Часть пятая

1

В столовой был накрыт на двадцать четыре персоны мощный стол из массива кедра, чьи кованые ножки имитировали слоновьи ноги; стол происходил из монастырской трапезной: братья-августинцы передали его магистрату в виде тайной оплаты юридических ухищрений, воспрепятствовавших тому, чтобы удаленное поместье, именуемое «Дом духовных отдохновений», нечто вроде дома отдыха для монахов, перешло в руки индейского племени и поселения Эль-Льянто, заявившего свои исконные и вековечные права на него, как и на обширные земли, на которых этот дом был воздвигнут. Предполагалось, что Начо Кайседо и Альма Сантакрус будут сидеть на противоположных торцах стола, далеко друг от друга, но сейчас место Альмы пустовало: она только что отправилась на поиски Уриэлы.

По правую руку от магистрата сидели дядюшка Лусиано, его супруга Лус и их дети, Соль и Луна, а по левую — монсеньор Хавьер Идальго, затем большая часть семьи: дядюшка Баррунто, его жена Сельмира, их сын Риго, Хосе Сансон, Огниво, Тыква, тетушки Адельфа и Эмператрис с падре Перико между ними, а также Франция, Армения и Пальмира, Обдулия Сера, Фернанда Фернандес, уже просватанные Эстер, Ана и Брунета, особы, известные как Сексилия и Уберрима, Артемио Альдана, судья Архимед Лама, все три судьи женского пола, сестрицы Барни, так называемая Курица, Пепе Сарасти и Леди Мар, Пепа Соль и Сальвадор Кантанте, а еще дружественные семьи, в числе которых Жала со все еще здравствующими дедушкой и прадедушкой, рекламный агент Роберто Смит, Кристо Мария Веласко и Марианита, его пятнадцатилетняя дочь, Юпанки Ортега, Далило Альфаро и Марилу, учителя Селио и Кавето, Роке Сан Луис и Родриго Мойа, оба Давида, суженые просватанных невест по прозванию Дживернио и Сексенио.

Дабы все эти люди насладились обедом, пришлось поставить еще один ряд стульев вокруг стола, позади первого, ведь никто не видел ничего зазорного в том, чтобы пообедать с тарелкой на коленях, лишь бы не лишить себя удовольствия слышать речи Начо Кайседо. А поскольку гостей все прибавлялось, все увеличивалось число жаждущих стать свидетелями происходящего, то потребовалась помощь Батато Армадо и Лисерио Кахи — этим гигантам пришла в голову светлая мысль принести из сада две секции подмостков для танцев, расположить их по обе стороны стола и поставить на них еще стулья, которые немедленно оказались заняты. Получилось что-то вроде маленького театра Елизаветинской эпохи, где стол играл роль сцены, а Начо Кайседо был первым актером: с минуты на минуту трагедии предстояло начаться.


Какой бы просторной ни была в этом доме столовая, яблоку здесь упасть было негде. И пока избранные наслаждались тортом с цветами бузины, который Альма аттестовала как райское блаженство, усердные официанты разносили то, что сам магистрат назвал «высокодуховными напитками, способными отдать честь только что съеденной свинке». Громкий хохот сопроводил эту сентенцию, перейдя в стадию громоподобного после второй ее половины: «И да обратятся в свинок те, кто их выпьет». За исключением монсеньора и его секретаря, которые соглашались пригубить только вино, большинство гостей склонилось к рому и водке и очень немногие — к бренди и виски; безобидные дамы пили безобидные дамские коктейли.

При появлении Альмы в сопровождении Уриэлы за столом шло обсуждение следующего вопроса: какой продукт питания был для человека наилучшим на протяжении веков. Все сходились на том, что это яйцо.

— Куриное, — уточнил Роке Сан Луис, учитель начальной школы, — потому что в принципе это могло быть и яйцо страуса.

— Или крокодилье, — обронил тот, кого именовали Сексенио.

— А может, птеродактиля, — внесла свою лепту учительница Фернандес.

— Яйцо — это яйцо, чьим бы оно ни было, — прибавила Обдулия Сера.

— Ну, не знаю, есть еще змеиные яйца, — продолжил игру учитель Мойа.

— Змеиные яйца есть нельзя, в отличие от черепашьих, — возразила Обдулия Сера.

— А что, черепашьи яйца съедобные? — ни к кому особо не обращаясь, задал вопрос дядюшка Лусиано, производитель игрушек и брат магистрата.

Глядя на дядюшку Лусиано, никто бы не подумал, что он брат магистрата, хотя по образованию он тоже был юристом, но себе на уме: предпочел оставить юриспруденцию, променяв ее на игрушки, — сначала он их изобретал, а потом продавал. У них с магистратом были общие интересы — история и политика, — а во взгляде читалась ангельская наивность; за несколько минут до появления перед сотрапезниками дымящихся тарелок он вынул из кармана игрушку собственного изобретения — оловянного троянского коня, — завел его ключиком, поставил на стол, и лошадка начала описывать круги, издавая ржание, неотличимое от дьявольских раскатов хохота. И как ему только пришло в голову выдать хохот за ржание? Это никому было не ведомо и никого не трогало: его супруга Лус не засмеялась, а дочери Соль и Луна страдальчески вздохнули, поскольку к этому времени уже все без исключения успели устать от игрушек дядюшки Лусиано — они были глупейшими; и на этот раз лошадкой никто не заинтересовался.

— Черепашьи яйца — съедобные, — сказала особа по прозвищу Курица.

— Какой изысканный разговор, — сыронизировала Альма Сантакрус, — замешенный на яйце.

Она явно была не в настроении.

Ее сильно расстроило бегство Италии — сумасбродное решение, принятое без родительского благословения. Если бы утром, когда Италия пришла сообщить им о том, что ждет ребенка, не появилась Хуана с ее сказками о мертвом Хесусе в кухне, то Альма, конечно же, взялась бы за это злосчастное дело и поставила бы Италию на место, но она понадеялась на мужа, и вот вам результат: дочь ушла из дома.

Лиссабона же ее не беспокоила. У Альмы не было желания тащить ее в столовую по двум причинам: во-первых, этой дочери уже двадцать пять лет (она уже отлично знает, что делает, да и голова у нее на плечах есть), а во-вторых, мать заметила, что та ведет спокойную беседу с Сирило Серкой за одним из самых отдаленных столиков в саду, где оба воздавали должное торту с цветами бузины. Если бы Альма вышла в сад минутой раньше и увидела, как ее дочь танцует с баритоном, изображая змею и шпагу, то она, возможно, изменила бы свое мнение. Однако сеньора Альма осталась в неведении, к тому же в сердце ее сидела и еще одна мучительная заноза: как много гостей подзуживают Начо Кайседо, чтобы он поскорее перешел к своим прорицаниям; но этот фокус с ясновидением куда лучше проворачивать в камерной обстановке; ей казалось, что супруг невольно становится посмешищем, берясь пророчествовать о самых разных вещах как этого, так и того мира. «А Уриэла мои прорицания обожает», — заявил он однажды, будто тем самым подтверждая, что осмеливается заглядывать в будущее исключительно в присутствии Уриэлы, на которую и ложится обязанность интерпретировать его пророчества и расшифровывать его бредни. Так что именно этим и воспользовалась Альма, чтобы отправиться на поиски Уриэлы и заодно подышать чистым воздухом.

Чистым воздухом?

Весь сад пропах жареным мясом.

Музыка «Угрюм-бэнда» стучала в барабанные перепонки, голос Чарриты казался мужским, хрипловатым, каким-то маслянистым; она что, поет песню дьяволу? По крайней мере, без конца его поминает: «Дьявол, дьявол, — поет, — дух-насмешник, — и снова заводит: — Дьявол, дьявол». Альма недоумевала и возмущалась: как Чаррита Лус может это петь? И как они под это танцуют? И вообще, кто такой этот черный гигант, который так извивается? А кто его партнерша? Какая бесстыдница, да ей бы лучше вообще без юбки сюда явиться, показалась бы менее голой, и как она ставит свою ногу ему между ног, этому чернокожему, — ни дать ни взять вода и пена, а музыка так и грохочет: «дьявол, дьявол», все равно как молотком по голове; счастье еще, подумалось ей, что в столовой ничего этого не слышно.

И направилась в глубину сада за Уриэлой, где и нашла ее в окружении мальчишек.


Уриэла заняла стул, незадолго до того покинутый Ике, и с неудовольствием отметила про себя, что ей выпало место между Рикардо Кастаньедой и так называемыми Сексилией и Уберримой, однако не исключено, что отец позовет ее ближе к себе, спасая от подобной компании.

Ике действительно покинул столовую, но не дом; это была ловушка, западня: братья Кастаньеда расставили силки. Покончив со своим десертом, Франция собралась уходить. Острием стрелы уперся в нее испытующий взгляд матери: сеньора Альма ежеминутно следила за всеми сразу и за каждой из дочерей в отдельности; обвести ее вокруг пальца им не удастся.

Сославшись на мигрень, Франция заявила, что поднимется к себе в комнату отдохнуть, что хочет подремать во время сиесты.

— Обязательно вернись, — велела ей мать со своего председательского места в дальнем конце стола.

— Я всего на пятнадцать минут, мама, — отозвалась Франция и подавила зевок.

— Первая красавица нас покидает, — раздался крик Пепе Сарасти.

Рикардо Кастаньеда видел, как кузина, озаренная светом, выходит из столовой, почти выплывает. Проводив взглядом исполненную надежд, устремленную навстречу катастрофе Францию, он опрокинул в рот рюмку с ромом, будто выпил тост за себя самого.

2

— А свет почему не включил?

Те руки, что запихнули в сундук Родольфо Кортеса, теперь обвились вокруг талии Франции и потянули ее к постели. Франция не сопротивлялась. Она и сама ответила:

— Без света лучше, верно? — После чего скинула туфли и со вздохом растянулась на кровати, а предполагаемый Родольфито лег рядом с нею могильной плитой в кромешной тьме.

До их слуха приглушенно доносился вокал Марриты Лус под барабанную дробь кубинских конг.

Отсутствию света Франция не удивилась: Родольфито всегда предпочитал миловаться в потемках. И это всегда ее забавляло, ведь и любовью он как будто занимался с опаской — с боязнью, что она посмотрит ему в глаза, со страхом заглянуть ей в глаза. Но все же Родольфо Кортес так сильно ни разу не трясся; Франция заметила неладное: с каких пор у него этот трепет подростка, эта страсть, эти странные конвульсии новичка? Родольфито расстегивал пуговки на ее платье, тихо постанывая, — такого не может быть, это не он, подумала Франция.

— Безумец Ике, — с трудом произнесла она, — опять этот сумасшедший Ике.

Второй раз за месяц она позволила себе увлечься поцелуем, втянуть себя в его огненный смерч, но на этот раз она сию же секунду спрыгнула с кровати, ощупью двинулась в другой конец комнаты, к выключателю, и зажгла свет.

— Ике, пошел прочь! — взревела она. — Чтобы духу твоего тут не было!

Обнаженный Ике сидел на кровати и глядел на нее; будь при нем сигареты, он бы закурил; Ике молча пожирал ее глазами; только в эту секунду Франция поняла, что расстегнутый лиф платья соскользнул у нее с плеч и упал ниже пояса. Так что она тотчас же снова выключила свет и под хохот Ике принялась застегиваться. Она еще раз потребовала от него убираться, но, подумалось ей, судя по всему, Ике ни за что не уйдет — придется уйти ей самой. Когда же она принялась на ощупь искать туфли, то вначале услышала, что кузен Ике спрыгнул с постели, и тут же ощутила, как он стиснул ее в объятиях; и вот он снова целует ее и отчаянно прижимает к себе, задыхаясь сам и не давая дышать ей. И только в этот миг, ужаснувшись, вспомнила она о Родольфито.

— Не принуждай меня, — вскрикнула девушка и, собрав все силы, оттолкнула от себя Ике.

Так или иначе, никто не знает ни как это вышло, ни когда, но во тьме их снова прибило к краешку кровати, и оба, тяжело дыша, упали на нее в каком-то абсурдно-странном взаимном согласии.

— А что с Родольфито? — спросила Франция. — Что ты с ним сделал?

— Не бойся, не убил, — сказал Ике.

Это был ответ совершенно незнакомого мужчины, подумалось Франции, потому что рядом с ней был уже не ее кузен, не Ике из детства, — вот что она скорее почувствовала, чем поняла.

— И что ты с ним сделал? — жалобно спросила она.

— Он ушел, — прозвучал в темноте голос Ике. И умолк в ожидании ее следующей реплики, но она молчала. Он счел необходимым объясниться: — Я просто сказал ему, чтобы он сваливал. Что, если не уйдет, посажу его в бабушкин сундук.

— В сундук?

— В сундук.

— И ты его туда запихнул, — предположила Франция.

— Он предпочел уйти, — соврал Ике. — Мне самому не хотелось запирать его в сундуке — я же не дикий зверь.

В эту секунду Ике так и подумал: нужно было просто ему пригрозить. Жаба ускакала бы, всего лишь услышав угрозу, так какого ж хрена он засадил его в сундук?

— Сундук, который в гостиной? — спросила Франция.

— Ну да; кажется, это сундук бабушки Клары?

— Тот сундук закрывается герметично, — сказала Франция уверенным тоном архитектора, — то есть если ты его там запер, то Родольфито уже наверняка задохнулся.

— Именно по этой причине я его там и не запирал, Франция. За кого ты меня принимаешь? Я всего лишь ему пригрозил, и этого оказалось достаточно: удирал так, что только пятки сверкали.

Франции это утверждение невероятным не показалось: Родольфито сбегал по самым разным поводам. Но он, казалось, был так решительно настроен, клялся, что газетная заметка — вранье, что если она ему не поверит, то он сведет счеты с жизнью, — так как же мог он сбежать после того, как она с ним договорилась о свидании? И как, собственно, Ике узнал, что после обеда она пойдет в свою комнату? Чудеса какие-то, подумала девушка полушутя-полупугливо, вот чудеса, и тут из темноты прозвучал голос Ике:

— Хочешь, пойдем в гостиную, и ты убедишься: никакого Родольфито в сундучке бабулечки нету. Но только не оставляй меня, не покидай меня, Франция.

Последние слова прозвучали для Франции чуть ли не сквозь рыдания — неужели Ике плакал? Все может быть, ведь он же безумен.

Его мольба, похожая на стон, растопила ей сердце. Отняла у нее последние силы. Жалость ее доконала. А пока сердце ее таяло от жалости, кузен Ике снова расстегивал ей платье, а оба тела корчились и возились в кровати: одно стремилось ускользнуть, а другое удерживало первое. Ике неутомимо и настойчиво продолжал ее раздевать, к тому же, что показалось Франции самым ужасным, весь этот разговор о Родольфито в сундуке до крайности ее возбудил: изменник сидит под замком в сундуке, тогда как она лежит в своей кровати в компании голого безумца, — от этого просто с ума сойти можно, подумалось ей, и эта мысль несла с собой какую-то сладострастную радость. Но Франция и правда боялась, что с Родольфито случилось что-то дурное — ну почему Ике такой сумасшедший? — а когда Ике принялся обнюхивать ее в ложбинке между грудей, она восстала: «нет, я не могу, так — нет, нет, — шептала она в ухо Ике, — так — нет».

Верткая, как угорь, она соскользнула на пол и поползла на четвереньках в непроницаемой темноте к выключателю, но кузен немедленно последовал за ней, и теперь оба ползали на карачках по полу, она — норовя улизнуть, а он уже вне себя от вожделения: было слышно, как скрипят его стиснутые зубы, когда он вжимает Францию лицом в пол. Сражались они несколько мгновений; голова Франции уткнулась в кучу одежды — это были вещи Ике: рубашка, брюки, от них исходил его запах. Дрожа от ужаса, девушка почувствовала щекой холод золотой авторучки, которую сама же и подарила ему; схватив ее, она сняла колпачок и, улучив момент, повернулась к нему лицом, и пока он вновь устраивался у нее между ног, пока он приближался к цели, приставила золотое перо к его шее и сказала:

— Остановись, или я тебя урою, богом клянусь.

— Урой же его, Франция, — произнес в ответ Ике, — убей меня наконец. — И, сказав это, он уже любил Францию, а она позволяла ему любить себя — не отводя своего оружия от шеи вконец обезумевшего Ике.

3

Перла Тобон угасала на глазах.

Она уже три раза танцевала в объятиях всех своих обожателей по очереди, однако, отплясывая с последним, если ее не подводит память, она упала или же исполнила сальто, а партнер поймал ее в воздухе, не дав ей приземлиться, — но вот который из трех? Какая силища, какой герой, но — кто из них? Этого она не помнила. Перла не смогла устоять и напилась в стельку; «я пьяна, — подумала она, — Сан-Роке Бендито, посади на цепь песика», — и покатилась со смеху за столом, где сидела в окружении троих ухажеров.

Университетский преподаватель Зулу, фокусник Оларте и велогонщик Райо принадлежали к когорте сорокалетних мужчин и были приблизительно одного роста; выделялся в этой троице лишь фокусник — лысиной. Лысые мужики, пришло в голову Перле, пока она любовалась круглой полированной головой, похожи на бродячий пенис с глазами, тут она вновь расхохоталась в полном одиночестве, что обычно с ней случалось, когда она в стельку напивалась, на этом фоне кто-то приставал к ней с интимом, и она куда-то уплывала все дальше и дальше.

Ей нравилось смеяться шуткам каждого из этой троицы, нравилось, что можно выкинуть из головы все заботы и хлопоты своей жизни, и жизни мужа, и ужас от той мысли, что рано или поздно, но когда-нибудь все трое ее сыновей станут похожи на своего папочку как две капли воды, и ненависть к себе самой; вот почему она любила пить в компании — чтобы обхохатываться до колик в животе, «что тоже оргазм», — подумала она, «или, по крайней мере, нечто весьма на него похожее», — сказала она вслух.

— Что-что? — хором переспросили мужчины.

Перла хотела им ответить, но не смогла: трое мужчин и весь мир вокруг, во сто крат умножившись, водили хороводы у нее в голове; это продолжалось не дольше секунды, но она едва не лишилась чувств. Мужчины наполнили бокалы — а что они пьют? Ей тоже предложили бокал, но она отодвинула его дрожащей рукой. Не веря своим ушам, слушала она собственный голос, искаженный подступившей к горлу блевотой.

— Мне пока хватит, — произнесла она. Голос ее звучал как будто сквозь слой ваты. — Мне нужно отдохнуть. — Сказанное пришлось расшифровывать, как будто слова были на чужом языке и доходили откуда-то издалека. — Одну минутку — и тогда я пойду плясать, как новенькая.

— Разумеется, — ответил Маноло Зулу. — Отдохните, сколько потребуется, поспите в любой комнате. Мы вас проводим.

— Я сама знаю, куда мне идти, — возразила Перла. Собственный голос казался ей безмерным зевком; она и сама была как один бесконечный зевок. — Не нужно.

— Это исключительно ради нашего удовольствия, ради желания насладиться вашим присутствием лишнюю минуточку, Перла, — пояснил фокусник.

Все трое встали и пошли за Перлой, словно собачья свадьба; именно этот образ и крутился в голове фокусника: сучка в течке, а за ней — кобели.

— Осторожненько, — приговаривал фокусник, поспешая позади Перлы, загораживая ее собой, поблескивая кинжалоподобными зубами, — здесь столько танцующих, что очень просто на кого-нибудь натолкнуться и упасть.

— Да я уже падала, когда танцевала, кажется, как раз с вами, — сказала Перла, протрезвев на секунду, — узнаю вашу голову.

Ответить ей фокусник не успел. Их, как в клетку, поймал в объятия университетский преподаватель.

— Друзья до гробовой доски! — заявил он.

Обняв этих двоих за шеи, он притянул их к своей груди, с размаху запечатлел поцелуй в надушенную макушку Перлы, в прядь ее волос и какое-то время с наслаждением жевал эту прядь, пока велогонщик Райо прокладывал им путь в толпе, будто орудуя в дикой сельве мачете. Теперь фокусник крепко держал Перлу повыше локтя, словно опасаясь, что она вновь упадет, а на самом деле прижимался своим широким приплюснутым носом к ее затылку и то и дело прикладывался к ней губами — она же не возражала? Но она возразила, раздраженно выгнула шею — с отвращением? — велогонщик неодобрительно покачал головой, университетский преподаватель на секунду остановился, готовый поддержать протест Перлы, однако она смеялась, смеялась на расстоянии нескольких световых лет и, как сомнамбула, двигалась вперед, лавируя между танцующими парами. Фокусник догнал ее в два прыжка, протянул к уху Перлы два пальца и достал оттуда желтую маргаритку, что она не имела ни малейшей возможности оценить. Университетский преподаватель и велогонщик укоризненно покачали головой, а фокусник проследовал за Перлой, совершенно счастливый. Счастливый оттого, что покидает сад с такой красавицей, с вдрызг пьяной красавицей, что он идет закрыть ее и закрыться с ней, посадить ее в клетку, посадить за решетку в самой лучшей комнате — а там многое может случиться, подумал он и зашвырнул маргаритку в небеса.

4

Они шли по ступенькам винтовой лестницы вверх.

В эту секунду ни один из троих мужчин не вспоминал о том, за кем Перла, собственно, замужем, не вспоминал о Цезаре Сантакрусе — торговце марихуаной, первопроходце и твердом орешке, — никто не сосредотачивался на этой подробности, они ликовали, и если о чем-то и печалились, так исключительно о том, что не прихватили с собой бутылку рома.

И вот они, эти три ухажера, поднимались по лестнице, взвинчиваясь вслед за Перлой, следуя, ступенька за ступенькой, за ее благороднейшими, нетвердо ступавшими ножками; ее рука, цепляясь за стену, то и дело соскальзывала. Ее мир сосредоточился в головокружительном смерче криков. Их мир сосредоточился в открывшейся возможности заглянуть под короткую юбку, порадоваться тайне, скрытой под ней, вплоть до того, что один из самцов — или все трое? — наклонился, чтобы с большим удобством разглядывать небольшой темный бугорок между ног Перлы.

— Какая низость, — прошептал университетский преподаватель, покачав головой и остановившись, — неужели нельзя отнестись к даме с уважением? — А велогонщик Райо задался вопросом, относится ли слово «низость» к тому, что они подглядывают, или же к черной тайне, притягивающей их к себе столь же неотвратимо, как манит псов кусок сырого мяса.

— Что вы хотели этим сказать? — спросил слегка встревоженный фокусник, не отрывая взгляда от манящей тайны Перлы, добравшейся уже до верхней ступеньки лестницы, от ее трепещущей темной бездны.

— Вы всё прекрасно поняли, — сказал университетский преподаватель. — С уважением, сеньор, с уважением!

И все они дружно, как один, преодолели последние ступеньки и последовали за женщиной, скрывшейся во мраке.

Велогонщик Райо посчитал нужным повторить «С уважением», а фокусник в это время ворчал.

— Нет чтобы просто договориться, — процедил он сквозь зубы.

Всех женщин, которых затаскивал в постель, он предварительно спаивал; в его версии это подавалось так: он всего лишь гипнотизировал их для любви, как всегда и поступают в таких случаях маги и чародеи — опутывают чарами, чтобы добиться покорности. Университетский преподаватель занимался подобным со своими наивными студентками: после умело сформулированной и адресованной им угрозы они, раньше или позже, сдавались.

Велогонщик не думал ни о чем — он был молодоженом, а супруга ждала ребенка.

Достигнув верхней ступени, они успели заметить смутный силуэт Перлы и поняли, что из трех коридоров она выбрала правый. Ухажеры немедленно скакнули вслед за ней, касаясь друг друга, а потом и ее тела: спины, ног, пятой точки. Перла Тобон шла как будто в тумане, зигзагами и остановилась перед дверью самой дальней комнаты, судя по всему, той, что выходила на улицу, располагаясь поблизости от балкона на фасаде дома.

Она открыла дверь, ступила в комнату и не осознала, а почувствовала, что вместе с ней туда вошли мужчины.

Внутри было сумрачно — окно с незадернутыми гардинами пропускало голубоватый полусвет.

Там женщина и ее кавалеры и остановились, покачиваясь из стороны в сторону, — напились-то они все, хотя ни один из троих мужчин не был пьян в такой степени, как Перла. Университетский преподаватель Зулу подумал о себе, что он вроде как под мухой: «А может, я одержим?» Он покашливал от возбуждения и размышлял: не лучше ли распрощаться, честь по чести, и сбежать, сверкая пятками? Но взгляд на раскрасневшееся лицо Перлы, на ее откровенную беспомощность немедленно его пришпорил. Нет, никуда он не уйдет: он мгновенно возжелал ее всю и только для себя. Тогда придется готовиться к рыцарскому турниру чемпионов Круглого стола, подумал Зулу. Он ревновал Перлу к фокуснику: в саду, когда все пошли танцевать, она, как отметил Зулу, совершила ошибку, отдав предпочтение — какая ирония! — этому юродивому, подлецу и развратнику. Университетский преподаватель испытал унижение. Велогонщик Райо — всего лишь счастливый молодожен, которому впервые в жизни довелось воочию лицезреть такое чудо, как женщина столь же прекрасная, сколь и хмельная, — ангельское создание, сама нежность, а спиртное хлещет что твой извозчик, да она им троим фору даст, бедняжка, как же завтра будет раскалываться у нее голова, да и больше десяти лет она не протянет: сердце не выдюжит. Но именно по этой причине он ее и боготворил — он, сама дисциплина, он, сама сдержанность.

Перла обернулась к ним и во внезапном просветлении смогла различить их лица и в первый раз испугалась, не только их, но и самой себя, в них же наибольший ужас на нее наводили руки, которые тянулись ее обнять, пальцы, готовые в нее вцепиться, губы, тянущиеся ее целовать, зубы, жаждущие ее разжевать. Она хотела сказать, чтобы ее оставили одну, но передумала и попросила принести ей рюмочку живительного напитка, однако смогла пролепетать только что-то невразумительное, к тому же мир вокруг нее вращался, ходил кругами. Рука, на которую она опиралась, помогла ей пройти вперед. До Перлы дошло, что это рука фокусника и что эта рука ведет ее к постели, и укладывает туда, и подсовывает ей под голову подушку, и натягивает на нее покрывало. А голос присевшего рядом на корточки университетского преподавателя увлажнил ей ухо:

— Поспи, красавица. Отдохнешь — и опять будешь с нами, и вновь пойдем танцевать.

«А ведь ни один из нас ничего не ел, — вспомнила Перла, — потому-то мне так худо, что я чуть не умираю, нужно было поесть, наши тарелки остались нетронутыми; а может такое быть, что завтра я проснусь с сожалением и благодарностью за то, что ничего не было? Нет-нет! — закричала она самой себе. — Пусть оно будет, пусть будет, пусть произойдет раньше, чем я подохну».

Над нею неподвижно возвышались три тени, казалось сотканные из дыма, из тумана. Чей-то голос сказал:

— Вы с ней поосторожнее: она — Перла, то есть жемчужина.

Какая глупость, подумала Перла. После чего послышался странный звук, словно что-то заискрило.

— Телесное электричество, — в изумлении произнес кто-то, — голубое, смотрите: оно голубого цвета. Вы что, не видите?

Голубое, сказала себе Перла, а ей виделись только дымные тени — черные, черные, черные. «Судно движется», — удивляясь, хотела она им сказать, и сказала в конце концов, и повторила.

— Судно движется очень медленно, вам так не кажется? — удалось ей проговорить тихо, почти неслышно.

— Конечно, — произнес велогонщик Райо и, ко всеобщему изумлению, испустил громкий, как корабельная сирена, вой, и всем показалось, что они сейчас в порту и судно собирается отчалить.

— А здорово вы гудкам подражаете, — пробормотала Перла, но никто уже не смог разобрать ее слов, хотя три лица низко склонились над ней.

Чья-то рука, будто грызун, пробралась под покрывалом и легла поверх одной ее груди, всего на секундочку. Кто это был? Фокусник, сказала себе Перла, странствующий циркач.

— Экая кошечка, экая самочка, — вырвалось у кого-то, — наикошачнейшая.

— Не городите чепухи, — ответил другой голос, а еще один добавил:

— С уважением, сеньоры, с уважением, — а потом: — Мы оставим вас ненадолго, красавица, спите спокойно. — И все хором зашептали:

— Прощайте, прощайте, прощайте.

Но никуда не ушли.


Вытянувшись на спине лицом в потолок, скрестив ноги, словно ворота в крепость, безвольно раскинув руки, Перла сознавала, что если будет лежать неподвижно, то сможет их различить, однако ворочать языком она была не в состоянии, и то обстоятельство, что трое мужчин, едва заслышав ее вздохи, заговорили разом, перебивая друг друга, и нагородили уже столько всего, о чем-то ее спрашивая и что-то между собой обсуждая, перемололо ее в порошок и заставило возмечтать о том, чтобы рядом появилось огромное, синего цвета ведро, куда она смогла бы выблевать ту лавину слов, которые они извергали, а ей приходилось глотать.

Троица наконец сообразила, что женщина почти умирает, что ее зверски тошнит.

— Не шевелитесь, — посоветовал университетский преподаватель, — закройте глаза.

Велогонщик погладил ее по влажным волосам. Фокусник же, наоборот, вновь положил свою пятерню ей на грудь, и это не прошло незамеченным: другая рука немедленно сбросила с ее груди первую, и зазвучал властный голос профессора:

— Не лезьте на рожон, сеньор Дон Чародей, держите себя в руках; притормозите, милейший, потише, не выводите нас из себя. На случай столь жгучих страстей в распоряжении сеньоры имеются собственные чемпионы.

— Вот именно, — поддакнул велогонщик, подумавший отнюдь не о рыцарях Круглого стола, а о чемпионах Тура Колумбии, — в ее распоряжении имеются свои чемпионы.

Фокусник был несказанно изумлен тем, что его схватили сзади за руки и силком потащили к двери; «экие гусаки, — подумал он, — да они ни черта не понимают». Однако сопротивляться он не стал и вышел в сопровождении чемпионов из комнаты. Один из них, выходя, из предосторожности утопил кнопку в груше дверной ручки и захлопнул дверь.

Перла Тобон хотела закричать им вслед, попросить их вернуться, и она это и кричала, но про себя: «Не хочу быть одна!», она не хотела снова остаться наедине с собой, однако дара речи она лишилась и могла лишь смотреть и слушать, только дышать — или умереть.

5

Не задернутое шторами окно выходило на улицу, снаружи темнело, Перла Тобон свыкалась с местом, где находилась, и ей почудились звуки — совсем рядом, на полу, где-то с краю. Она совершила над собой усилие и посмотрела вниз: это были две кошки — правда, что ли? — это были две кошки и что-то вроде аквариума, в котором сидела черепаха и жевала капустный лист; а это и в самом деле черепаха? — спросила себя Перла, всматриваясь, силясь хоть что-то разглядеть в желтом полумраке, и, не полностью веря себе, признала, что это действительно черепаха; а эти кошки? что они здесь делают, отчего бродят вокруг? собираются слопать черепаху? вроде нет: похоже, они друзья.

Потом она отвела от них взгляд и уставилась в потолок.

Ей даже показалось, что тошнота отступает; по крайней мере, хотелось так думать. Теперь ее глаза сканировали потолок, изучали на нем тени, различили призрачный образ ведьмы Мелины верхом на метле, ее крючковатый нос, горящие дьявольским светом глаза; ведьма то ли неподвижно висела в воздухе, то ли летела где-то далеко, в желтом небе, пока что далеко, но она приближалась; а что, и вправду там ведьма летит? — в ужасе спрашивала себя Перла; к горлу вновь подступила тошнота, и она сочла за благо закрыть глаза. В этот момент послышался какой-то звук вроде скрежета ключа в замке, дверь открылась, и ее глаза в страхе распахнулись. С облегчением она поняла, что это всего лишь фокусник, окутанный облаком желтого света, и он идет к ней, и журчит его голос.

— Перла, — произнес он, — я зашел лишь узнать, хорошо ли вы себя чувствуете, — и приблизился к ней с улыбкой во все лицо. Подойдя близко, совсем близко, он сказал: — Я сделаюсь счастливейшим фокусником на земле, если вы позволите мне прилечь рядом с вами. Только чтобы отдохнуть, я совсем без сил. Это празднество — просто цирк какой-то.

И снова Перла хотела что-то сказать, и снова не смогла: говорить просто не получалось, это было равносильно смерти. Она хотела протянуть руки, жестом позвать к себе фокусника, подстегнуть его, но тут с величайшим удивлением увидела, что в комнате появились и другие тени и одним прыжком окружили фокусника.

— Какой же вы упрямец, — послышался голос профессора.

— Не будь он фокусником — точно бы не вошел, — провозгласил велогонщик. — Он вскрыл замок то ли крючком, то ли проволокой, как медвежатник какой-нибудь, как грабитель.

Фокусник хотел протестовать, но чемпионы, подхватив его под руки, потащили к двери, на этот раз и вовсе не церемонясь. Трое мужчин боролись перед ложем Перлы, откуда она, распростертая на спине, следила за ними во все глаза, не имея возможности ни пошевелиться, ни что-либо сказать, однако в душе хохоча: «Давайте сюда, сладкого пирога на всех хватит», — и, беззвучно произнося эти слова, касалась себя, на себя указывая. Но сказать этого вслух она не могла и только хлопала ресницами.

— Спите спокойно, красавица, — прозвучала рекомендация университетского преподавателя.

А велогонщик прибавил:

— Завтра еще спасибо нам скажете.

Тем временем фокуснику удалось вырваться из державших его рук, и он, рассвирепев и настроившись на настоящую битву, набросился на них. Однако профессор этот бросок упредил, схватив его за уши.

— Ты что, хочешь, чтобы я у тебя из ушей все твои фокусы повытаскивал? — спросил он и так сильно дернул уши фокусника вниз, что они захрустели.

Фокусник сдался, он был побежден.

— Бездари, — вырвалось у него, а из глаз покатились слезы.

Чемпионы, таща соперника за собой, вышли из комнаты и опять закрыли дверь на ключ; и снова — тишина, снова — тьма.

Если не двигаться, то заснешь, подумала Перла. Или лучше умереть? Да, да, так лучше: раз — и все.

За плечами у нее — несколько веков ожидания.

Тут ей пришло в голову, что фокусник больше не вернется, что ни один из чемпионов никогда не появится. Ей удалось на мгновение уснуть, но тут она почувствовала, что поблизости находится кто-то еще, появившийся точно в тот момент, когда она погружалась в сон. Возникло ощущение, что рядом с ней трепещет некая зловещая тень, Перле даже показалось, что, соскальзывая в сон, она ее видела — тень дышала возле нее, тень ее слушала. А теперь Перла внезапно проснулась, выпучила глаза и смогла наконец разглядеть череп на прикроватной тумбочке, самый настоящий череп.

— Пресвятая Дева! — вскрикнула она. Череп смотрел прямо ей в лицо. От ужаса она мгновенно протрезвела, одним рывком сев на кровати; ну да, точно, чей-то череп: мертвец, стопроцентный мертвец, о господи; это что, комната магистрата? Нет, невозможно. Но кто же спит в этой кровати? Которая из сестер Кайседо? Спать рядом с черепом может только совсем ненормальная.

И тогда Перла, спотыкаясь, вышла из комнаты, пошатываясь, но настолько проворно, насколько это было в ее силах, чтобы сон не сморил ее в этой каморке с ведьмами, кошками и черепахами. Она побрела по коридору, протянув руки к свету широко, как крылья мельницы: впереди были распахнуты настежь двери на балкон, словно ждавший ее с распростертыми объятиями, тот самый балкон, украшенный розами, нардами и туберозами, с облаками целлофана на стенах, похожий на волшебный дворец в дымке.

Опершись о решетку балкона, Перла жадно втягивала в грудь холодный вечерний воздух. Снизу, из палисадника, поднимались пьянящие запахи душистых трав, навевая на нее сон. Различив шевеление листьев на деревьях внизу, она подумала: «Я — живая».

Ночной ветерок, волна за волной, обволакивал ее дурманящими ароматами, и, опустив голову на скрещенные руки, она замерла; с улицы доносились обычные звуки, весьма успокоительные: шаги и голоса соседей, рев двигателя — кто-то завел машину; где то за спиной слышались приглушенные, но вполне отчетливые отголоски вечеринки в саду — мелодия «Тропического оркестра», баюкающий ритм кубинских барабанов; она туда еще вернется, как только станет чуточку лучше; «рюмка водки точно меня оживит».

Прижавшись всем телом к ограде балкона, Перла Тобон уснула стоя.

6

Кузен Цезарь Сантакрус так и не смог оправиться от прерванного коитуса со служанкой. Он бродил в толпе гостей и искал ее, словно сиротка. Он не мог выкинуть Ирис из головы, а тело его было наизготовку: острый кинжал в печени, интимнейшая любовная лихорадка, и ее требовалось срочно удовлетворить, иначе все может закончиться гораздо хуже. Он не захотел обедать в доме, в столовой, не желал наслаждаться обществом семьи, его не волновали ни тетушка Альма, ни его собственные дети — а где они вообще? а ему-то какая разница? — он, как одержимый, вихрем носился сквозь праздничную толпу, из одного конца сада в другой и обратно: во что бы то ни стало он должен найти Ирис, в противном случае он просто лопнет. Какого черта он вообще завалил ее в библиотеке? Стал теперь жертвой самого себя.

Но Ирис нигде не было, даже в кухне.

Из кухни он снова вышел в сад, изнывая от нетерпения, словно на иголках, горя желанием пнуть кого-нибудь в задницу. В окружении множества тел его вдруг будто парализовало. Острая боль пронзила иглой: еще одна минута — и он, потеряв над собой контроль, бросится на ту чернокожую в белом, что извивается змеей, — что же делать? Да будь он проклят, этот мир без Ирис! Цезарь принялся думать о том, нельзя ли ее кем-нибудь заменить, но кем? официанткой? Первая из попавшихся ему на глаза вполне подошла бы, но — а вдруг станет кричать? А может, жена? В конце-то концов, она его собственность. А, ну да, он вспомнил, что где-то здесь видел Перлу несколько часов назад, случайно наткнулся на нее: сидела за столиком в окружении трех мужчин и пила с ними, в чем не было ничего из ряда вон выходящего — в отличной осаде, смазливая сучка, ничему никогда не научится. Цезарь пересчитал мужчин, распознал их и взял на заметку. Взять на заметку — это для него имело особое значение. Разумеется, не для того, чтобы вырвать супругу из рук претендентов, но все-таки он намотал на ус, кто развлекал его жену.

Сама по себе Перла его уже не трогала, она была врагом; завести с ней детей вообще было ошибкой. Зачем далеко ходить — разве не она помешала ему со служанкой? К тому же обозвала кишкой с салом.

Нужно поискать Тину, свояченицу, сдался он, с Тиной Тобон он давно, уже несколько лет назад, нашел общий язык: она стала его жилеткой, в которую можно поплакаться, — но где же ты дышишь? где прячешься? почему тебя нет, когда ты нужна, карлица жизни моей? Он продолжал обшаривать взглядом горизонт танцующих пар, причудливо освещенных фонариками; Альма Сантакрус распорядилась развесить на деревьях лампочки разных цветов: каждая часть сада купалась в цветном тумане, казавшемся Цезарю черным. Его примитивные, оставшиеся неудовлетворенными желания окрасили все вокруг в траурный цвет. Он не сможет вернуть власть над собой, если не соединится любовными узами с Ирис. То, что с ним творится, это болезнь, сказал ему врач, так что ничего не остается, кроме как прибегнуть к лекарству — воздержание, сила воли. Существует только одно лекарство, подумал Цезарь, и это — самка подо мной, потеющая между ног.

Тина — это выход: та самая, неизменно готовая на все Тина Тобон, которая понимала и знала его вдоль и поперек. По виду так просто монашка, но при этом настоящая бестия в любви: робкое личико преобразуется в кричащий поцелуй, а тело ее раскрывается так, будто намерено его поглотить; однажды она его даже напугала — во время полового акта, казалось, готова была убиться сама и убить его. Если подумать, то лучше бы ему наделать детишек с Тиной — преданной, идеальной, огненной. Совсем не такой, как эта сучка-гарпия, желающая ему смерти.

В этот миг в спину его, как дуло пистолета, уткнулся чей-то палец — это была возникшая как из-под земли Тина.

— Тина, наконец-то, — выдохнул Цезарь. — Куда это ты запропастилась?

— А я за тобой несколько часов уже наблюдаю. Так что можешь не говорить, что ты меня искал.

— Да тебя я искал, кого же еще?

Она взглянула ему в глаза.

— На этот раз поверю, — сказала она.

— Давай пойдем, куда следует, — заторопил ее Цезарь.

— А куда следует? — спросила она.

Какая метаморфоза, какой голос — да кто бы надеялся обнаружить нечто подобное в столь миниатюрной и щуплой фигурке? В этой клетчатой юбке ниже колен, в этом шелковом галстуке, да, кто бы мог такое подумать? Ее решительный ответ его успокоил. Воистину Тина — его спасение.

Сперва оба они, обнявшись, побежали танцевать и уже там, в окружении летающих тел, попытались бросить вызов приличиям и совокупиться в вертикальной позиции, однако пятна света, словно обезумевший прожектор, то отдаляясь от них, то возвращаясь, являли их миру — риск был чрезмерным. Свое намерение им едва не удалось осуществить в укромном закутке коридора по пути в кухню, вроде маленького храма, за статуей Младенца Иисуса размером с десятилетнего ребенка, в пышном одеянии из покрывал и золотой парчи, однако туда к ним немедленно сунулось разрумянившееся счастливое личико особы по прозвищу Курица. Тогда Тина Тобон, образец хладнокровия, предложила Цезарю подняться в любую спальню этого дома — так будет лучше, сказала она. Цезарь согласился, но все же, не вытерпев, осуществил попытку настоять на своем в ближайшем углу, посадив Тину себе на колени, однако, едва они разошлись и, вообразив себя в полной безопасности, приступили к процессу, перед ними вырос официант с вопросом, что они предпочитают, шампанское или ром. Так что из сада они наконец удалились, чуть не со всех ног, однако радость Цезаря испарилась, как только он увидел, как из дома выходят трое мужчин, причем двое ведут третьего под руки, будто поддерживая. Все трое, вдрызг пьяные, остановились в непосредственной от него близости; это были те самые типы, что крутились вокруг Перлы, — куда они ее подевали? — наверняка попользовались ею; нет, ему необходимо найти Перлу, он только взглянет на нее и тут же поймет, что произошло: было или не было? И пусть эти птахи столкнутся с последствиями — он никому не позволит выставлять себя на посмешище, не позволит щекотать себе яйца.

Всех троих он знает.

Этот лысый — разве не встречал он этого типа, что прикидывается фокусником, на ярмарке, битком набитой шлюхами? Да что он вообще делает здесь, в доме магистрата? Нет, поглядите только, каких дружков завел себе Начо Кайседо, этот фокусник просто пошляк, скользкий тип, гадина. Велогонщик Райо — шут, учителишка в школе, где Начо Кайседо проводит свои «мероприятия»; но вот университетский преподаватель Зулу — крупная рыба… этот светоч разума студентка обвинила в изнасиловании; и магистрат Кайседо спас его от гильотины; какого же полета птицы! «Я должен был заняться Перлой, едва увидев ее в подобной компании; нужно сию же минуту ее найти, посмотреть на нее и выяснить, было оно или же не было».

Наконец вместе с Тиной он вошел в дом.

Желание уже не было столь острым.

Он позабыл об Ирис, позабыл о Тине, теперь для него не существовало ничего, кроме Перлы: этой давалки, которой следует преподать урок, как необъезженной кобылке, в чьи бока следует вонзить шпоры, кому нужно показать, кто сидит в седле, кто сверху, а кто внизу, кто хлещет хлыстом, а кто эти удары получает.

7

Поднимаясь по лестнице, Тина Тобон позволила себе такую бестактность, как обвить его сзади руками и подтянуться вверх.

— Поцелуй меня, — потребовала она.

— Погоди, — ответил Цезарь, вырываясь из ее рук, — и держи рот на замке.

На верхнем этаже не слышалось ни звука, за выстроившимися в ряд дверями никого не было. Полумрак, затопивший гостиную, вытекал в главный коридор, ведущий к балкону. Цезарь издалека узнал фигурку, что прислонилась к ограде, узнал этот нимб вокруг головы жены, как будто погруженной в созерцание. Осторожно, на цыпочках, он двинулся к балкону, но на полдороге остановился. Да она ведь спит, подумал он; не впервой ему видеть, как эта шлюха дрыхнет стоя.

Цезарь и Тина оказались в маленькой комнатке перед балконом, расположенной рядом с комнатой Уриэлы; здесь стояли два мягких кресла и журнальный столик с вазой фруктов. Цезарь уселся в одно кресло, Тина в другое, и оба, не издав ни звука, замерли, наблюдая за стоящей на балконе фигурой. Внезапно испугавшись, Тина вдруг отвела взгляд: что-то должно было произойти. И вот Цезарь встает с кресла и делает три шага к балкону, вытянув руки к Перле, но и только. После чего он вернулся к Тине: посадил ее себе на колени и стал целовать. И вдруг словно застыл — голова на груди Тины, ухо у ее сердца, словно слушает его стук. На коже обоих проступает холодный пот. Цезарь, чувствуя, что его распирает желание, то ли сказал вслух, то ли подумал: «Вот бы она полетела вниз головой и… прощай, сучка, — схватил бы ее за ноги, поднял повыше, заставил посмотреть вниз, в пустоту, и отпустил бы, черт ее подери, пусть себе шею сломает». В эту секунду Тина начала его целовать, но он отстранился и уставился ей в глаза. А сам облизывал себе губы, кусал их. Тина вздрогнула, Цезарь же снова пошел к Перле, на этот раз — решительно. Лицо застыло в немо хохочущей маске; он ступал медленно, но точно выверяя каждый шаг; обхватив жену за талию своими ручищами, он поднял и швырнул ее за ограду вниз головой. Как раз в этот момент, словно по мановению волшебной палочки, послышался дружный рев гостей, которые приветствовали начало кумбии. Цезарь вернулся к креслу, глядя на свои руки с некоторым удивлением, как будто они ему не принадлежали; и вот он смотрел на эти дрожащие, чужие, не свои руки. «Это не одно и то же — сделать такое с матерью своих детей или с кем-то еще», — ворочал он в голове мысль, словно оправдываясь. После чего опустился рядом с Тиной, все это время просидевшей с повернутым набок, в черноту лицом: присутствовать при подобной сцене она не желала. Цезарь обмяк и обливался потом, не в силах посмотреть вниз, своими глазами увидеть последствия содеянного, вместо этого он пошел назад, к креслам и Тине, чтобы она вернула его к жизни, чтобы спасла от этого ужаса. Однако Тина глядела в сторону и ничего не видела. «Если подумать, — размышлял Цезарь, то это даже хорошо, что Тина на меня не смотрела, да и мне лучше не выглядывать с балкона, потому что, не ровен час, кто-нибудь возьмет да и узнает меня. Каким же я оказался скотом», — выдохнул он наконец и, как маленький мальчик, повесил голову, ощутив подступившие слезы. Но в этот момент он услышал некое подобие стона: это была Тина Тобон, она его целовала, сев на него верхом, тиская и сжимая — и откуда только силы брались? — и вот она уже расстегивает ему ширинку.

— Слушай, — говорит ей Цезарь, — а ты разве ей не сестра?

— Я — больше, чем сестра, — выдыхает она, — я — твоя, — и находит то, что искала, и уговаривает, а ее клетчатая юбочка задрана уже чуть не до пояса, расстегнутые пуговки на блузке открывают доступ к обезумевшим грудям, ее шелковый галстук болтается на спине поводком диковинного животного, и оба они яростно совокупляются, еще и еще раз, до крика, их пот перемешивается, оба не сводят друг с друга глаз, словно из них вот-вот вырвется одинаково безумный хохот.

Закончив, Цезарь освободился от тела Тины, одним прыжком поднялся на ноги и объявил ей с высоты своего роста:

— Уходим. Нужно быть там, где нас смогут увидеть.

8

— Что делать, Самбранито, сходите, посмотрите, так ли это, возьмите хлопоты на себя. Если во дворе и в самом деле сдохла собака, сделайте то, что велит сеньора; у меня нет времени на похороны, дай бог всех этих танцоров накормить. Заройте этого пса и идите спать.

Хуана Колима, обтерев о фартук руки, повернулась к Самбранито, продолжавшему сверлить ее раздраженным взглядом. Он как раз говорил Хуане, что идет спать, когда с известием о дохлой собаке примчались мальчишки. Повезло еще, что пока не стемнело, подумал Самбранито, если вдруг и вправду придется хоронить пса.

Мальчишки облепили его со всех сторон, с нетерпением ожидая его решения.

— Сходите во двор с ребятами, — повторила Хуана, — сеньора шутить не любит. Если уж она велела зарыть собаку, то это — чистая правда, не выдумки. А потом пойдете спать.

— Никакие это не выдумки, — загудел рой мальчишек. — А еще она велела нам помочь выкопать яму.

И Самбранито двинулся из кухни в сопровождении громких криков, не сводимых с него взглядов и множества рук, непременно желавших к нему прикоснуться. Самбранито снова подумал о том, что, хвала Господу, еще не стемнело.

— Вам понадобится лопата, — заявил ему старший из Цезарей. — Тетя Альма сказала закопать пса на шесть метров под землей.

Ну да, разумеется, подумал Самбранито, лучше б сказала — на шесть метров под цементом.

А мальчишкам ответил:

— Сперва поглядим.


Самбранито был уже далеко не таким, как прежде, что сам он хорошо понимал: знал о своей все нараставшей лени, о том, что у него болят коленные суставы, болят пальцы на ногах, болит и здесь и там, что любое поручение он теперь выполнял неохотно, что давно утратил и сосредоточенность, и точность, а на днях магистрат заявил ему: «Если у вас, Самбранито, есть желание выйти на пенсию, так вы только скажите: я буду платить вам, как и раньше, каждый месяц, а вы сможете уехать к себе в деревню, купите там домик с палисадником и гамаком, будете спать, когда захочется, и уже не нужно будет на нас работать». И речь об этом зашла исключительно потому, что в тот день он уснул за обедом, уронив голову на стол рядышком с тарелкой. Самбранито тогда перепугался и попросил прощения, объяснил, что прошлой ночью плохо спал. Возраст свой он тщательно скрывал: ему было уже под восемьдесят, но все думали, что пошел седьмой десяток; он и сам провозглашал это каждый год: мне пошел седьмой десяток, на пенсию пока не собираюсь. На самом же деле он с трудом просыпался. Для него счастье заключалось в том, чтобы засыпать, едва проснувшись, а верхом блаженства — чтобы дали ему спать все время, до самой смерти.

В этом большом доме у него имелась своя комната с окном, выходившим в задний дворик, за кухней, по соседству с той, где спали Ирис и Хуана, и оба эти помещения были довольно большими, с отдельными входами, своего рода квартирки, каждая с туалетом и телевизором. Магистрат взял его на службу много-много лет назад; когда-то Самбранито служил обычным курьером в министерстве юстиции, но его вынудили уволиться, обвинив в краже кольца с изумрудом, оставленным секретаршей министра на рабочем столе. У него не было жены. Не было детей. Не было друзей. И он состарился.

Когда-то он блистал своей эффективностью. Магистрату такой работник пришелся как нельзя кстати: Самбранито знал толк в электричестве, разбирался в сантехнике, служил автомехаником и плотником, был мастером на все руки, самоделкиным-универсалом, он мог отремонтировать все, что бы ни сломалось: движок автомобиля, соковыжималку, стиральную машину, сушилку, радиоприемник; он чинил протекавшую крышу, красил стены и до зеркального блеска надраивал обувь для всей семьи; самой большой недавней его утратой стало то, что он с прежней ловкостью уже не мог водить «мерседес»: то и дело крутил руль не туда, куда нужно, путал передачи и давил на тормоза по малейшему поводу. По этой причине его освободили от вождения в темное время суток; в роли водителя его заменили старшие дочери магистрата, а Самбранито получил разрешение спать.

Детей он не любил.


В окружении детей он бороздил океан тел; музыка «Угрюм-бэнда» поражала безумным натиском. Самбранито шел заткнув пальцами уши. Только когда он добрался до высоких кованых ворот, отделявших сад от двора, ему пришла в голову мысль о возможности войти туда одному; однако тяжелую калитку он уже толкнул, не сумев воспрепятствовать мальчишкам, забежавшим во двор впереди него; он последовал за ними, захлопнув за собой калитку с такой силой, что звякнули все цепи и замки; эти ворота призваны были защитить дом от грабителей, ведь двор практически не охранялся; ну хорошо, там собаки, и что с того? Ограда по периметру двора, отделявшая его от улицы, особой высотой не отличалась; высокой была как раз та стена, что отделяла двор от сада: кованые ворота в этой стене хорошо бы смотрелись и в церковной ограде, и каждый вечер Хуана, в чьем полном распоряжении находились все ключи, замыкала ворота на два висячих замка. В связи с этим Самбранито чувствовал себя глубоко оскорбленным: не он владел ключами, к тому же ему не позволили отделаться от мальчишек и выполнить поручение одному.

В спускающихся сумерках просторный двор показался ему настоящим оазисом. Самбранито страшно захотелось остаться одному: вот бы прилечь под магнолией на травку и уснуть. Но именно там, у магнолии, в каменной неподвижности, понурив голову, застыла белая мулица Цезаря.

Самбранито прошелся по двору. Заметил разломанные собачьи будки и раздавленную птичью клетку, где комочком перьев валялся один из двух попугаев. Свернувшись в клубок, лежал на земле огромный сенбернар — сдох? или без сознания? Его окружили мальчишки; Самбранито двинулся к ним, только когда увидел, что алтарь Непорочной Девы де ла Плайя разбит вдребезги, сама Дева раскололась на несколько кусков, а ее святая голова раздавлена. Разинув рот, он перекрестился; Самбранито все больше изумлялся: его взгляд остановился на перевернутых кошачьих лотках с рассыпанным мокрым песком и пометом, на дальнем плане он заметил сломанный теннисный стол, да и вообще все обширное пространство двора выглядело так, как будто по нему прошелся смертоносный смерч, однако что именно здесь случилось, он все еще не понимал. Над трупом собаки он стоял один — дети побежали к стене, отделявшей двор от сада: над ней, вдалеке, порхал говорящий попугай Роберто, внимательно наблюдая за людьми. «Страна, страна, страна», — кричали ему мальчики: они хорошо знали о чудесных способностях этой птицы и старались ее разговорить, но попугай твердо решил хранить молчание. Самбранито опустился на колени, чтобы осмотреть тело собаки. Кстати, а где остальные? Еще две собаки обнаружились в дальнем углу: они лежали, но не спали и оттуда, не шевелясь и даже не маша хвостами в знак приветствия, следили за Самбранито.

— Эй, что это с вами такое, пупсики? — крикнул им Самбранито, не сходя с места, будто ожидал, что собаки отзовутся и поведают ему о том, что же с ними приключилось.

И тут он заметил огромное пятно подсохшей крови на бетонной дорожке.

Он внимательнее присмотрелся к мертвой рыжей собаке, узнал родинку на нижней губе. «Фемио», — сказал он себе и принялся с горя чесать в затылке. Этого пса Самбранито любил, он любил всех этих псов, ведь он лично занимался ими с тех самых пор, когда те были еще щенками: каждое утро выводил их на прогулку, гордился ими, ведь не так-то просто гулять с тремя сенбернарами сразу да еще добиться, чтобы они тебя слушались. Так что же здесь случилось? «Его укокошила та чертова мулица», — простонал он, обо всем наконец догадавшись, с ужасом и восхищением поглядывая на стоявшую в отдалении скотину — голова опущена, застыла возле магнолии, словно каменная, вроде как пристыженная; уши касаются ствола дерева, а на длинной шее ни намека на упряжь. «Она не на привязи, — огорчился Самбранито, — эта голубушка гуляет себе на свободе. Но с чего это ей взбрело лягать Фемио?»

Между тем дети уже обнаружили склад садовых инструментов, откуда повытаскивали кирки и лопаты и теперь ожидали дальнейших распоряжений; другие, кого не так интересовали похороны собаки, выстроились в очередь к скрипучим качелям или собирали камни, чтобы кидаться ими в Роберто, который упорно отказывался говорить, зато летал туда и сюда над стеной; нашлись и такие, кто стал бегать кругами вокруг растревоженной мулицы, а та топталась, поворачивалась вокруг себя и, выпучив глаза, ревела; колокольчики звенели, подковы отчаянно звякали.

— Оставьте в покое мула! — крикнул детям Самбранито, и ребятишки сразу отошли от животного подальше, испугавшись старика, запустившего пятерню в затылок: в его голосе сквозило предупреждение и слышались нотки ужаса. Дело в том, что Самбранито также кое-что понимал в мулах и лошадях: когда-то он целый год проработал в конюшнях «Ипподрома Течо».

— Мулицу нужно привязать, и чем раньше, тем лучше, — подумал он вслух. — Почему ее не привязали?

Он подошел к мулице и принялся осматривать упряжь; под седлом нашлась веревка, и когда он уже завязывал на ней скользящий узел, вдруг раздался истошный крик попугая — это кто-то из мальчишек попал-таки в него камнем; попугай залетал кругами, а мулица подняла голову с налитыми кровью глазами.

— Что это вы сделали с попугаем, проклятые? — завопил Самбранито, запутавшись с узлом. — Зачем в него камнями швыряетесь?

Дети молча сбились в кучку, не сводя глаз с ругавшего их старика: он сказал «проклятые», он произнес дурное слово. Это были мальчики и девочки самых разных возрастов, разодетые по-праздничному, все такие из себя херувимчики; десятилетний Цезитар был самым старшим и казался самым разумным.

— Уведи своих приятелей в сад, — обратился к нему старик с отчаянной просьбой, — там скоро будут клоуны, потом куклы.

Однако мальчик не сдвинулся с места. У него в руках была лопата, выше его ростом.

— А что, пса хоронить не будем? — спросил он.

— Сначала привяжу мула, — сказал старик.

«Все равно, все равно», — в первый раз прокричал Роберто с верхушки магнолии; дети разом расхохотались, а мулица то ли фыркнула, то ли ржанула и в страхе снова принялась топтаться на месте, кружась вокруг своей оси.

— Да оставьте ж вы этого мула в покое! — крикнул Самбранито.

Дети удивились этому распоряжению: ни один из них к мулице не приставал. Покончив со скользящим узлом, Самбранито с осторожностью знатока приблизился к мулице. Дети, которым наскучило слушать, что им делать и чего не делать, побежали к ограде, отделявшей двор от улицы, с намерением залезть на нее, выстроив лестницу из собственных рук и спин.

— Коль скоро вам приспичило на улицу, так идите через калитку! — прокричал им вслед Самбранито, подумав про себя: вот ведь маленькие сукины дети.

Пара мальчишек на ограду уже залезли и праздновали это достижение, балансируя наверху. Ограда была невысокой, меньше двух метров, и выходила на улицу. Самбранито чесал в затылке.

— Слезайте оттуда, — закричал он, — или я сейчас приведу ваших родителей, пусть задницы вам ремнем надерут.

Двое первопроходцев тут же спрыгнули вниз. Самбранито подошел к мулице, осторожно накрыл ей ноздри тыльной стороной руки, чтобы познакомить животное со своим запахом, и стал гладить ее по шее, усмирять.

— Тише, тише, красавица, — заговорил он нараспев, — успокойся, моя хорошая, успокойся, девочка, тише, тише.

Самбранито отлично понимал, что мулица уже на грани. Он увидел это в ее красных, залитых слезами глазах; отчаяние ее было столь велико, что ему казалось, он слышит, как она просит его взглядом: «Вытащи меня отсюда». Она умоляла о помощи.

Водя своей многоопытной рукой по ее потной шее, он раздумывал о том, что же теперь делать с дохлой собакой.

— Похоронить пса на месте я не могу, — заговорил он вслух, словно беседуя с мулицей, — здесь все залито цементом; мне и в шесть лет не выкопать яму глубиной в шесть метров, это скорее работа для Лусио. А где сейчас Лусио? Что с ним сталось? Хорошо бы положить пса в мешок и зашвырнуть этот мешок в речку Богота, куда все нормальные люди и выбрасывают своих собак; а я — нет, собак я хоронить не возьмусь, в том числе и добряка Фемио; бедняга Фемио, — кто ж его просил облаивать эту мулицу, эту красавицу? Так что же это с тобой приключилося, моя хорошая? Тебя раздразнили, да? Что, не скажешь?

Дети зачарованно его слушали.

Попытки догадаться, что же здесь все-таки произошло, ни к чему Самбранито не привели, и он собирался накинуть заготовленное лассо на шею мулицы, когда Роберто, к безмерной радости ребятишек, вновь продемонстрировал свои фокусы. «Ай, страна, страна, страна!» — прокричал он, и мулица дернулась, так и подскочила, в еще большем раздражении, чем прежде, и потрусила к детям, громко хлопавшим в ладоши.

— Вон оттуда к чертовой матери! — взревел Самбранито, тоже пустившись вскачь бок о бок с мулицей.

Оставшиеся в живых сенбернары в дальнем углу двора заскулили, сжавшись от ужаса; они даже уже не лаяли, а подвывали дурными голосами, не предвещавшими ничего хорошего, подпевая Самбранито, трусившему рядом с мулицей по всему двору: «Тише, тише, моя красавица». Оба остановились в самом центре двора, возле обломков алтаря; там старику вроде бы удалось еще раз успокоить мулицу: он положил руку ей на спину, прижался головой к ее шее, чтобы утихомирить, и ему удалось наконец набросить ей на шею лассо. Однако как рок, вынесший приговор, над ними, задев уши мулицы, пролетел Роберто с криком «Страна, страна!».

— Ах ты сукин сын! — воскликнул Самбранито. Теперь-то он догадался, кто именно вывел из себя Роситу, но было уже слишком поздно: торопясь успокоить мулицу, его рука, которая поглаживала животное по спине, случайно легла на рану, на то самое место на теле Роситы, куда вцепились зубы Фемио, — вот туда-то он и хлопнул, причем как раз в тот момент, когда попугай снова пошел на них в пике, горланя: «Все равно, все равно!» Мулица инстинктивно крутанулась, подняла задние ноги и лягнула Самбранито в грудь; старик осел на руины алтаря, привалившись к пьедесталу.

Для ребятни это событие обернулось началом смертельно опасной игры, которая всем страшно понравилась: они принялись бегать вокруг мулицы, крича и хохоча, причем некоторые удары копытом едва не задевали мальчишечьи головы; но дети спаслись, потому что были детьми. Попугай в этом действе уже не участвовал: в небе границ нет, и он перелетел в сад. Теперь Росита стояла в центре двора, колотя передними копытами в цементный пол, а ребята водили вокруг нее хоровод. Вдруг Росита сорвалась с места и, к невероятному изумлению малышни, вскачь пустилась к ограде, отделявшей двор от улицы. Мальчишки проследили взглядом за тем, как она прыгнула и перелетела над оградой, а потом уже только слушали, как цокают по асфальту ее копыта, как убегает она со всех ног по улице, как удирает она из этого дома, как будто из дома удирали они. От радостного вопля взыграла кровь: видали, как она прыгнула? Ну да, выше попугая взлетела! И только потом догадались они взглянуть на старика, который сидел на руинах спиной к пьедесталу. Всем показалось, что он спит.

9

Неподалеку от обочины из сгустка теней встала одна, одна-единственная; ночь скрывала ее, прятала по частям, а потом выплевывала, отдавала на милость свету придорожных фонарей.

— Что ни говори, но в роли матраса ты очень мне пригодился, — будто продолжая прерванный разговор, заявил дядюшка Хесус, стряхивая с себя пыль. Один рукав пиджака и одна брючина были порваны, но сам он оказался живехонек, без единой царапины — упал крайне удачно. — Слава Тебе, Господи, Боже мой, за проявленную ко мне милость! — прокричал он в полном одиночестве. — Сегодня Ты снова избавил хорошего человека от злого.

В неярком свете фонарей он бросил последний взгляд на Лусио Росаса, садовника и охотника. Из раны на его лбу струилась, заливая лицо, алая кровь. Черной повязки на глазу уже не было, виднелась только похожая на заплатку фиолетовая впадина с морщиной поперек; лицо это теперь было не узнать, будто на дороге лежал совсем другой человек с лицом незнакомца. Вокруг не было ни души — свидетели отсутствовали.

Дядюшка Хесус выбрался на обочину автострады, трясясь от смеха; он хромал, зато был жив.

Он еще раз возблагодарил Господа, когда подумал, что ему ведь и такси может подвернуться.

— А нет — так пойду в Боготу пешком! — заорал он, подняв вверх кулак, будто посылал знак этому миру. — Я ж на своих двоих с рождения топаю, говнюки!

И обернулся взглянуть в последний раз на мертвого Лусио Росаса. Но того уже не было видно. Его поглотила ночь.


Лусио Росас, скопище миллионов огней, смотрел на распростертое на земле окровавленное свое тело, но не чувствовал ни ступора, ни горечи; напротив, его охватило необыкновенное облегчение.

И вот, взмыв над землей легким ветерком, он опередил дядюшку Хесуса, намного раньше него добравшись до особняка магистрата.

Он проник сквозь стены, прошмыгнул сквозняком промеж тел гостей, пронесся через зимний сад, где хранились его садовые инструменты, пролетел через каморку, в которой обычно спал, через сад с розами и туберозами и порывом ночного бриза явился в свой дом в Мельгаре.

Там за столом сидела его жена.

Легким дуновением за ее спиной он коснулся рукой ее головы, а потом исчез; женщине показалось, что кто-то рядом с ней как будто вздохнул. Она встала из-за стола, открыла дверь и выглянула на улицу: глазам ее открылось усыпанное звездами небо.

10

Лиссабона внимала.

— Я должен поведать вам кое-что. Возможно, вам это не понравится, Лиссабона, но знать об этом следует.

Жизнь у меня была нелегкая.

Отец мой овдовел в тот день, когда я родился, другими словами… когда при родах возникло осложнение, повивальные бабки спросили его: чью жизнь он выбирает — жены или ребенка? Отец выбрал меня.

Клянусь вам, лично я предпочел бы не появиться на этот свет, только бы мать осталась жива. Я вырос с чувством вины. Эту вину всегда подчеркивал мой отец, человек мрачный и озлобленный; во второй раз он не женился.

Однажды он сказал, что выбрал меня, поскольку в противном случае мать никогда бы ему этого не простила; я тогда ему не поверил; лично мне кажется, что он просто пожалел о сделанном выборе.

Умер он во сне: перепил и захлебнулся блевотой.

Отец оставил мне в наследство мясную лавку, простецкое заведение по продаже сырого мяса в простецком квартале. Ремеслом я уже владел — отец привлекал меня к работе с семи лет. У меня не было ни друзей, ни игрушек, но я повсюду таскал с собой маленький радиоприемник на батарейках, откуда звучали баллады и болеро. Мне было двенадцать, когда умер отец. В школу я не ходил, зато умел читать и писать, складывать и вычитать, а еще делить, и в первую очередь делить, Лиссабона: от зари до зари я делил туши ножом. То же самое я видел и во сне: как будто я разделываю туши и продаю мясо бесконечной очереди покупателей — можете над моими снами смеяться.

Расскажу вам о другом своем сне, о личной мечте.

Без родителей и родственников, без друзей, оставшись один, я даже и не знаю, как я в том возрасте сумел зарабатывать на жизнь. Мне повезло: меня не ограбили и не обманули, и поставщики моего отца дали мне кредит.

Когда мне стукнуло двадцать, я был уже владельцем четырех мясных лавок в разных районах Боготы. К тридцати годам у меня уже были наемные работники, я платил налоги и владел собственной скотной фермой. Я стал поставщиком самому себе.

К этому времени я перестал резать мясо и занялся тем, что всегда мне нравилось больше всего: пением. Голос я тренировал в боготанской академии «Карузо», где прослыл выдающимся учеником. Если не считать моего стремления развить бизнес и утроить доходы, ни о чем, кроме как о пении, я и не думал. Петь, петь и еще раз петь, неважно, по какому поводу и для кого. У меня не было первой любви, поверьте, я не давал себе отдыха, не купил себе лишней рубашки, лишней пары обуви. Пение — единственное, что меня интересовало. Если жизнь предлагала мне нечто иное, я проходил мимо: изменить своему призванию было бы равносильно предательству самого себя. Тогда я твердил себе только одно: я должен петь, — и я пел, пел с раннего утра до глубокой ночи, чище канарейки, как говаривал мой отец.

Скажу даже больше, Лиссабона: я пел даже ночью, и я не шучу. А возможно, и во сне — безумие какое-то.

Тогда в дверь мою постучалась беда.

Ко мне на ферму пришли двое; уверяли, будто они сыновья моего отца, мои старшие братья, и имеют право на половину отцовского наследства, то есть на половину того, что я заработал со своих двенадцати лет до тридцати, того, что добыто моим потом, а не трудами отца и не имело никакого отношения к этим незнакомцам. Только мне это все было не важно, Лиссабона. Мне хотелось, чтобы эти двое оказались моими братьями, я им поверил, пригласил их за стол, посадил их обедать вместе со мной и моими работниками.

Я им пел.

Мы выпили.

Я был уже не один.

Их, казалось, не заботило обычное человеческое общение, они не выказали ни малейшего стремления меня обнять, не задавали вопросы ни о моем здоровье, ни о последних днях папы, а исключительно интересовались моим состоянием. Им хотелось знать, сколько у меня голов скота.

Естественно, ведь они были детьми отца от другой женщины, то есть не родными мне братьями, а единокровными. Похожи мы с ними не были ни капли. Да и промеж них не наблюдалось сходства.

И тогда мне пришел на помощь магистрат Кайседо, Начо Кайседо, ваш отец, Лиссабона, — не только юрист, но и честнейший человек. Он добился того, что правда восторжествовала над ложью.

Так что головорезам этим я не выплатил ни песо, а ведь уже собирался. Оказалось, они мне не родные и не кровные братья, а всего лишь пара жуликов, как это прекрасно продемонстрировал магистрат, со всей роскошью доказательств, вопросов-ответов, очных ставок…

С тех самых пор я и отношу себя к благодарным друзьям Начо Кайседо. Разумеется, вас, Лиссабона, я увидел в первый раз еще маленькой девочкой, окруженной сестричками. Очень может быть, что тогда вы мне улыбнулись, я уж не помню. Время то давно миновало. Идут годы, проходит жизнь. По возрасту я и правда гожусь вам в отцы — зачем мне себя обманывать? — но все-таки не в дедушки, Лиссабона. Я всего лишь друг семьи, который поет. И открыл я вас для себя, пока пел.

Заметив вас, я едва не бросил петь.

Но предпочел продолжить, чтобы вы и дальше меня слушали…

Мой сон и мечта сделались явью.

А мечтал я встретить женщину своей жизни, когда пою, и чтобы она слушала меня именно так, как слушали вы, Лиссабона, и в этом сне, в этой мечте я пел именно ту песню, которую исполнил сегодня, и я… слова песни становятся порой пророчеством, и это предсказание стало явью, ведь я и надеяться не мог, что когда-нибудь буду рассказывать о своей судьбе женщине, о которой мечтал всякий раз, когда пел…

Ведь я… но как же трудно об этом говорить, как трудно открывать потаенное, однако вам, Лиссабона, я скажу, только… как же начать? Я никогда не знал женщины, Лиссабона, — вы можете в такое поверить? Вы смеетесь? Сочувствуете мне? О да, Лиссабона, я был настоящим святым, своего рода святой Сирило поневоле; о, вы смеетесь до слез, Лиссабона, какая же вы красавица. Хотите носовой платок? Осторожно, бокал опрокинулся, это я виноват, извините меня, забудьте…

Просыпаясь в кровати один, я говорю себе: нехорошо это, дела вот у меня идут благополучно, а со мной — нет, со мной все совсем нехорошо.

Проходят годы, и мне уже пятьдесят, и каждый день, просыпаясь, я себе говорю, что так не годится, совсем не годится. И повторяю это каждое утро, прежде чем спрыгнуть с кровати.

Меня состарило пение в одиночестве.

Но все же я еще далеко не развалина: я увидел вас — это меня воскресило. Встань, Лазарь, и иди. Я ваш ровесник, и даже младше вас, Лиссабона; глядите, на что способна любовь, она превратила меня в мальчишку.

Я расскажу вам и другую правду, и это уже не сон: я страдаю обмороками, иногда падаю — упаду, да и все, это скучно. Должно быть, вы знаете, что такое нейрогенный обморок. Случается так, что я теряю вдруг равновесие… Если в это время я на ногах, с кем-нибудь разговариваю, то вынужденно хватаюсь за плечи собеседника, чтобы не упасть; а люди удивляются — с чего это я вдруг их обнимаю, и никто пока что так и не догадался о моих обмороках; а пока они длятся, всего по нескольку секунд, я крепко сжимаю кого-то в объятиях, словно терпящий кораблекрушение в открытом море цепляется за обломок бревна; странное получается объятие на ровном месте.

А если я один, то просто-напросто падаю: обнять-то мне в таком случае и некого.

Однако такое со мной случается не слишком часто, я уже давно умею предчувствовать потерю сознания и успеваю подготовиться: сажусь на стул или встаю на колени и жду, пока пройдет. Я смеюсь над этими обмороками, это почти то же самое, что смеяться над самим собой; я знаю, что именно от этого и умру, — умру от обморока, Лиссабона, лет через сто.

Но я не хочу умирать до того, как вы станете моей. Мы с вами будем путешествовать по всему миру, зря вы смеетесь; поедем в Киото, поедем куда угодно, обязательно.

Не хочу я больше видеть ни одной коровы до самого конца жизни.

Я потерял жизнь, считая коров, но еще не всю.

Обмороки эти — некое предупреждение: нужно торопиться жить, идти по жизни с песней, из порта в порт, а если упаду, то ваша любовь поставит меня на ноги, Лиссабона, и я заключу вас в объятия навечно; пойдемте вместе по миру — он ждет нас.

Лиссабона внимала.

Баритон опрокинул в себя содержимое рюмки. Хватил лишнего? Ошеломленная Лиссабона не сводила с него глаз; она чувствовала себя бумажной, вот-вот разорвется пополам: он только что ее поцеловал, поцеловал так, будто раздевал. Теперь она видела его словно под листьями папоротника в саду, глаза затянула пелена слез, но нет — она пока что владеет всеми пятью чувствами. Что ей делать, как реагировать? Плакать или смеяться?

Но тут он произнес:

— Уедемте для начала из этого дома. — Баритон неожиданно встал; кажется, он молча плакал. Он взял Лиссабону под руку и сказал: — Моя машина стоит на улице.

Лиссабона внимала.

11

Раскинув руки и ноги, словно кукла, безжизненная, но все же живая, Перла Тобон не просто спала — она громко храпела. Под балконом, в самом центре надувного бассейна в форме огромного дельфина, длинное тело Перлы отсвечивало, как будто обнаженное, оно торжествовало, вытянув руки, полуутопающие в луже пухлого бассейна; казалось, она неподвижно качается на волнах.

Неподалеку, в зарослях папоротника обнимались Ирис и Марино.

Они не слышали, как упала Перла, — да и как им было услышать, они ведь целовались. А Перла все храпела, храпела и храпела. Промеж темных туч выглянул молодой месяц, музыка в доме заиграла еще громче, Ирис и Марино сжали объятия еще крепче.

— Куда ж ты подевалась, Ирис? — Послышался скрип открывавшейся входной двери дома, и прозвучал сердитый голос Хуаны: — Ты здесь, девочка?

Ирис хотела ответить, даже подпрыгнула, но ее удержала рука постового: притворись, что не слышишь.

Присутствие старухи угадывалось — она настороженно, напряженно всматривалась в ночь:

— Гляди у меня, когда я тебя найду, Ирис. Грех ведь это. Будешь еще локти-то кусать.

Она как будто знала, что Ирис здесь, на улице, в объятиях постового.

— Не стану закрывать дверь: вдруг ты ключи потеряла, Ирис. Попрощайся и — домой.

Еще несколько секунд чувствовалось ее присутствие. А потом наступила тишина. Ирис и Марино засмеялись. Густые деревья надежно укрывали их от непрошеных взглядов; стояла уже глухая ночь, и игравшие в бейсбол мальчишки давно позабыли о празднике, как и их матери. Ирис в жизни и представить себе не могла, что когда-нибудь решится на такой смелый поступок: рискнет не подчиниться. Разумеется, окажись на месте Хуаны сеньора Альма, Ирис, до смерти перепугавшись, немедленно бы повиновалась. А вот ослушаться Хуану она себе позволила. Хуана была сварливой старухой, но еще и подругой, вот почему, несмотря на угрозы, оставила дверь открытой, хотя ключи у Ирис были. Удовлетворенная, девушка глубоко вздохнула. Ее целовал Марино — а целовал ли? — поцелуи больше походили на укусы.

Ирис спрашивала себя, не следует ли ей помчаться к двери. Руки Марино проникали все дальше, все глубже. Она этого не хотела, но не воспротивилась. Что это с ней происходит? Подобного никогда прежде не случалось. Тело ей уже не принадлежало, оно ее не слушалось, оно таяло; а ведь она самым честным образом работала — весь день и практически весь вечер одна занималась детьми.

Детьми.

Когда появились клоуны, началось первое испытание: усадить ребят, распределив их по возрастам в «детском уголке», под воздушными шариками и лентами серпантина, между пенопластовыми жирафами. Все та же Ирис руководила установкой подмостков, на которых разместили реквизит; после клоунов разыгрывалось кукольное представление, но прежде нужно было еще накормить обедом кукловодов и…

Однако главное испытание началось, когда к ночи клоуны и кукловоды удалились: Ирис осталась одна.

Ей пришлось прыгать через веревочку, играть в прятки, в безголовую монахиню, в сыщиков и преступников, а также в жмурки, пока дети окончательно не выбились из сил; потом отводить их, как стадо овец, в предназначенную для них комнату на втором этаже, наполненную игрушками, подушками и тюфяками, управляясь с малышней точно так же, как перегоняли скот в фильме о ковбоях; а затем она должна была усадить самых маленьких на горшок, чтобы они покакали, после чего вытереть им попки; после этого ей выпало высмаркивать носы, утихомиривать ссоры, разводить драчунов и прекращать драки, жертвой которых она же сама и оказалась, — это ей доставались синяки: как ни крути, но пинок, даже от мелкого, это все ж таки пинок (кое-кто из малышни носил ортопедическую обувь), это ее ноги покрылись царапинами, словно на нее напала стая кошек; в конце концов она уложила деток по импровизированным кроваткам, чтобы они уснули и спокойно спали до окончания праздника, — господи, да когда он только закончится? Наверняка ближе к рассвету. И ей же придется заняться малявками, когда они проснутся: успокаивать, чтобы не плакали, всех и каждого накормить, а потом, свежепричесанных, вручить их мамочкам-полуночницам, в чем-то кающимся, вечно чем-то недовольным, постоянно пребывающим на ножах со своими упившимися вдрызг муженьками.

Все, что касалось детей, стало для нее настоящим испытанием огнем.

В гостиной на втором этаже, битком набитой игрушками, она усадила детей на подушки и принялась рассказывать им сказки. Ей бы очень хотелось, чтобы Уриэла помогла ей хоть в этом, — и куда только подевалась Уриэла? Ах да, ведь сеньора Альма увела ее в столовую. И как только исхитряется Уриэла играть с детьми, никогда от них не уставая? Как она вообще может быть от них без ума? Самой Ирис, к примеру, не очень нравится возиться с мелкими, или, вернее, совсем не нравится; и то сказать, ведь Уриэле никогда не приходилось помогать малышне какать, Уриэла не вытирает им попки, а возиться с детскими какашками — это совсем другое дело, подумалось Ирис, и она удивилась сама себе: никогда прежде не приходила ей в голову такая мысль; она еще долго крутила в уме, что Уриэла не вытирает попки и что какашки сильно меняют дело. К собственному изумлению, Ирис в первый раз в жизни ненавидела Уриэлу. Если Уриэла ей как сестра, то откуда вдруг взялась такая ненависть к ней? Ирис сделала сверхчеловеческое усилие, чтобы не расплакаться и не броситься на поиски Уриэлы с целью просить у нее прощения за мысли о какашках и различиях между собой и ею.

А когда дети, сломленные усталостью, наконец-то уснули, она каждого, одного за другим, укрыла одеялом и погасила в гостиной свет. На полу — целое море спящей ребятни. И Ирис спросила себя, не лучше ли ей тоже лечь спать здесь, на детском матрасике? От всех этих тел шло тепло, какое-то свечение розового цвета, так что оставалось только вытянуться в этом свечении и отдаться на волю сна, уснуть, и дай бог, навсегда, уснуть невинной, не от мира сего. Нет, нельзя, прикрикнула она на саму себя. Если она сейчас ляжет спать рядом с малышами, сеньора Альма ни в коем случае этого не одобрит.

Ноги у нее задрожали.

Ирис закрыла за собой дверь и, покачиваясь, пошла по винтовой лестнице вниз.

От утомления и чувства горечи она едва не теряла сознание, жизнь ее и в самом деле была совсем не сахар: разве этот грязный боров, от которого боровом и разило, не обнюхал ее сегодня утром? «Еще чуть-чуть, и он бы мне вставил. И почему я только не переоделась? Боже ты мой, теперь я тоже пропахла боровом».

Ирис шла в кухню, а вокруг нее гремела музыка, насыщая воздух электричеством, и музыка эта ее оживила; музыка вливала в нее тепло, подзуживала ее, жалила. Ей захотелось выйти из дома; захотелось пойти в магазин и купить соленых орешков; никто ее об этом не просил, и никто ее туда не посылал, она просто пошла купить соленых орешков на собственные деньги, но вот только магазин оказался закрыт; впрочем, она так и думала.

Однако на улице ее поджидал Марино Охеда и отпускать ее не собирался.

12

Через несколько мгновений после того, как мулица перемахнула через ограду, у входа во двор показались клоуны: трое рыжих с улыбками до ушей, не произнося ни звука, махали детям руками. Клоуны то исчезали, то вновь появлялись, и ребятишки стайками покидали двор: с радостными криками они устремились за клоунами, лавируя между телами взрослых, уподобляясь оглушительно ревущему потоку; время от времени им удавалось клоунов увидеть, а те то делали им знаки, маня за собой, то вдруг исчезали из виду, и малышня возобновляла преследование. Клоунов на праздник пригласила сеньора Альма. Ирис и Хуана присматривали за детворой; Ирис помогала самым маленьким, тем, кто отстал, кто плакал, кто упал. В этой суматохе мельтешащей мелюзги Хуану Колиму одолевали вопросы о сдохшей собаке, о ее похоронах, о Самбранито, и, перебрав самые разные версии, она пришла к выводу, что старик вряд ли смог закопать собаку, — он, наверное, положил ее в мешок, чтобы выбросить его в речку Богота. Слыхала она и о том, что мулица, как попугай, перелетела через ограду, но только поверить в это кухарка никак не могла. Поэтому-то Хуана решила, что на самом деле Самбранито попросту спит. Он наверняка ушел к себе, заключила она.

Придя к этой мысли, Хуана заперла большие ворота во двор на висячий замок.

Загрузка...