Город юности моей, первые опыты, модернизм

12 декабря 2005 года.


Произошло что-то удивительное. Мы оба вновь поступили учиться, словно вернулись к исходному, к началу жизни, чтобы выправить нашу судьбу, которая складывалась не совсем так, как нам хотелось, по чужой и нашей вине. Даже наши соседи, как родные и знакомые, вдруг увидели нас в новом свете.

Начиналась новая жизнь, что всегда исполнено тайны и интереса. Это была атмосфера, самая чудесная, вынесенная мною из детства и что совпадает у меня с понятием Новой Жизни как в сугубо поэтическом, так и историческом плане. Мне кажется, ни представления простонародной старины, ни тяготы военных лет не оказались первичными, изначальными впечатлениями моей души, в которой, как я помню себя, сиял свет новой жизни, сначала из довоенной поры, как воспоминания мамы, как память об отце, а затем - как синева неба, гор, вод...



"И увидел я новое небо и новую землю", как сказано в Библии. Феномен, известный в истории цивилизации и культуры. Я хорошо помню, как при всякой перемене в моей жизни, нередко при одном предчувствии перемен, в детстве в августе к началу учебного года, возрастала новизна мира в моих глазах. Это приходит, очевидно, с новым знанием, с расширением мироощущения, с обновлением картины мира...

Что такое "Новая жизнь" Данте? Повесть, эссе о любви его к юной Беатриче? Да, конечно, но в тот момент, когда поэт, решив поведать историю своего сердца, увидел вдруг в преображенном свете и жизнь свою, и роль Беатриче в ней, уже в предчувствии грандиозного замысла "Божественной комедии".

В новую жизнь, если она по-настоящему выстрадана, вступают с обновленной душой. Оказавшись вновь на студенческой скамье, я почувствовал себя необыкновенно юным и для многих казался вчерашним школьником, и об этом говорили не только мой внешний вид и поведение, но и самая глубинная суть, что проявилось самым неожиданным образом: я начал писать стихи (впервые, в двадцать пять!).

Отчасти об этой стороне своей жизни я рассказал в трилогии "Птицы поют в одиночестве", "Цветной туман", "Муза Филиппа". Но надо иметь в виду, что мой герой по-настоящему еще юн, ему самое время писать стихи. Это нечто возрастное. Для меня же это было сродни обретению нового языка в соответствии с новым состоянием души и мира.

60-е годы XX века - особая эпоха в СССР и на Западе, "железный занавес" - миф, один из пропагандистских клише со знаками плюс или минус. Для идей, как и для птиц, не существует границ. Разумеется, в разных странах новые веяния приобретали различные очертания: то бунтующих студентов, то хиппи, то диссидентов. В СССР 60-е примечательны прежде всего поворотом к эстетизму, как бы отблеском серебряного века, с обращением к поэзии и живописи начала XX века, к Русскому модерну, который и определил развитие мирового искусства в XX веке.

Теперь это понятно почему. Венцом Русского модерна явилась Русская революция, как бы ныне к ней ни относились, это было величайшее освободительное движение, которое помогло народам Европы и мира преодолечь последствия двух мировых войн. Россия и СССР оказались в эпицентре всех социальных катаклизмов XX века, поскольку процессы, происходившие в духовной и социально-экономической жизни Российского государства, несли в себе устремления всего человечества - к свободе, равенству и братству, с реальным осуществелнием лозунгов Великой французской революции, с распадом колониальной системы, с обретением гражданских прав женщинами в цивилизованных странах Европы и Америки уже вослед за СССР, с преодолением сегрегации в США, чему способствовало одно существование СССР, о чем ныне забывают, зациклившись на сталинских лагерях.

История XX века еще не написана. Пропагандистские клише со знаками плюс и минус, с переменами знаков, все равно дают тенденциозную, неполную, значит, неверную картину мира. И перспективу, исчезающую во мраке ночи. Впрочем, я отвлекся от мысли воспроизвести ряд эпизодов из жизни своей, приведших меня нежданно-негаданно в мир поэзии и искусства, в мир гармонии, которой, как сказано у Пушкина в "Моцарте и Сальери", упиваются и живут лишь немногие.

Я вставал по звонку будильника в три утра; свет настольной лампы озарял нашу довольно большую комнату с одним окном во двор; Леля, проснувшись тоже, засыпала вновь, и я, уносясь за тридевять земель, краем глаз видел спящую молодую женщину то в беспокойной, то умиротворенной позе, всегда исполненной тихой нежности и красоты.

Набросав стихотворение, а нередко два-три, - к этому времени Леля вставала и уже звала завтракать, - я, еще весь возбужденный, выбегал на улицу и пешком отправлялся в Университет - в любую погоду, в дождь и в снег, в пору золотой осени или в светлые, после зимы, утра мая...

Кто знает город, может представить расстояние, какое мне приходилось преодолевать утром и вечером, после занятий. Ехать с пересадками не хватало терпения, да экономия на транспорте выходила, главное, работа продолжалась, пока я быстро шел по набережной Робеспьера, еще не одетой в гранит, и берег имел совершенно естественный вид, как где-нибудь на Волге или на Амуре, и солнце всходило где-то в России, и светлела вода, с легким шелестом набегая на узкий прибрежный песок, а река уходила под арки моста, теснясь и убыстряя ход.

От Литейного моста мой путь пролегал по старинной части города, мимо Летнего сада, мимо Мраморного дворца, с Петропавловской крепостью на той стороне и со Стрелкой Васильевского острова вдали... Я рос у реки, и, может быть, поэтому движение воды, ее глубины, игра света, даже рябь на воде доставляют мне тихую, ни с чем не сравнимую радость-успокоение.



А еще небо над городом - это целый мир красок, где-то с особым освещением, цветом и колоритом, напоминающим пейзажи, вообще картины то английских художников, то русских, то старых мастеров. Мимо зданий Эрмитажа я шел всегда с особым чувством. Ведь и там проходили у нас занятия, да еще вошло в привычку время от времени забрести в эту сокровищницу мировой культуры.

После занятий - не то, что усталый, но с несомненным чувством голода, что пронизывает тело своеобразным трепетом волнения, я проделывал свой - в минут сорок пять - путь в обратном порядке, удаляясь от Университета по Дворцовому мосту, и солнце уже светило где-то над морем, поверх громадных кранов порта, чуть ли не со звоном ударяя лучами о золотой купол Исаакия или высвечивая, как нарочно, золотой кораблик на кончике золотого шпиля Адмиралтейства.

Я добирался до дома под вечер, день казался длинным, вмещающим в себя и раннее мое детство, поскольку утром я писал стихи о видениях и грезах тех лет, и мир Блока, поскольку с томиком его лирики я в те годы почти не расставался, и Неву, и небо над городом, и жизнь в ее "мимолетных мелочах", из которых ведь потом вырастают стихи...

И так каждый день в течение пяти лет! Внутренний строй моей жизни определился в те годы. "Герой - тот, кто постоянно сосредоточен", - эти слова вынес в качестве эпиграфа Рильке к книге о Родене. Я не то, что мечтал стать писателем (какое-то пустое понятие для меня), нет, мне необходим был такой род деятельности, когда я мог быть постоянно свободным, чтобы быть постоянно сосредоточенным на своем деле.

Философия в академическом плане не заинтересовала меня, хотя бы потому, что я все пять лет либо писал стихи, либо читал (даже на лекции приходил с томиком Блока или Рильке), и, пребывая в том особом состоянии поэтического постижения жизни, и философские тексты, и историю искусств воспринимал не иначе, как чисто поэтически. Тогда же были опубликованы первые подборки стихов, и, казалось, будущность моя определилась, и мне не составило труда выхлопотать себе свободный диплом.

Я помню день, когда последний раз зашел в Университет. Со мной была книжка Хемингуэя "Праздник, который всегда с тобой". Конец июня. По Менделеевской линии цвела сирень. Я вышел к Неве и привычную, казалось бы давным-давно, панораму города увидел в новом свете. Река неслась, отражая безмерную глубину синего неба, и оно же сияло в вышине с белыми облаками где-то далеко над лесами и полями в полуденном зное.

По ту сторону Невы и Адмиралтейство, и Исаакий, и Медный всадник у здания Сената и Синода - все исполнено тишины, света и того особого - сиюминутного и вечного - значения, когда природа и архитектура запечатлеваются в произведениях искусства. И теплоход, отчаливший от дебаркадера, и публика на Университетской набережной, и чайки над Невой - все было исполнено вечного смысла, как на картинах старых мастеров, но полно живой жизни. Казалось, я вижу город с высоты птичьего полета.

В ожидании выпуска книжки стихов, будто это изменит мою жизнь, я приискал себе работу - нечто вроде моих прогулок до Университета и обратно. Теперь мне не нужно было вставать ночью. Я оговорил право работать только во вторую смену. С утра, после ухода Лели в школу, она работала учительницей, я писал, а там выбегал на улицу и шел своим маршрутом в сторону Университета, мимо Дома писателя имени В.Маяковского до углового квартала у Невы и Фонтанки, где я разносил почту чуть ли не бегом, как мальчишка, каковым и представлялся всем и даже самому себе, - множество дворов, подчас обширных, со скверами, с народонаселением из разных эпох, с царских времен.



Сколько жизней, сколько судеб я вынес из этих далеко непростых уже в чисто психологическом плане прогулок по дворам и лестницам и внезапных вторжений в квартиры, как правило, большие коммунальные, где каждый вольно или невольно выбалтывал свои и чужие тайны. Ведь я разносил и пенсии. Закончив дело, в конце пути, вместо возвращения дворами, я, пройдя под аркой, выходил к Фонтанке и, как человек, обретший долгожданную свободу, жадно оглядывал верхушки деревьев Летнего сада, сияние воды у Летнего дворца Петра I, силуэт Петропавловской крепости за мостами и закатное небо вдали, над Васильевским островом, то лиловое с розовым, то сиреневое, то сияющее чистым светом, как далекий ясный день.



Я слишком много часов, дней, лет провел тэт-а-тэт с городом, чтобы он не вошел в мое творчество, наполнив его устремлениями, породившими его, ныне осознанными как ренессансные. Стихи же мои звучали камерно по сравнению с эстрадными, вошедшими в моду. Я чувствовал потребность перейти к более крупным формам и написал драму в стихах, впрочем, тоже камерного звучания и без игрового материала, как сказал знаменитый режиссер, столь доступный, что взял у меня рукопись и сам же вернул.

В том же году я написал пьесу "Цветной туман" с диалогами в прозе. Впрочем, театр по-настоящему меня не интересовал, может быть, мне просто не привелось видеть спектакль, который всецело захватил бы меня. Я любил читать пьесы великих драматургов, исполненные лаконизма, пластики и поэзии. Драма как жанр хороша тем, что в ней нет места беллетристике. Это наиболее чистая форма сама по себе. Вероятно, был свой резон в том, что я опробовал эту форму, прежде чем перейти к прозе, с чего начал некогда, словно, наконец, завершил необходимый, но мною упущенный в годы скитаний круг юношеского ученичества, когда, как правило, пишут стихи.

Мне казалось, я пишу роман, большой, в 400-500 страниц, и набросал около того... К счастью, хотя в ту пору я впадал в отчаяние, материал распался на небольшой цикл совершенно маленьких рассказов, которые вскоре вновь соединились - в повесть "Птицы поют в одиночестве", опубликованную в журнале "Аврора", как я уже упоминал.

Теперь мне ясно, что вошел я в литературу быстро, без задержки, каким-то чудом избежав всевозможных трудностей, издательских проволочек. Иного рода трудности и беды подстерегали меня. Я словно это предчувствовал, и в те два-три года, когда все складывалось у меня удивительно счастливо, за исключением вопроса об отдельной квартире, сознавая это, ничуть не обольщался относительно своих первых успехов. Наоборот, я чаще испытывал досаду и смущение. Бывало, выйдешь на прогулку, идешь мимо газетных стендов, и вдруг замечаешь что-то знакомое: "Я живу в России..." Ведь это цитата из моей повести! Это и название статьи обо мне.

Бывало, нечаянно включишь радио - звучит что-то знакомое... Это читают отрывок из моей повести, волнение токами пронизывает тело, как от любви и счастья. У меня готова вторая и третья повести, они складываются в трилогию... Пьеса "Цветной туман" о поре, когда я разносил почту, с местом действия там же, почти целиком вошла во вторую повесть под тем же названием...

В журнале "Аврора" они вскоре были опубликованы, стали входить в сборники молодых авторов... Отклики, рецензии, письма, предложения... Казалось бы, что? Все вызывало скорее не радость, а досаду и смущение, может быть, потому что я уже смотрел на свои первые повести, как на детский лепет, и ставил перед собой великие задачи.



Как же иначе? Общее состояние нашей литературы тоже мало радовало, а подчас вызывало горечь. Подлинных произведений искусства, высоких поэтических созданий не было, а хуже всего - вроде бы никто не помышлял о них, ни писатели, ни критики, ни читатели. Вкус к эстетически содержательной форме, казалось, был утрачен и давно, может статься, еще с 30-х годов, в результате гонений и запретов. Ведь даже Бунина нам приходилось открывать заново, с опозданием, не говоря о многих крупнейших художниках XX века.

По ту пору я зачастил в Публичку читать Джойса и Пруста, которых у нас широко переводили в 20-30-е годы, а потом перестали издавать лет 50. С первых фраз "Улисс" Джойса и "В поисках утраченного времени" Пруста страшно заинтересовали меня... Это художники по преимуществу; они-то и создают высшие образцы, пусть на ограниченном, одностороннем материале, те поэтические произведения искусства, которые становятся явлениями мировой культуры.

Начало романа Джойса удивительно по новизне, так и веет мифом, но столь богатая, эстетически содержательная форма не терпит многословия, почти добрая половина романа мне показалась лишней, что вызывало досаду. И в "Портрете художника в юности", прочитанном гораздо позже, я нашел начало удивительным, а конец почти нестерпимым из-за длиннот.

С Прустом я находил у себя много общего, но, думаю, это в лирическом пафосе воспоминаний детства и восприятия искусства, а философия творчества писателя мне чужда. Лет через десять, когда у нас стали вновь издавать отдельные тома романа Пруста, он уже не вызвал у меня особого интереса, тоже показался излишне многословным. Джойс и Пруст - хорошая школа для писателя, но это при условии, если последний не последует за ними... Куда следовать? Они создали замкнутые системы, с ясным сознанием тупика, в котором оказалась западная цивилизация.

Если у Джойса тема декаданса и распада (декаданс - это следствие истекшего времени, впрочем, как и миф, воспринятый как современное состояние мира) ощущается физически, то у более утонченного Пруста его прекрасный роман тоже отдает безысходностью в конечном итоге. Это взгляд назад, когда нет настоящего и будущего. Это состояние, в котором ныне оказалась Россия.

Между тем у нас впервые с 30-х годов стали шире переводить произведения крупнейших писателей Запада, что уже создавало повышенный интерес к ним, и некоторые из них - Хемингуэй, Сэлинджер, Сименон, даже сложнейшие, как Кафка и Фолкнер, становились модными авторами. Но мода - это не собственная сфера искусства и подлинного читательского интереса. Ведь зачитываются порой тем, в чем ничего не понимают или понимают все навыворот.

Также, чуть позже, произошло и с произведениями диссидентов и эмигрантов, с подменой одних идеологических пристрастий иными, вне собственно эстетического вкуса и интереса, с переходом к чернухе и порнухе.

По сути, модернизм уже заключал в себе разрушение вкуса, воспитанного на классической литературе XIX века. К примеру, романы Фолкнера не заинтересовали меня: однозначность приема, идентичность содержания, самодовлеющий, сугубо американский провинциализм, когда некая глубинка выдается за целый мир, грубая, дикая патриархальность, возвеличенная библейскими и мифологическими мотивами, - все это я не воспринимаю прежде всего эстетически, ибо масштабы смещены, мера нарушена, разумеется, в самой действительности, что отразил великий художник, пожалуй, с излишним старанием и последовательностью.

По существу, все уже было сказано в романе "Шум и ярость". Это наиболее лаконичное и самое задушевное произведение Фолкнера. Это не проза, а особый поэтический язык, несущий в каждом слове, в каждой фразе неисчерпаемое содержание. Книга возбуждала у меня массу воспоминаний, самых заветных, самых сокровенных и сладко стыдных, а персонажи ее, казалось, были взяты из мира моего детства.

Думаю, многие читатели просто отбросили "Шум и ярость", как нечто чуждое и по форме, и по обнаженности содержания, проявив не просто невежество. Вкус, воспитанный на традициях русской литературы, хотя и не отвергает Фолкнера и других западных писателей, но, пережив увлечение ими в силу новизны или по моде, возжаждет рано или поздно родного мира. Тем более все крупнейшие художники Запада и Востока отсылают нас к нашим классикам.

Это возвращение в высшей степени поучительно. Какой пленительный, прекрасный, бесконечно нравственный мир открывается перед нами! "Война и мир" - вот вам миф! Высочайшая поэзия действительности, широчайшая историческая реальность, все здесь здоровое и гармоничное, как и должно быть в мифе. Миф по своей природе не знает ни рефлексии, ни разнузданности человеческих страстей, ни односторонности идеологических пристрастий.

А "Анна Каренина" - в который раз читаешь с увлечением, снова захочешь, не идет, как не идет Хемингуэй или Фолкнер. В поэтике "Анны Карениной" замечаешь то, что уже как-то надоело в произведениях западных писателей, - присутствие едва приметной смеси поэзии жизни и блеска пошлости. Даже подумаешь, что "Анна Каренина" - это буржуазный роман, в котором нравственный миропорядок нарушен. Легко этот изъян отнести за счет буржуазного общества.

Но правда жизни не есть правда искусства. Пошлость - правда жизни в буржуазном мире, но правдой искусства она не может стать. Лев Толстой обличал эту пошлость, а чтобы обличать, он изображал ее и так верно, так жизненно, что пошлость жизни, ничуть не униженная ее отрицанием, торжествующе сияла, проникая в самую поэтику художника.

"Отец Сергий" уже не оставляет сомнений в том, что Лев Толстой создал повесть сугубо буржуазной эпохи. Она могла быть написана Леонидом Андреевым или одним из западных писателей. Неполнота охвата жизни, выпячивание отдельных свойств человеческой природы нарушают меру, масштабы действительности и искусства.

Фолкнер, например, воссоздает замкнутый мир, в котором время словно остановилось. Здесь и сила художника-мифотворца, и слабость художника-гуманиста, который не хотел ведать о том, что происходит за пределами его округа, в большом мире. В сущности, это ужасно. Мир Фолкнера - это Дантов ад, все его герои несут в себе проклятие или наказание еще до совершения какого-либо преступления.

Человек несет в себе кару уже с первых дней своего появления на свет, родился он негром или белым, мужчиной или женщиной, он уже осужден как негр или как белый, ибо оба несвободны в силу сложившихся отношений между ними, женщина осуждена на грех и т.д. Если ты родился глухонемым, вот твое наказание. Это, конечно, не действительный мир, в котором все же есть проблески человеческого счастья, взлеты человеческого гения, о чем свидетельствуют сама жизнь художника и его творчество. Если ад на Земле, то и чистилище, и рай не где-то, а тоже здесь.

Шеллинг в трех частях "Божественной комедии" усматривает Природу, Историю и Искусство, то есть всю полноту универсума в развитии. Фолкнер заключил человека в его же природу, как в тюрьму, оставив его, к тому же, в истекшем времени, то есть вне поступательного хода истории.

Если Джойс и Пруст как крупнейшие представители европейской культуры, каждый по-своему, не лишают своих героев "рая", высшей свободы человеческого духа в мире искусства, то Фолкнер, возможно, как трезвый представитель американской цивилизации, не обольщает ни себя, ни своих героев даже этой надеждой.

Таким образом, там, где по первому впечатлению, мы находили неизведанные глубины и неслыханное совершенство формы, обнаруживалось крайнее выпячивание отдельных черт и свойств действительности и человеческой природы, несомненно плодотворное, как прием, но не как метод для воссоздания картины мира.

Такова вообще природа модернизма, всегда частично прекрасного и частично уродливого, ибо гармония мира и человеческой души нарушена. Здесь не то, что вызов, эпатаж, а сигналы о бедствии, о кризисе западной цивилизации. В 60-70-е годы интеллигенция в массе своей эти сигналы не услышала, не вникла в их смысл, упиваясь ими, по моде, как пением сирен, и кинулась, уже сама не своя, к откровениям диссидентов, возжаждав возврата вспять, в истекшее время.

Это состояние мира уже пережили с тревогой Гоголь, Достоевский, Лев Толстой. И Блок:

В тайник души проникла плесень,

Но надо плакать, петь, идти,

Чтоб в рай моих заморских песен

Открылись торные пути.

Не ведал я, что это состояние мира мне придется пережить дважды, впав в рефлексию в лучшие годы своей жизни, как Онегин у Пушкина, и ныне в самой действительности, с воцарением золотого тельца.



Загрузка...