Закутавшись платком так, что видны были только испуганные глаза, Груня Клементьева скользнула в парадное заводского общежития и бегом поднялась на третий этаж. Сердце ее громко билось. Она задержалась на площадке у входа в длинный, скудно освещенный коридор, прислушиваясь, не идет ли кто, на цыпочках пробежала по коридору и нащупала за наличником ключ.
За дверью глухо заворчала собака. Кто-то, шаркая подошвами, поднимался по лестнице.
Груня поспешно открыла дверь, выдернула из замочной скважины туго поддающийся ключ, тихо прикрыла за собой дверь и сразу же замкнула ее изнутри. И только тогда, переведя дух, погладила кружившуюся вокруг нее собаку и дала ей припасенную булку.
Скинув платок, она в полумраке поправила перед зеркальцем заколотые вокруг головы косы, приложила к щекам холодные ладони и счастливо засмеялась.
Ей нравилось приходить сюда тайком, пугаясь каждого встречного, и потом ждать в этой маленькой чистой комнатке — его комнатке, где все говорило ей о нем: жесткая, по-солдатски заправленная койка, многоламповый радиоприемник, который они включали, чтобы музыка заглушала голоса, охотничье ружье на стене, аккордеон в футляре, зажатый между стеной и изголовьем койки, полка с книгами, из которых торчат бумажные закладки, и его фронтовой друг — эта злющая Рация, признающая только хозяина и ее, Груню. Она не зажигала света, чтобы стекло над дверью не выдало ее присутствия. Сидя на единственном стуле возле стола и шепотом разговаривая с собакой, она прислушивалась к шагам проходящих за дверью людей и всегда издали узнавала его торопливые шаги, беззвучно поворачивала ключ в замке и замирала у двери.
Однако сегодня он опаздывал. Который теперь час? Он сказал: в восемь. Она и без того запоздала: никак не уйти было из дому, потому что Ефим Кузьмич задержался на заводе, а Галочка ни за что не хотела оставаться одна. Пришлось накричать на девочку и оставить ее в слезах. Стыдно!.. Что если Галочка не заснет до прихода дедушки и расскажет ему, а дедушка будет опять до ночи шагать из угла в угол, жуя папиросу, потому что он-то знает наверняка, что никакого собрания у нее нет!
Чувство виноватости жгло ее, и было только одно утешение — скорее увидеть его, обнять, убедиться в том, что он любит ее, и сказать ему, что ради него она пренебрегла всем — и дочкой, и Ефимом Кузьмичом, и хозяйством, и даже своей клятвой никогда не изменять памяти Кирилла. В сотый раз доказать ему свою любовь, и все-таки ответить отказом на его настойчивые уговоры, и шептать сквозь слезы: «Нет, Яшенька, нет, любовь моя, я тебя люблю и всегда любить буду, но менять ничего нельзя, и не требуй, нельзя...» И, в последний раз крепко обняв его, выскользнуть в затихший к ночи коридор и бежать без памяти на ночной холод, леденящий ее разгоряченное лицо, и робеть при мысли, что дома ее встретит вопросительный взгляд Ефима Кузьмича.
— Рацинька, что же он не идет? — с тоскою спросила она, теребя настороженное ухо собаки и прижимаясь щекой к мягкой шерсти.
Рация заскулила и покосилась на дверь.
Положительно, она все понимает, только не говорит. Недаром она в первый же раз не залаяла на Груню и лизнула ей руку. Яша тогда удивился и сказал: «Понимает, что ты любимая, у меня от нее секретов нет».
В полумраке позднего весеннего вечера глаза собаки блестели, как два желтых фонарика.
— Это нехорошо, милая, — пожаловалась Груня. — Он же знает, как мне трудно вырваться из дому. Он не разлюбил меня?
Рация тихонько скулила, стуча хвостом по полу, и Груне хотелось плакать от жалости к самой себе.
Что же делать? Господи, что же тут поделаешь? И так не хорошо, и иначе нельзя... Даже представить себе страшно, как это прийти в цех и сказать: «А я выхожу замуж». Вдова Кирилла Клементьева, ставшая на его место и свято хранившая память о нем, так свято, что никто не решался поухаживать за нею, никто не смел слово сказать... А старику? Как сказать старику, когда двадцать раз сквозь слезы кричала ему: нет, никого мне не надо, никогда никому не позволю заменить Кирюшу... А дочке? Галочке? Как привести в дом чужого ей человека и сказать: вот твой новый папа... Галочке, которой так часто рассказывала об отце, которой так часто клялась: всю жизнь будем помнить... Нет, нельзя, нельзя, тут и думать нечего.
Сколько раз за последнее время она заново начинала обдумывать все это, мысленно повторяя доводы Яши! Ей самой хотелось поверить, что все ее страхи — вздор. Но убедить себя не могла, а вместо этого представляла себе усмешечки знакомых, их пересуды: «А какой скромницей прикидывалась!» И почему-то упрямо возникала перед нею все та же сценка: Галочка расшалилась, расшумелась, а Яша вдруг с досадой прикрикнул: «Не шуми, покою не даешь!» — и Галочка обиженно забилась в уголок, а дед ходит сам не свой, не глядя на Груню, но всем своим видом говоря: вот видишь, привела отчима!
Теперь она корила себя — зачем полюбила, зачем дала волю чувству? Не надо бы. Но укоры шли мимо сердца... Ох, нелегко она решилась, ох, долго, мучительно сопротивлялась любви, его извела и себя замучила. Сколько раз убегала, сколько раз отталкивала, когда хотелось припасть к нему на грудь и заплакать, и сказать — твоя, что хочешь делай, не могу больше... А потом его пожалела и себя жалко стало: не под силу мука, пусть хоть ненадолго, пусть хоть украдкой — глоточек женского горького счастья.
За стеною начали бить часы. Груня считала певучие удары, и с каждым ударом в ней нарастали обида и гнев. Девять часов! Ну хорошо же! Ты не торопишься? Ты спокойно занимаешься своими делами, пока я тут мучаюсь одна? Ладно. Пусть будет так. Я уйду, вот только перекину на другое место подушку, разбросаю книги, переверну стул, чтобы ты понял, что я была и ушла. Ушла и больше никогда не приду, как ни проси!
Она оттолкнула собаку и подошла к двери. И тогда ей стало страшно. Уйти с такой злобой на Яшу — значит промучиться всю ночь и разжечь обиду, так что потом и помириться будет невозможно. И его обидишь. Мало ли что могло случиться в цехе! Сегодня после работы были собрания партийных групп, а он партгрупорг...
Она подняла стул, поправила подушку, сунула книги обратно на полку, приникла к двери, прислушалась. В этот час, когда все обитатели общежития собирались к ночи, дом наполнялся голосами, шагами, музыкой, передаваемой по радио. Сейчас и не выйти: обязательно на кого-нибудь наткнешься!
Снова пробили часы. Четверть? Или полчаса?
Она прилегла на постель, выдернула шпильки, отпустила косы: они давили ей голову. Утерла слезинки и постаралась оправдать Яшу и настроиться на мирный и веселый лад, чтобы встретить его лаской, когда он наконец придет. Он же там мучается, поглядывает на часы, волнуется, что она рассердилась... А придет — и виду не подаст, что устал и переволновался. Крепко обнимет ее и прижмет к себе — так крепко, что покажется: одно тело, одно сердце, одна душа...
Снова зазвучали певучие удары — три... пять... девять... десять... Десять часов!
Ждать еще — значит потерять самолюбие и гордость, значит позволить ему не считаться с собою!
Она вскочила; оправила постель и, гневно отталкивая коленом ластившуюся к ней собаку, поспешно закрутила вокруг головы разметавшиеся косы, небрежно проткнула их шпильками и завернулась в платок. Теперь она хотела одного — уйти как можно скорее! Пусть догадывается, была она или не была! Пусть бегает по пустырю возле ее дома, заглядывая в окна!
— Прощай, Рацинька, я больше не приду, — уходя, прошептала она и поцеловала собаку в шелковистую шерсть между ушами.
В коридоре она лицом к лицу столкнулась с какой-то женщиной, смутно узнала — жена турбинщика, Яшина соседка.
Еще час назад Груня ужаснулась бы такой встрече, но теперь спокойно и гордо поздоровалась: пусть сплетничает, все равно!..
Она пересекала двор, когда увидела бегущего к дому Яшу. Горячая радость заставила ее остановиться. Но в ту же секунду она вспомнила все, что передумала за два часа, все, что отдалило ее от Яши... Разве что-нибудь изменилось? Заставил прождать в потемках два часа, а теперь бежит!
Она пошла своим путем, подняв голову и распрямив плечи. И чуть не крикнула, когда Яша, не заметив ее, пробежал мимо, громко и сильно дыша.
Она вышла за ворота и медленно пошла по переулку. Голова ее поникла, плечи опустились. Завидев издали свой домик с двумя освещенными окнами, она остановилась, чтобы собраться с силами и войти спокойной и гордой, — только бы не показать горя...
У нее не было сил обрадоваться, когда она услыхала за спиною быстрые шаги и приглушенный оклик:
— Груня!
Только слабость будто сковала ее — ни уйти от него, ни шагнуть навстречу, ни откликнуться на зов.
В этот день, коммунисты цеха собирались по группам, и Воробьев придавал собранию своей группы особое значение. Лучшие работники, лучшие бригады у всех на виду, а вот все ли силы использованы, все ли правильно расставлены? Он и сам удивился, когда подсчитал, что рядом с основной группой по-стахановски работающих людей существуют восемнадцать человек, которые и загружены мало и план частенько не выполняют. Почему так получается? Виноваты мастера: предпочитают выезжать на хорошо проверенных кадрах. Виноваты и коммунисты: недосмотрели. Или взять рост производительности труда: у одних она растет из месяца в месяц, думают люди, душой болеют, а у других производительность застыла на одном уровне.
Об этом и говорил Воробьев, и ему было приятно, что коммунисты слушали с большим вниманием, а потом сразу оживленно заговорили.
Ерохин высказал свою обиду: начальство доверять боится. Сколько было страхов, пока разрешили поработать вместо Торжуева! А вот он, Ерохин, уже два дня работает и справляется, и никаких тайн тут нет, а только тонкая работа, требующая сноровки, внимания и расчета. Зачем же создавать дутые авторитеты и людей портить?
— Слово даю вам, товарищи, от себя и от Лукичева, — перегоним мы и Торжуева и Белянкина!
— А только и Торжуева с Белянкиным оставлять без внимания нельзя, — заключил Воробьев. — Если такое рвачество у нас развелось, мы за то отвечаем. Неужели мы их такими иждивенцами народа в коммунизм потащим?
Говорили коммунисты и о молодых рабочих: ведь как выправился Аркадий Ступин в пакулинской бригаде, день ото дня лучше становится. А Ваня Абрамов? Тупицей считали, а глядите, каким он толковым подручным оказался, когда Ерохин всерьез занялся им! Шефство нужно над учениками, пусть каждый коммунист хотя бы одного ученика возьмет на свою партийную ответственность.
Заспорили об учениках: можно ли им доверить самостоятельную работу по турбине? В споре родилось предложение — расчленить операции на черновые и чистовые, чтобы квалифицированные рабочие выполняли только ответственную, чистовую обработку, а черновые работы делали ученики. Простая мысль, а какую выгоду она принесет цеху!
Нашлись и возражения! значит, каждую деталь со станка на станок перебрасывать? Это еще подсчитать надо, будет ли эффект!
Раздался и другой недоверчивый голос:
— Расчленить-то расчленишь, да разве ученик за тобой поспеет?
Начали прикидывать, подсчитывать.
Именно в это время Воробьев скосил глаза на ручные часы и увидел, что уже половина девятого. Он представил себе, как Груня стоит у двери, вслушиваясь в приближающиеся по коридору шаги...
Обсуждение продолжалось.
Это обсуждение было таким решающим для всего участка, что Воробьев не только не мог скомкать его, но должен был всячески стараться, чтобы люди разговорились. И он это сделал. Когда он снова украдкой взглянул на часы, было без пяти девять.
— Пора кончать, товарищи! — раздались голоса. — Что же мы, до ночи сидеть будем?
Решение заняло еще пять минут, и все уже поднялись и стали собираться домой, когда вошли Любимов и Гаршин.
— Вот это кстати! — воскликнул Ефим Кузьмич. — Начальник цеха и старший технолог. Значит, сразу все и обговорим, самое милое дело!
— Оставайтесь, товарищи, кто не очень спешит, — предложил Воробьев, где-то в глубине сердца отсчитывая минуты и все же понимая, что приход Любимова и Гаршина в самом деле кстати.
Было без четверти десять, когда разговор закончился. Без четверти десять!
Ничего и никого не замечая, добежал Воробьев до дома, через две ступеньки взбежал по лестнице. Дверь не открылась ему навстречу. Пальцы ощутили холодок ключа за наличником. И тогда он вспомнил, что какая-то темная фигура разминулась с ним во дворе, и понял, что это была Груня, — Груня, которая узнала его и не захотела окликнуть!
Не входя в комнату, он побежал догонять ее. Он очень устал за день и очень устал от сумасшедшего бега по улицам. Вместе с желанием успокоить Груню в нем поднялось возмущение: почему, собственно, должны они встречаться урывками, как преступники, боящиеся света? Почему он лишен простого и естественного тепла семейной жизни? Почему он бежит сейчас за нею с виноватым лицом, когда он выполнял свой долг? Было бы так хорошо после интересного и утомительного собрания открыто прийти к ней, к ней и к себе домой, и рассказать ей все, что произошло, и отдохнуть возле нее, и знать, что она друг, опора, жена — жена!..
Когда он догнал и окликнул ее, она стояла на краю пустыря напротив своего дома и не сделала ни одного движения навстречу ему. В полутьме весенней ночи он разглядел на ее лице какое-то одеревенелое, несвойственное ей выражение.
— Грунечка! — воскликнул он и взял ее за руки. От прикосновения его горячих и нежных рук кровь прихлынула к ее сердцу и вместе с тем снова вернулись обида, и гнев, и еще — страх, что сейчас их увидят, что может пройти мимо или заметить их из окна Ефим Кузьмич.
Она с силой выдернула руки и почти побежала по тропе, огибавшей пустырь.
Крупно шагая рядом с нею, он быстро и взволнованно объяснял, что его задержало, и как это было важно, и как он страдал оттого, что она ждет.
— А мне какое дело? — выкрикнула Груня и остановилась. — Мне какое дело, что тебя задержало? Ты должен был предвидеть, предупредить, прислать записку.
— Но ты же запрещаешь это!
— Придумал бы — как, это твое дело! Если бы я не могла прийти, я бы нашла тысячу способов предупредить тебя! — быстрым шепотом говорила она, забывая, сколько раз он ждал ее часами, когда ей не удавалось вырваться из дому. — Если бы ты любил и уважал меня... Если бы ты понимал, что я поссорилась из-за тебя с дочкой... с Ефимом Кузьмичом... что я честью своей рискую ради тебя...
Воробьев вдруг взял ее за локти, стиснул их и властно крикнул:
— Перестань!
Побледнев, она выжидательно и дерзко смотрела ему в глаза.
— Тебе очень нравится играть мною, как кошка мышью? — с горечью спросил он, не отводя взгляда.
У нее дух захватило от возмущения, но все-таки она отметила, что лицо у него несчастное. И тогда ей стало совсем трудно дышать от вновь возродившейся блаженной уверенности — любит!
— Ты же еще и обвиняешь меня? — пробормотала она.
— Эх, Груня, это все не о главном, — сказал он со вздохом и взял ее уже не сопротивляющиеся руки. — Пойдем ко мне, поговорим толком...
— Не могу я идти к тебе, — зашептала Груня. — Меня и так уже люди видели сегодня. Там заговорят, в цех перекинут, старику перескажут... Не могу!
— А пойдем первые скажем всем!
Так как она не ответила, он взял ее под руку и повел, но она упрямо повернула его в другую сторону — к дому. Он подчинился, сжал ее локоть:
— И ко мне не хочешь?
— Уже была! — заносчиво ответила она. — Два часа сидела взаперти!
— Я не виноват, Груня. Так вышло. А ты наказываешь? Или впрямь не хочешь побыть со мною?
— Я и сейчас с тобою.
Помолчав, он заговорил ровным, злым голосом:
— Ну, слушай здесь, на улице. Кончать это надо, Груня. Думаю я о тебе так много, что голова раскалывается. Всю жизнь ты мне перековеркала, иной раз людям, которых уважаю, в глаза смотреть боюсь. От шутки в жар бросает, — вдруг о нас с тобой прознали? И сегодня — надо бы думать о деле, а я, как мальчишка, на часы поглядывал да сокрушался. Не хочу больше! За что мне такое наказание, чтоб любовь свою прятать, словно порок? Не могу я так жить, никому не нужно, чтоб так было: ни тебе, ни мне, ни людям. Пора кончать, Груня!
Она чуть слышно откликнулась:
— Ну что ж... прощай.
— Нет, Груня, не так. Или мы друг друга не любим? Или в любви нашей есть что-нибудь постыдное, дурное? Я бы всему свету показал тебя — вот она, любимая моя, жена моя! А ты... стыдишься меня?
Тогда она заплакала. Припала к нему всем телом и заплакала навзрыд, как всегда делала, если он пересиливал в споре. Она знала, что он — сильный и упорный во всем — теряется и слабеет от ее слез. Глотая слезы, она повторила ему все клятвы, все уверения и снова умоляла:
— Не мучь меня, любовь моя! Не будет иначе, не может быть иначе! Яшенька, милый мой, желанный мой! Не настаивай! Нельзя... Пойдем к тебе, если хочешь. Куда хочешь пойдем. Только не настаивай!
Она первая поцеловала его, и они долго стояли так, в темноте, прижавшись друг к другу, несчастные и счастливые. Идти было некуда: было поздно, один за другим гасли в окнах огня, только в комнате Ефима Кузьмича укоризненно светились два окна.
— Я приду к тебе завтра, милый.
— В восемь?
— Лучше в девять. Мне трудно в восемь. До завтра, любимый.
— До завтра, Груня.
— Ты только люби меня.
— Я ли не люблю тебя, Груня!
— А я? Ты не понимаешь, как мне трудно. Я словно по канату хожу. Милый, милый мой, все ради тебя!
— А если все-таки переменить, Груня?
— Молчи, милый. Я же все продумала. Целые ночи думаю. Поцелуй меня еще, Яшенька!.. Поцелуй крепче, чтоб мне не так страшно было домой идти! Не спит он, Яшенька, видишь, — ждет!
Он смотрел, как она шла к дому по мокрому, темному пустырю, натыкаясь на камни и все замедляя, замедляя неуверенные шаги.