине яров, у самых ног профессора Шнурре, Кирилловская церковь, а дальше, за Подолом и Куреневкой, за покрытой низкими осенними тучами старинной Оболонью, сталисто сверкал Днепр и угадывалась светлая Десна, сливавшаяся здесь со своим древним отцом. Какое чудо! Профессор вздыхал от растроганности, доставал платочек, вытирал лицо, собственно, хотел вытереть только глаза, но не мог же он выдавать перед всеми свою растроганность, уж лучше сослаться на влажность утренних киевских туманов.

Пока штурмбанфюрер Шнурре любовался пейзажем, его денщик расставлял походный парусиновый стульчик и, застыв в положении «смирно», ждал, пока начальство сядет, а переводчик, молодой стройный зондерфюрер с нахальными глазами, скрытыми за стекляшками пенсне, откашливался, прочищая горло для затяжного разговора.

Профессор, а одновременно и штурмбанфюрер, Шнурре садился, кивал денщику, благодаря за стульчик и подавая знак, что тот может стоять «вольно», мило улыбался переводчику и произносил каждый раз одно и то же: «Альзо, майне дамен унд геррен», что означало: «Итак, мои дамы и господа».

Потом еще он спрашивал, на чем они остановились, так, словно все это происходило в университетской аудитории и перед ним были веселые студенты-бурши, а не замученные, умирающие заключенные. Никто не отвечал профессору Шнурре, да он и не ожидал ответа, сам хорошо помнил, на чем остановился прошлый раз, и поэтому, выждав для приличия минуту-другую, продолжал каким-то булькающим голосом свои удивительные лагерные чтения.

Первая фраза была всегда одна и та же: «Как утверждал мой постоянный киевский корреспондент, профессор Гордей Отава», далее начинались вариации:

— Как утверждал мой постоянный киевский корреспондент, профессор Гордей Отава, исторический процесс развития искусств должен представляться нам чем-то словно бы нанизанным на единый стержень равномерно эволюционизирующей «художественной воли», какого-то последовательного стилепреобразования, какой-то этнографической формулы, которая всегда сохраняет в себе элементы неисчезающей традиции. Как люди передают в наследство своим детям все лучшее, что у них есть, но одновременно не разрешают детям не быть похожими на себя, так и искусство в своем непрерывном развитии всегда опирается на какие-то непоколебимые основы, и в нем всегда можно найти архетипы, как находим мы ядро в каждой ореховой скорлупе, если, конечно, орех не испорчен.

Конечно, эти взгляды не новые, уже мой соотечественник, Вельфлин, который фактически первым создал научно последовательную историю искусств, своим научным методом, опирающимся на сравнение элементов и структур художественных произведений, невольно наталкивал на идею непрерывно эволюционизирующего искусства. На профессора Отаву, думаю, как на яростного материалиста, оказал влияние и Чарльз Дарвин с его теорией возникновения и развития видов. Я примитивизирую, но прошу понять меня правильно: в данном случае я не пытаюсь унизить профессора Отаву, а только доискиваюсь корней его ошибочных взглядов. А что такие взгляды ошибочны, показывает даже не история, в которую сейчас не время углубляться, а сама жизнь.

Прав был Дильтей, который высмеивал мнимое постепенное развитие искусства, ставшее в конечном итоге (цитирую по памяти, поэтому возможна неточность) «изобретенной в голове искусственной логической пряжей, повисшей в воздухе и лишенной почвы». Искусство развивается скачками: созданное сегодня может быть абсолютно непохожим на то, что творилось еще вчера. Новые общественные формации, приходящие на смену старым, требуют и совершенно нового искусства. Победа нового строя ставит перед искусством новые задачи. Кто-то хочет возразить? Но ведь это же так очевидно. Мы будем брать примеры из современности. В Европе установлен новый порядок, принесенный в некогда отсталые страны и земли доблестными солдатами фюрера. Что мы имели здесь, и что имеем теперь, и что предполагаем иметь в будущем?

Профессор Шнурре закрыл глаза. Разрисовывал будущее искусство при «новом порядке», который будет господствовать в Европе.

— Какая тут эволюция? Какая постепенность развития? Долой все пережитки, называющиеся традицией! Мы должны заявить, что от рождения Иисуса Христа в мировом искусстве господствовала лишь одна традиция, и та еврейски-упадочническая. Наконец мы можем очистить искусство, создать совершенно новое, по-настоящему высокое, невиданное. Кто-нибудь хочет возразить?

Конечно, каждый из них мог бы возразить. Хотя бы ссылаясь на имена великих немцев, известные всему человечеству. Хотя бы указав профессору Шнурре на невероятную путаницу в его разглагольствованиях. Хотя бы, наконец, плюнув ему в рожу уже только за одно то, что он надел на себя мундир штурмбанфюрера (ибо никто не знал еще и о тайной миссии Шнурре в Киеве).

Но эти измученные, голодные, затравленные, отданные на истребление люди, стоявшие перед профессором Шнурре, думали в эти минуты о другом, сосредоточивались вовсе не на абстрактных теориях, а прежде всего на решении обнаженного своей жестокой откровенностью вопроса: кто кого? Сердцем чувствовали, что фашисты будут разгромлены, верилось только в это, жилось только этой надеждой, а ужасное бытие наталкивало на отчаянную утрату веры, а в ярах не прекращалась адская трескотня пулеметов-палачей, а великие армии куда-то откатывались и откатывались на восток, и уже оккупирована была почти вся Украина и фашисты подходили к Москве.

Кроме того, всем было известно, что собрали их здесь вовсе не для дискуссии с фашистским профессором на тему из истории искусств, а с твердо определенной целью. Этой целью было: отыскать среди них, выделить из общей толпы, из их на первый взгляд очень однообразной, а на самом деле разнообразной, как всякая человеческая, среды киевского профессора Гордея Отаву, который почему-то срочно понадобился оккупантам.

За несколько дней до этого их собирали не раз и не два, и начальник лагеря, внешне равнодушный, атлетически сложенный офицер, через переводчика обращался к ним с такими словами: «Среди вас находится профессор Гордей Отава. Предлагаю профессору Отаве объявиться лагерному начальству добровольно, при этом обещаю ему сохранение жизни и вполне цивилизованное с ним обращение». Когда же профессор Отава не откликнулся на такое предложение, обращение к узникам обрело иную форму: «Тот, кто выдаст лагерному командованию профессора Отаву, будет получать улучшенное питание и будет переведен в лагерь, где есть теплые сухие бараки и постель для спанья».

Итак, покажи профессора Отаву — и будешь спать на мягком!

Однако любителей мягкого и сладкого сна что-то не нашлось. Получалось как-то так, что те, кто знал профессора Отаву, не имели ни малейшего намерения выдавать его фашистам, а если, возможно, и были в лагере люди, которые могли бы попытаться выменять лишнюю порцию баланды на профессора, то они ни сном ни духом не ведали, где здесь может скрываться настоящий профессор, среди этих немытых, небритых, изможденных оборванцев. А может, и не нужно так плохо думать даже о двух-трех из всех заключенных. Ибо хотя люди не святые и всяк хочет жить, но дело с выдачей профессора Отавы обретало значение высшего принципа, это была едва ли не единственная для всех брошенных за проволоку возможность доказать врагу свою твердость, непоколебимость и, если хотите, презрение.

Не дождавшись ничего от своих узников, комендант точно так же равнодушно дал время для размышления до обеда, пригрозив, что в случае молчания он расстреляет каждого десятого. Однако это его заявление встречено было почти скептически, если можно вообще говорить о наличии такого чувства в душах измученных и внешне сломленных людей, — коменданту казалось даже, что он улавливает то тут, то там улыбки на изнуренных лицах, и он понимал, что они все прекрасно знают, знают его бессилие что-либо сделать с ними, чем-либо запугать их, ибо разве же можно запугать людей, которые уже умерли, а все они считали себя мертвыми с той минуты, когда был захвачен их великий город, а сами они были брошены сюда либо сразу загнаны в глинища яров и расстреляны.

И как ни пытался комендант казаться равнодушным, но не удержался и тихо ругнулся, вспомнив святое распятие и еще какое-то довольно абстрактное понятие, ибо очень хорошо понимал, что даже свою теперешнюю угрозу осуществить не сможет и не расстреляет ни десятого, ни сотого, и вообще ни одного из этого лагеря до тех пор, пока не выудят отсюда проклятого советского профессора, который так срочно понадобился штурмбанфюреру Шнурре, прибывшему в Киев с чрезвычайными полномочиями во главе таинственной эсэсовской команды.

И потому, что профессор Отава не был найден ни до обеда, ни до самого вечера, ни ночью, хотя заключенных держали до утра на ногах, не разрешая никому даже присесть, штурмбанфюрер Шнурре появился ровно через десять минут после начала апеля, чтобы продемонстрировать свой собственный метод розыска профессора Отавы, которого он, к огромному сожалению, никогда не видел, но которого очень хорошо знал.

Так начались странные лекции профессора Шнурре на темы о путях развития искусства перед заключенными киевского концлагеря осенью сорок первого года.

Если бы Адальберт Шнурре попытался читать свои лекции на пустынном берегу бушующего моря, то и тогда он мог бы надеяться на какой-то там отзвук, ибо не все его слова тонули бы в разъяренной стихии: все-таки море что-то отбрасывало бы и назад. Если бы он выкрикивал свои разглагольствования прямо в глухую каменную стену, то, согласно закону отражения, его крик возвращался бы к нему, пускай и в искаженном и деформированном виде. Если бы кричал он в ночное безмолвное небо, то небо возвратило бы его выкрики земле, а земля прикатила бы их к профессору в виде эха.

Но такой презрительной глухоты, какую демонстрировали эти люди к речи профессора, никто не нашел бы ни в живой, ни в неживой природе.

Они стояли не мертво — внимательный профессорский глаз это отмечал. То какое-то покачивание время от времени проносилось по неровной шеренге, словно перекашиваемой от боли, и тогда Шнурре знал, что вызывали это не его высокие теории, а нечеловеческое изнурение, и где-то в глубине кто-то должен был упасть на землю, но его поддерживали, одновременно пряча от цепких глаз надзирателей и самого «лектора»; кто-то, уже и не скрываясь, переступал с ноги на ногу, кто-то смотрел на затянутое облаками киевское небо, то поворачивал голову к ярам, где с самого утра безумолчно строчили пулеметы. Но все это безмолвно, никто не демонстрировал видимого невнимания получалось даже как-то так, что все смотрели на профессора Шнурре, не спуская с него глаз, следовательно, у него не было никаких оснований жаловаться на неблагодарность аудитории, его лекции не прерывались ни малейшим инцидентом; спокойным голосом, не повышая тона, он отчитывал очередной кусок, поднимался, благодарил за внимание, денщик складывал его стульчик, переводчик снимал пенсне и протирал стеклышки, и вся троица, возглавляемая штурмбанфюрером, уходила, чтобы назавтра прибыть снова.

Профессор Гордей Отава тоже стоял в шеренге обреченных и тоже вынужден был слушать бессмысленные лекции профессора Шнурре. Но слышал ли он их?

Он, как и все, тоже смотрел на одутловатое лицо профессора-штурмбанфюрера, но видел не белое невыразительное пятно, в центре которого шевелились самодовольные губы, — он видел Киев. Киев окружал его со всех сторон, он был в его кратких, прерывистых, страшных снах под холодными дождями, он был сначала великим, теплым, живым, всемогущим и нерушимым, как стена Оранты в Софийском соборе; казалось Гордею Отаве, что Киев еще простирает к ним свои руки и что поддерживает их морально, поддерживает даже тогда, когда они уже падают, когда уже нет сил поднять измученное тело и только глаза устремляются вверх, и ищут, и спрашивают, и не верят: «Как же так? Почему?»

Но дни двигались в неуклонной серости, тучи нависали над всем Киевом, нависали все тяжелее и тяжелее, и в сердце профессора Отавы тоненькими струйками начало прорываться отчаяние. Кто-то здесь уже был мертв: либо он сам, Гордей Отава, либо весь Киев, потому что ни один, ни другой не приходили на помощь друг другу, каждый боролся в одиночестве, быть может, боролся с одиночеством, а может, и со смертью?

И когда Адальберт Шнурре каждое утро любовался завоеванным великим древнеславянским городом и растроганно вздыхал в непередаваемом восторге перед живописностью киевских круч и киевских соборов, Гордей Отава и его товарищи переживали самые тяжкие минуты.

Потому что тогда Киев казался им великим, бесконечным кладбищем, а храмы, соборы, монастыри на его подернутых дождливым туманом возвышениях стояли будто часовни печали, и кресты на них — будто костлявые символы смерти.

Профессор Шнурре мог видеть только то, что лежало перед глазами, ему и этого хватало для удовлетворения чванливости победителя, и победителя не простого, а с утонченными, высокоразвитыми художественными вкусами.

А Гордей Отава видел весь Киев так, будто поднимала его дивная сила над городом, но все покрывалось для него серой мглой, все киевские горы были похожи почему-то на Байкову гору, в четкой расчерченности центральных кварталов и в милой путанице маленьких улочек и переулков опять было что-то от кладбищенского смешения порядка с беспорядком, он невольно переносился мыслью то к той аллее Байкова кладбища, где под черной каменной плитой похоронен его отец — Всеволод Отава, а еще раньше на этом самом кладбище нашел свой вечный покой и дед Юрий, существовала неписаная традиция в семье Отавы — называть сыновей только славянскими именами, — это шло от их патриотизма. Но такой ли уж это признак патриотизма — непременно умирать в том же самом городе и быть похороненным на том же самом кладбище?

В свои сорок шесть лет профессор Отава был далек от мыслей о смерти. Теперь, здесь, в оккупированном и растерзанном Киеве он мог быть откровенным. Не хотел умирать прежде всего потому, что у него был маленький сын, и он просто не мог себе представить, что бы делал его Борис без отца. Во-вторых (а может, именно это и было во-первых?), не хотел умирать просто ради самого себя. Потому что хотел жить! Прежде всего жить, а уж потом все остальное: его работа, его теории, его мечты. Когда его неизвестно почему схватили и бросили за колючую проволоку, он сначала считал, что это ошибка. Но потом понял, что все, кто с ним был, думают точно так же, и должен был, как человек мыслящий, признаться самому себе, что нет никакой ошибки, есть жестокая закономерность войны. Другое дело, что сама война ужаснейшая ошибка человечества, но не здесь и не теперь доказывать кому-то эту истину.

И, став жертвой стихийности, профессор Отава на долгое время сам поддался чувству неопределенности, он плавал в какой-то пустоте, из которой не видел выхода, с абсолютнейшим равнодушием встретил попытки немцев выудить его из лагеря для каких-то своих целей, и хотя это обещало, быть может, жизнь, хотя он мог таким образом уцелеть (предположительно, только предположительно!), — не откликнулся и даже мысленно дал себе обет, что если кто-нибудь выдаст его, то он не откроется фашистам, даже будучи распятым на кресте.

Быть может, именно поэтому первые два или три дня Гордей Отава абсолютно не слыхал, не различал ни единого слова из «лекций» Адальберта Шнурре. Он стоял где-то сбоку, смотрел мимо профессора Шнурре, смотрел на свой Киев, и на устах его вырисовывалось нечто похожее то ли на боль, то ли на улыбку от дорогого воспоминания, то ли на насмешку, адресованную человеку в эсэсовском мундире, человеку, который перед войной, еще совсем недавно, называл себя профессором и с непостижимым жаром ввязывался на страницах научных журналов в острые дискуссии по вопросам искусства.

Теперь его собственный научный спор, который он вел до войны с профессором Шнурре, казался Гордею Отаве совершенно чужим, ненужным, он стоял где-то сбоку мертвым упреком, спор стал словно бы живым существом, он обретал то вид грустной заплаканной женщины с беспомощно поднятыми руками, то становился странным двухголовым существом, будто древняя Горгона, и эти две головы пытались загрызть одна другую, а рядом с этим овеществленным спором вставали с одной стороны вежливые и взаимно предупредительные профессора Отава и Шнурре, в средневековых мантиях, отороченных горностаем, будто у владык, а с другой стороны тоже Шнурре и Отава, но уже в нынешнем своем состоянии, уже как смертельные, яростные враги, один там, на возвышении, охраняемый силой и оружием, а другой внизу, брошенный в глубочайшие глубины, где жизнь граничит со смертью.

А когда-то все было так размеренно-корректно, так спокойно и неторопливо. Их статьи поочередно появлялись в журнале, выходившем один раз в квартал, то есть всего лишь четыре раза в год. Журнал, как большинство сугубо академических немецких изданий, рассчитанных на всеевропейскую аудиторию, имел название с непременным «фюр»: «Цейтшрифт фюр…»

Вот тебе и «фюр»… Спустить бы с тебя, гада, семь шкур!

Кто бы мог предвидеть, что дело обернется таким странным образом? Профессора Отаву даже упрекали в том, что его научные интересы сосредоточены на слишком отдаленных во времени проблемах. Кого это может интересовать — первые шаги христианского искусства?

Собственно, Отава и не стал бы встревать в спор с неизвестным марбургским профессором Шнурре. Но этот самый Адальберт Шнурре выступил в немецком журнале с небольшой статьей, в которой излагал «свою теорию» о характере живописи первобытных христиан в римских катакомбах.

Теория была весьма примитивной. Шнурре утверждал о первоначально близкой связи искусства катакомб с языческой живописью эпохи императоров. Камеры в катакомбах, мол, украшались точно так же, как и вообще тогда украшались живописью различные помещения (к примеру, в Помпеях, где это можно проследить наиболее отчетливо: стены разделялись линиями и обрамлениями на разные поля, а уже эти последние оживлялись мифологическими фигурками. С этими чисто языческими декоративными схемами переплетались христианские мотивы, многочисленные символы и намеки, молельщики Оранты и другие фигуры, а также маленькие библейские сцепки по выбору, влияние на который оказывала литургия мертвых).

Взгляды эти были ошибочными, к тому же принадлежали они вовсе не профессору Шнурре, а немецкому ученому Вильперту, который еще в 1903 году издал во Фрейбурге прекрасные цветные таблицы «Живопись катакомб Рима» и тогда же высказал свои соображения об этой живописи, которые теперь повторял профессор Шнурре, повторял во всей ошибочности, однако «забыв» упомянуть при этом о подлинном авторе.

Свое письмо в редакцию журнала профессор Отава так и начал: «Еще Вильперт…»

И именно эта первая фраза в публикации затерялась. Редакция напечатала существенные возражения киевского профессора, а чтобы хоть как-то оправдать свой поступок в отношении первой фразы, в конце было дано примечание, что, вероятно, киевский коллега в своих исследованиях пользовался недостаточно выразительными материалами и не имел под рукой прекрасных таблиц Вильперта, а потому, мол, профессор Адальберт Шнурре любезно согласился подарить своему оппоненту экземпляр фрейбургской публикации, за что редакция приносит ему глубочайшую благодарность.

В самом деле, на киевский адрес Отавы пришла бандероль, в которой он нашел таблицы Вильперта и необыкновенно вежливое письмо от профессора Шнурре, извинявшегося за бестактность журнала и просившего принять этот искренний подарок от него как залог их творческой дружбы, эт цетэра, эт цетэра, эт цетэра[5].

Пришлось поблагодарить Адальберта Шнурре, хотя, конечно, профессор Отава отметил, что таблицы Вильперта он имел в своем распоряжении и ранее, кроме того, в Москве есть чудеснейшие акварели Реймана, дающие намного лучшее представление о характере катакомбной живописи, чем публикация Вильперта. И быть может, именно благодаря этим акварелям он пришел к выводу о резком отличии между характером искусства катакомб и помпейской стенописью.

Так произошло раздвоение спора, его расщепление на часть видимую, публикуемую и дальше в квартальнике, и невидимую, замкнувшуюся в переписке.

В журнале профессор Шнурре снова и снова говорил о непрерывности развития искусства, категорически отбрасывал понятие «новое искусство» на том основании, что всякое так называемое «новое искусство» гнездится в старом, выходит из него большинством своих элементов, рождается в старом, как ребенок в материнском лоне. Так из греческого вышло искусство Рима, а уже последнее родило искусство христианское. С другой стороны, можно проследить весьма любопытное соответствие между расцветом искусства и расцветом государства. И если расцвет одного строя автоматически перечеркивает все достижения предыдущего, как было с греками, римлянами, а потом с христианскими императорами, то искусство, которое гармонически отображает величие власти, подчиняется существующей власти, рождается из искусства власти отброшенной, уничтоженной. Это вечный парадокс искусства, и ученые должны примириться с ним.

Профессор Отава и в мыслях не допускал разделять взгляды своего марбургского коллеги. Да и почему? Разве расцвет греческого искусства не относится к началу политического упадка некогда могущественной Греции? Разве Платон, стремившийся сконструировать теорию идеального государства, не объявил художников «сверхкомплектными гражданами» и не добивался остракизма всех подлинно талантливых художников?

Где же тут гармония между властью и искусством, где соответствие их развития? Если взять греков и римлян, то при беглом взгляде в их искусстве вроде бы в самом деле прослеживается непрерывность развития. Но это только в отдельных элементах. Рассматривая целое, нетрудно заметить полную несхожесть, даже кричащее противоречие. Если у греков — абсолютный разрыв между властью и искусством, то искусство императорского Рима почти целиком порождено властью. Оно черпало все свое вдохновение, величие и чванство во власти. Рим господствовал над миром, он стремился противопоставить греческому научно-эстетическому восприятию жизни другое, которое базировалось на власти, государственном авторитете и правовом порядке. Поэтому появляются такие сооружения, как термы Тита, пристройки Домициана к императорскому дворцу на Палатине, дом Флавиев — гигантские залы, целые комплексы невиданных сводчатых помещений. Искусство словно бы ощущало избыток скрытых сил, которые хотя и господствуют, но уже ведут к гибели. Рвутся все гармонические связи, пропорции вырастают до гигантских размеров. Взять хотя бы арки Траяна в Анконе и Тимгаде, сооруженные Адрианом городские ворота в Адалии, Диоклетианов дворец в Сплите, строения в Герате, Пальмире, храм в Баальбеке с его невиданно гигантскими колоннами и скульптурными рядами, где скульптуры расположены в два этажа. Нарушается взаимодействие между архитектурными формами и окружающим простором, и, как кульминация этого разрыва, истолковываемого с почти примитивной ограниченностью, выдумывается триумфальная колонна, которая уже ничего не поддерживает, не имеет отношения к какому-либо сооружению и даже не пронизывает пространство, как это мы видели на примере египетских обелисков, а призвана служить дифирамбической, пропагандистской идее.

И в то время как наверху утопал в роскоши и излишествах императорский Рим, внизу, в сухих каменистых подземельях, рождалось нечто новое, всемогущее, как эти фигуры орант с молитвенно поднятыми руками. Бойтесь поднятых в молитве рук! Рука поднятая — рука действующая, рано или поздно такая рука упадет вниз. А падающая десница если и не карающая, то непременно дерзкая, угрожающая.

Рождается искусство совершенно новое, непохожее на какое-либо из существовавших прежде.

Против тяжеленных идолов, гармонических героев и самодовольных, буйных в своей плотской силе богов здесь выступает бесплотная духовность, легкая окрыленность духа. Плоские, лишенные малейших намеков рельефности фигуры формируются, возникают из стен, будто тени или привидения, будто сконденсированные молитвы. Цель живописи — не давать глазам любоваться, роскошествовать, а призывать к молитве и поднимать души в ожидании предначертанного человечеству исцеления от грехов и страданий. Поэтому чрезвычайно ограниченное количество типов, почти отсутствуют подвижные, живые композиции, фигуры появляются перед нами в неподвижной фронтальности, господство шаблонов в изображении фигур, какая-то словно бы аббревиатура, художественный условный код. Что это? Обеднение существующего искусства? Бездарность художников катакомб? Но бездарности всегда пытаются копировать уже существующее. Следовательно, они должны были бы копировать античные образцы. Ничего подобного. Они были совершенно оригинальными. Не похожими ни на кого. Было новое искусство. Не примитивное, не древневосточное, не народно-обрядовое. Новое, революционизирующее, как всякое подлинное искусство. Самое же интересное заключалось вот в чем: оно не поддерживалось никем, прежде всего властями, ибо первобытные христиане вообще никакой власти не имели, преследовались. Императоры для забавы в цирках велели бросать их на растерзание диким зверям. Диоклетиан скомандовал целому войску выпустить стрелы в привязанного к столбу юного Себастьяна только за то, что он отважился сказать воинам слово в защиту новой веры.

Но ведь после Константина христианское искусство проявляет свои неоспоримые связи с античностью, возражал Отаве профессор Шнурре. Святые, как и в античном мире, спускаются на землю. Вседержитель — Пантократор восседает на троне, судит, издает законы, подобно Зевсу, а также царю земному. Библейские сюжеты находят свое отражение в многофигурных композициях, очень напоминающих изображения подвигов античных героев.

Очевидно, это можно объяснить фактом завоевания власти христианской церковью, высказывал предположение Отава. А новая власть всегда пытается заимствовать у старой все проверенное, установившееся, непоколебимое. Иногда она этим и довольствуется, иногда пытается выработать свои собственные ценности. То же получилось и с христианством. Если в четвертом столетии в самом деле ощущалась весьма выразительная реакция классического искусства, то уже в пятом столетии наступает перелом, частичное возращение к эпохе первобытных символов и чистой духовности. В мозаиках Равенны и миниатюрах кодекса Россано замыкается круг переоценки искусств, начавшийся в катакомбной живописи.

Дискуссия продолжалась, а одновременно продолжалась переписка между Марбургом и Киевом, профессор Шнурре спрашивал, не приходилось ли профессору Отаве бывать в Равенне и любоваться чудом Сан-Витале и Аполлинария Нового; Отава, с сожалением отмечая, что в Равенну выезжать ему еще не приходилось, спрашивал, имеет ли его коллега представление о неслыханных богатствах киевских соборов и церквей, о мозаиках и фреска к Софии, Успенского собора, Михайловского монастыря. Ясное дело, профессор Адальберт Шнурре не имел никакого представления о том, что таится в золотом мраке киевских соборов, ибо все публикации, бывшие до сих пор, — это лишь жалкие крохи, просто ничто, и если коллега Отава будет столь любезен… Коллега Отава был столь любезен…

А теперь нет ничего. Нет Киева, а есть только накрытое безнадежно-серыми тучами огромное кладбище. И не Гордей Отава стоит в измученной шеренге, а сама его эманация, невыразительная мгла, и Шнурре тоже не было, а было пустое место на возвышении, и с этого пустого места доносились бессмысленные слова, в которых безнадежно было бы доискиваться смысла.

Длилось это обычно до тех пор, пока профессору Шнурре надоедало разглагольствовать, и он, ничего не добившись своими рефератами, просто махнул бы рукой, подавая знак на уничтожение неблагодарных слушателей, которые так и не сумели выделить из своей среды его дорогого коллегу профессора Отаву.

Но примерно на третий, а возможно, на пятый день после начала «лекций» профессора Шнурре Гордей Отава вдруг впервые внимательно вгляделся в тех людей, которые собираются по ту сторону проволоки, и, не веря собственным глазам, заметил среди старых и молодых женщин, среди детей и седых стариков высокого худощавого мальчишку в сером пальтишке и надвинутой до самых бровей кепке. Ничего нового в том факте, что к лагерю приходят люди, для Гордея Отавы не было. Шли с первого дня, шли, несмотря на угрозу быть схваченными, брошенными за проволоку, шли в надежде увидеть родного или знакомого, найти дорогие глаза, посмотреть в них, шли с узелками и пакетиками, сами голодные, пытались перебросить через проволоку хотя бы отваренную картошину или краюху хлеба, такого теперь неожиданно редкостного в Киеве и на Украине. За проволокой люди стояли ежедневно, стояли с самого утра и допоздна, их не пугали угрозы охраны, их не могли отогнать выстрелы, им непременно нужно было найти, и никто не имел силы воспрепятствовать им в их великом, чаще всего безнадежном деле.

И уж кто должен был найти, тот находил, а ненайденные смотрели на них, на тех, кто уже не мог найти, между ними устанавливалось странное сосуществование, какая-то параллельная экзистенция, и те и другие были невольниками, хотя одни были брошены за колючую проволоку, а другие пришли к ней добровольно и стояли там без принуждения, словно своеобразное отражение заключенных.

Но ведь этот мальчик в кепке и в сером пальтишке — это был сын Гордея Отавы, Борис, Борисик, Боря!

И как только профессор Отава увидел по ту сторону колючей проволоки своего сына, как только убедился, что это в самом деле он, как только заметил, что Борис немигающими глазами всматривается в своего отца, всматривается внимательно и укоризненно, так, будто спрашивает, почему все это случилось, почему он не смог вывезти его из Киева, почему сам очутился здесь, а главное — почему молча терпит эту несусветную болтовню эсэсовского офицера, который искажает все мысли профессора Отавы, присваивает его взгляды, — тогда он, Отава, решительно шагнул вперед из извилистой немертвой шеренги и, обращаясь к своим товарищам, тут и там, за проволокой, а прежде всего адресуясь к сыну Борису, громко воскликнул:

— Вранье! Все он врет!

А уже потом, видимо, поддавшись привычной для научных дискуссий сдержанности, уже более спокойно повторил:

— Все, что он здесь говорил, — Отава кивнул в сторону профессора Шнурре, — неправда.

Так произошло саморазоблачение профессора Гордея Отавы.

Загрузка...