Армения прошла, не прощаясь, сквозь кружок женщин. А там присутствовали просватанные невесты Эстер, Ана и Брунета, особы, известные как Сексилия и Уберрима, а также учительница начальной школы Фернанда Фернандес, которая бросала на Армению весьма мрачные взгляды, однако Армения их не заметила: взоры ее были устремлены в потолок — вот такая она беззаботная, однако для этих дам — просто невоспитанная, та еще ведьма, худшая из сестер Кайседо, ишь, королевой себя вообразила. И все же они расступились, дав ей пройти, как расступились когда-то воды Красного моря.
До этого Армения сидела за огромным столом в столовой, внимая, как безмолвная статуя, речам Хосе Сансона и Артемио Альданы, куда более тоскливым, чем проведенное в одиночестве воскресенье: говорили они об охоте и рыбалке, о форели и рыболовных крючках, о собаках и кроликах, об одном медведе и двух водосвинках, спасавшихся бегством. Девушка предпочла встать и пойти в кухню, чтобы выпить там черного кофе в надежде, что он поможет ей выдержать затянувшееся в отсутствие все не возвращавшегося отца празднество. А еще ей хотелось выйти в сад, полюбопытствовать, посмотреть на танцующих мужчин и женщин и — а почему бы и нет? — самой пойти танцевать с первым встречным: возможно, это поспособствует ее пробуждению даже больше, чем черный кофе.
Учительница Фернанда Фернандес вышла вслед за ней.
В гвалте громких криков и радостных возгласов Армению приветствовали знакомые лица, а незнакомые оценивающе разглядывали. Никто не решился пригласить ее танцевать. Рядом с ней кто-то рассказывал, что один музыкант из «Угрюм-бэнда» ввязался в кулачный бой с одним из гостей, и хорошо, что их вовремя растащили, — а все из-за чего? Музыкант из «Угрюм-бэнда» пригласил на танец девушку этого гостя, та приглашение приняла, однако не успела пара сделать и одного тура, как гость с кулаками набросился на музыканта из «Угрюм-бэнда», и вот тут-то пошла Троянская битва. Противники так и осыпали друг друга ударами. А разняли их официанты. Девушка, ставшая причиной ссоры, расплакалась. Сейчас музыкант из «Угрюм-бэнда» продолжает играть на сцене, а парень танцует со своей пассией. Пойду-ка лучше на кухню, подумала Армения, лучше уж черный кофе, чем этот бардак. Одна мысль о драке вызвала в ней отвращение. Был бы здесь отец, он бы просто взял и вышвырнул забияк. В этот миг она почувствовала, что ее преследует тот же мрачный взгляд, что он совсем рядом. Та самая учительница начальной школы не сводила с нее глаз — как же ее зовут? И Армения вспомнила, что разговаривала с ней, когда в столовую вошла Франция, и просто от нее отвернулась, не подумав, что тем самым выказывает к ней пренебрежение. Вместо приветствия Армения постаралась ей улыбнуться, но это не помогло. Учительница начальной школы сохраняла все такой же бестрепетный, ледяной, обвиняющий вид. Армения пожала плечами и проскользнула в кухню.
По случаю вечеринки в кухне почти никого не было; никаких официантов и поваров; должно быть, все отплясывали вместе с официантками. Только две из них упорно раскладывали по кастрюлькам рис с курятиной. В дальнем углу за столом, подперев голову рукой, сидела донья Хуана и вроде как дремала. Армения с улыбкой на устах направилась к ней:
— Кофе, Хуана, какой только ты и умеешь варить, чтобы и мертвого поднял.
Хуана улыбнулась в ответ деточке Армении, сразу же поднялась и пошла к плите, где уже стоял кофейник со свежесваренным напитком.
— Пожалуй, я тоже выпью чашечку, — бормотала себе под нос старуха, когда за спиной Армении снова прозвучал голос учительницы начальной школы:
— Что это вы обо мне там говорили? Я слышала, как вы смеялись. Думали, что я не слышу? Вы надо мной насмехались.
— Что? — Армения повернулась к ней лицом. Никогда в жизни не приходилось ей ничего говорить об этой учительнице, а тем более смеяться над ней. — Что это с вами?
Потом посмотрела ей прямо в лицо, после чего пожала плечами, в очередной раз повернулась к ней спиной и продолжила свой путь через огромную кухню к Хуане — та уже наливала ей кофе в синюю чашку.
Учительница Фернанда Фернандес не доставала и до плеча рослой Армении, но была сильной; она внезапно вцепилась девушке в волосы и вроде как на них и повисла. Армения вскрикнула, скорее от неожиданности, чем от боли. Падая, она развернулась, уцепилась за лиф учительницы и больше его не отпускала. И так они обе, как два мешка, повалились на пол под богатый аккомпанемент: глухой стук упавших тел, крики официанток и «Ave María Purísima»[28] часто крестившейся доньи Хуаны.
Обе катались по полу, сверху оказывалась то одна, то другая. Учительница не отпускала волосы Армении и дергала за них, а Армения не отпускала лиф учительницы, пока наконец не разодрала ей блузку; тогда ногти ее вонзились в мягкую кожу; и обе они не переставали визжать, как одержимые, им вторили официантки, а громче всех — донья Хуана, которая приближалась к месту действия, не веря своим глазам. Вот уже показался белый бюстгальтер учительницы; вот и одна грудь буквально выпрыгнула наружу. Армения зажала тремя пальцами огромный сосок и принялась его выкручивать; от боли учительница выпустила волосы Армении, однако в руках ее остались пряди черных волос. И тогда их окатило ледяным душем: донья Хуана достала из холодильника огромную кастрюлю и опрокинула ее содержимое на борющихся женщин. Армения, рыдая, бросилась в дальний угол кухни, а учительница побежала к двери, и официантки успели заметить, что блузка ее выпачкана кровью, а одна грудь с почти оторванным соском покачивается.
— Закройте дверь, — велела Хуана официанткам, когда учительница исчезла со сцены. — Чтобы ни одной ноги здесь больше не было.
Сидя на том месте, где еще недавно сидела Хуана, Армения с мокрыми лицом и волосами глядела в чашку с кофе, не чувствуя в себе сил его выпить.
Слезы капали в кофе, над которым поднимался парок.
Дружный вопль переполошил всю вечеринку. Те, кто ел, повыпрыгивали из-за столиков. Это была очень модная песенка: помесь сальсы и кумбии, непревзойденно исполняемая «Угрюм-бэндом». Ночь все так же подсвечивалась вращающимися и мигающими фонариками. Все было зеленым и желтым и алым, в соответствии с задумкой сеньоры Альмы относительно освещения танцевальной площадки — чтобы меняли свой цвет лица, улыбки, глаза. Каждая пара стремилась отличиться, и все же самой приметной из всех оказалась чета Цезаря Сантакруса и Перлы Тобон: эти двое то сходились, то расходились, и вновь сближались, соединив руки, хотя бы сцепившись одним пальчиком, а потом, потные и блестящие, отскакивали назад, и снова сходились, и сплетались, и взлетали вверх в переплетении рук и ног. Не зря ж они и познакомились именно на танцах, а насытились друг другом только в постели. Время от времени Цезарь вспоминал об официантах, подзывал к себе одного из них, чтобы принес им выпить, и они пили, а потом продолжали танцевать, и тела их полностью дополняли друг друга, и каждый их шаг, каждое па и каждый разворот давно были затвержены наизусть.
— Чем больше пьешь, тем дольше танцуешь, — сказал супруге на ухо Цезарь. — Жизнь моя, я всего лишь претендую на то, чтобы танцевала ты со мной — неужели так трудно пойти мне в этом навстречу? Я не хочу, чтоб ты опять куда-то пропадала, ты же моя жена, мать моих детей; да как тебе только в голову пришло подняться с этими типами на второй этаж? Что они там делали, Перла, что они делали? Да я просто помираю от ревности, и ты помрешь со мной, любовь моя, я знаю, что я — головорез, животное, но это же ради тебя и ради детей; душа моя Перла, поведай же мне о том, что ты делала с ними там, наверху.
— Ничего. Я поднялась малость поспать, и они ушли.
— Правда? Какие ангелочки!
Перла шутила, порхая перышком, вешаясь на плечи мужу, она что-то шептала ему на ухо, не желая слышать ни о чем, кроме как о танцах и вечеринке, она хотела пойти с ним в постель.
— Да они же боятся тебя, Цезарь, что бы они могли со мной сделать? Ты мне веришь? Какие же они мерзкие, дорогой, просто ужас, не бери в голову, давай лучше отсюда сбежим. Схожу сейчас за детьми, и смоемся потихонечку, не прощаясь.
— А Росита? Как же мы оставим мою бедную мулицу здесь одну? В моем-то доме у нее есть собственные ясли.
— Тогда езжай верхом на Росите впереди нас: поедем обратно в том же порядке, в каком приехали. А я за тобой — с детьми на машине.
Перла смеялась, кружась в танце; голова откинута назад, ноги обвивают колено Цезаря. Она к нему клеилась, прижималась.
— Давай выпьем, — предложила Перла и уже хотела было остановиться, чтобы позвать официанта, но Цезарь вновь ее закрутил. — Не надо так, — запротестовала Перла, — а то голова закружится.
Цезарь прижал ее к себе, перестал крутить, обнюхал ей затылок, что твоя ищейка, и как ни в чем не бывало спросил:
— Как это вышло, что ты умеешь летать, сучка? Как ты только шею себе не сломала, эту прекрасную куриную шейку? — и легонько укусил за ухо.
Она то ли его не слышала, то ли не поняла.
— Второй-то раз он не дал мне упасть, — невпопад ответила она. — Но он здорово танцует, этот лысый уродец.
— Ах вот как, — сказал Цезарь, и глаза его сузились. — Ну-ну.
Он оставил ее ухо в покое и понемногу стал отводить ее в дальний угол сада, где танцующие пары попадались все реже и реже, а разноцветные фонарики уступали поле боя непроницаемой ночной тьме. Теперь они танцевали вблизи больших ворот в задний двор, закрытых на висячий замок, — эту подробность Цезарь оценил с одного взгляда.
— Что ты делаешь? — спросила его Перла. — Ты что, хочешь во двор? Пойдем лучше в кровать; ты что, хочешь, чтобы мы прямо здесь? Наверняка мы кого-нибудь испугаем, тут же дети.
Но Цезарь продолжал обнюхивать ее подмышки; «куколка, — говорил он ей, — я только одну минуточку сисечки тебе пососу, ладно?» — и продолжал уводить ее в самый глухой угол, огибая перевернутый столик, спящего на земле пьяницу, батарею разбросанных бутылок, и завел наконец в напоминавшие дикую сельву заросли папоротников вокруг оранжереи, не переставая при этом танцевать и сжимать ее в объятиях. Но, как будто в насмешку, дверь оранжереи оказалась тоже закрыта на висячий замок. Тогда они, не прекращая танцевать, в полной темноте обогнули стеклянное строение оранжереи, после чего забрались наконец в самый темный угол, где уже невозможно было различить ни цветов, ни кустов; «пойдем же со мной, любовь моя, дорогая Перлита, я по тебе умираю, только парочка поцелуев, маленький такой перепихон».
— Маленький перепихон, — повторила растаявшая Перла и с радостью в сердце поняла, что на этот раз ему и в самом деле удалось ее возбудить, то есть случилось то, чего уже несколько лет у него не получалось или же он просто не пытался. — Я ж вся твоя, не надо меня так третировать, и вот увидишь, мы с тобой вместе еще состаримся, станем старичками, не покидай меня, люби меня, — говорила она ему от всего сердца. — Клянусь тебе, мне очень жаль, если я когда-нибудь тебя обидела, но клянусь тебе и в том, что никогда намеренно ничего плохого не делала.
— А ведь всегда хотелось, разве не так, сучка?
— Мне не нравится это: «сука» и «сучка» вместо Перла и Перлита[29] — сказала Перла. Она была не обижена, а скорее проявляла покорность и готовность ублажить его, чтобы потом пойти спать.
Узкие листья папоротников, точно монструозные пятна, поглотили их, сгущаясь тенями и гроздьями обвисших черных знамен. Там Цезарь засунул одну руку ей под юбку, приподнял ее над землей, а она извивалась в его руках, счастливая, пылая от страсти, но тут он бросил ее, утопил в траве и убедился в том, что их отлично скрывают высокие кусты.
— Холодно, — только и смогла сказать Перла, а больше уже ничего, потому что пальцы Цезаря Сантакруса сомкнулись вокруг ее шеи и стали давить.
«Какая мерзость, — прошептал он сам себе. — Что я сделал тогда, что сделал сейчас, что же я снова сделал? — И вслед за тем: — Придется все как следует продумать. Но что же я сделал тогда? Что я только что сделал? Что я сделал опять? Сука Перла, ты только погляди, как ты меня вывела из себя, до какой степени лишила терпения».
Очень осторожно он попятился, пробираясь сквозь густые кусты. Почти ползком выбирался он из этой сельвы и теперь поднял голову, внимательно осматривая горизонты вечеринки: никто в его сторону не смотрел. Слышались только возгласы и радостный смех. «Завтра моя тетушка Альма упадет в обморок», — прошептал он сам себе, будто смеясь, и змеей пополз в направлении горящих фонариков, а потом остановился, встал на колени, одним прыжком вскочил на ноги и помчался искать грудь Тины Тобон, чтобы выплакаться на ней во второй раз, но теперь — вполне серьезно.
По грохочущему музыкой саду бродили в поисках Перлы чемпионы. Даже зная о том, что Перла должна в эти минуты танцевать с Цезарем, своим законным супругом, они все же горели желанием по крайней мере наблюдать за тем, как она танцует. «Обожаемая Перла, к которой мы были так близки, а хотелось бы узнать ее еще ближе, изнутри», — думал Конрадо Оларте, прочесывая взглядом целое море кричащих людей. Однако чемпионы ее не находили, поскольку разноцветные фонарики ничуть не способствовали поискам, превращая лица в маски.
— Клин клином вышибают, — изрек университетский преподаватель. — Поищем себе других подруг. По статистике, в Колумбии женщин больше, чем мужчин, так почему бы нам не найти разумную и щедрую девушку, которая заставит нас позабыть непревзойденную Перлу? То, что ей нет равных, это святая правда, однако сейчас она отплясывает со своим супругом. Предлагаю вот что: давайте пойдем в самую гущу танцующих и отыщем там себе чаровниц, они нас уже заждались.
— Давайте сначала выпьем, что-то пить хочется, — сказал приунывший фокусник.
Гонщик Педро Рабло Райо думал только о том, как бы откланяться. Рыскать там и тут, словно ищейки какие, выслеживая Перлу, было в его глазах верхом позора. Разумеется, ему никогда не забыть этот вечер, ведь он недавно женился — и почему только жена не смогла пойти вместе с ним? «Да потому, что жена ждет ребенка, положение у нее деликатное, если ты, козел, вдруг забыл», — с печалью напомнил он самому себе. Его и в самом деле охватило раскаяние.
— Я ухожу домой, друзья, — сказал он. — Благодарю за приятную компанию.
Однако стоило ему пойти прочь, как у него за спиной раздался отливающий стальными нотками голос:
— Сеньоры, наконец-то я вас отыскал.
Это был внезапно возникший из черноты Цезарь Сантакрус.
Несмотря на то что вообще-то он собирался найти Тину Тобон, стоило ему завидеть своих пташек, как его вновь поглотил мрак, выплюнув обратно мстителя. Пламя в его сердце разгорелось с удвоенной силой, мышцы напряглись, как будто готовые придушить кого-нибудь еще раз. Однако по выражению лица об этом его намерении никто бы не догадался — на нем цвела его вечная улыбка; кто угодно сказал бы, что этот человек подошел к этой троице предложить выпить за здоровье его тетушки Альмы.
Чемпионы обратились в камень. И все же немая улыбка на лице Цезаря их околдовала, к тому же жар змеиных глазок их убаюкивал.
— За мной, — скомандовал он, — на два слова. Поищем тихое местечко. Это по поручению моей жены, она вам шлет приветы.
Чемпионы, струхнув, переглянулись. Ответить отказом, само собой разумеется, они не могли.
Вслед за Цезарем проследовали они через ревущий сад. Вошли в дом, направились по коридору в гостиную. Им показалось, что Цезарь старается не попадаться никому на глаза. Вот тогда-то они по-настоящему испугались — а куда они, собственно, идут? — не бог весть какое важное дело, можно поговорить и прямо здесь, в коридоре. Встревоженные, они остановились, но Цезарь молча им улыбался, рукой приглашая следовать за собой. К его радости, в гостиной не было ни души; очевидно, все ушли танцевать. Цезарь вышел на середину гостиной, три чемпиона последовали за ним, держась на расстоянии менее метра. Внезапно Цезарь к ним развернулся. Три чемпиона оказались прямо перед ним: в середине — фокусник Конрадо Оларте, слева от него — университетский преподаватель, а справа — гонщик Райо. Вечная улыбка мгновенно слиняла с лица Цезаря. Он подошел к ним ближе, на расстояние нескольких сантиметров, и голос его пробуравил им уши.
— Значит, так, сукины дети, — заговорил он. — Если хоть один из вас еще раз трахнет Перлу — убью, своими руками прикончу.
И тут же, вспышкой молнии, вдарил лбом фокуснику по переносице и одновременно обеими руками вцепился в яйца двух других мужчин, сжал их и с дьявольской силой потянул вниз. Чемпионы без чувств рухнули на пол.
Стоя в окружении поверженных тел, Цезарь Сантакрус как будто пережевывал оскорбления — глаза презрительно сощурены, руки в карманах, голова закинута к потолку.
Он постоял с минуту, пока чемпионы с дружным стоном не ожили, — они встали на колени и, с ужасом глядя на него, в конце концов поднялись на ноги.
У фокусника из носа текла кровь, и преподаватель подал ему свой платок.
— Мы, пожалуй, пойдем, — сказал гонщик Райо.
Университетский преподаватель, фокусник и гонщик покинули гостиную.
Цезарь не знал, уйдут ли они из дома или сбегут в сад. Да и черт с ними. Ему это было до лампочки, выяснять не хотелось. Силы его вновь покинули, вновь последний стон Перлы, матери его детей, терзал его внутренности. Теперь он и в самом деле жаждал найти, и чем раньше, тем лучше, Тину Тобон, чтобы выплакаться как следует. Явным образом обеспокоенный, Цезарь качал головой и даже разок топнул ногой в пол.
— Мать твою! — заорал он, да так громко, что задребезжали оконные стекла.
Он обхватил голову руками: придется теперь бежать вместе с Тиной Тобон в Ла-Гихару, где, как ни крути, его вотчина, его неколебимое царство, — а дети, что будет с детьми?
— Да пошли они к черту, — пробормотал он, обезумев, а потом вдруг подскочил и бросился бежать, — вот почему не услышал он уже очень слабого шебуршения и замирающей мольбы о помощи, доносившейся из-под крышки сундука в гостиной.
Риго Сантакрус, сын Баррунто и Сельмиры, сбежал из столовой сто лет назад. В свои пятнадцать лет он утверждал, что еще мальчишкой влюбился в кузину Италию Кайседо, за которой неизменно шпионил при случае, например во время совместных семейных прогулок. Однако поскольку Италии на вечеринке не оказалось, он счел за лучшее выкинуть ее из головы и теперь прохаживался туда-сюда, накачивая себя алкоголем, как, по его разумению, и следовало вести себя мужчине. Риго был бледным, вида несколько болезненного, к тому же удвоившаяся по площади россыпь черных точек на лице приводила его в отчаяние. В жизни его так и не случилось того «первого раза», которыми бахвалились его лучшие дружки-приятели в колледже Агустиниано, где он в данный момент проходил обучение на третьем курсе бакалавриата. Длинный, костлявый и тощий, он вполне соответствовал своему прозвищу — Донья Иголочка. По его собственным словам, он собирался совершить «роллинг», то есть кругосветное путешествие; в этом и заключалась высочайшая для него цель, которая уступала лишь его наиболее высокому, в полном соответствии со школьными канонами, достижению — переспать с женщиной. Для самоутверждения Донье Иголочке явно не хватало взять этот барьер, однако до сего дня ему не везло: за последний год он трижды объяснялся в любви, но все три кандидатки рассмеялись ему в лицо и ответили, спасибо, но нет. Максимальные ожидания от вечеринки сводились для него к осуществлению мечты о любви. Благодаря высокому росту выглядел он куда старше своих лет, по каковой причине своим интересом не обходили его и женщины постарше, не только двадцати-, но и тридцати- и даже сорокалетние, которые передавали его друг другу как временного партнера, лишь бы покрасоваться в танце. Однако едва они попадали в орбиту внимания более солидного ухажера, трепетного Риго они тут же покидали, предоставив его горькой доле мечтателя.
И вот, впав в отчаяние, он уже приближался к краешку пропасти самоубийства, когда увидел наконец ее.
Девушка была его ровесницей — неужто это Амалия Пиньерос, самая некрасивая девушка квартала? И что она, собственно, делает в доме у тетушки Альмы?
— Мой папа — бизнес-партнер магистрата, — немедленно сообщила ему Амалия, как только они поздоровались.
Молодые люди уселись за один из установленных в саду столиков, где, чтобы расслышать друг друга, им приходилось кричать. Танцевать ни Риго, ни Амалии не хотелось.
— Я уже на всю жизнь натанцевался, — заявил он. Бледное его лицо поблескивало от пота; он был без пиджака, в одной сорочке, к тому же расстегнутой — ребра Рыцаря печального образа были выставлены напоказ. Амалия оценивающе взглянула на них краешком глаза. Но и Риго обратил внимание на зеленую мини-юбочку, тонкие голые ноги, длинные, цвета пепла косы, очки в черепаховой оправе. И на почти плоскую грудь, подумал он, но — какая разница?
У Амалии тоже еще не случилось ее первого раза — ни на этой вечеринке, ни на какой-то другой. Никто и никогда не приглашал ее танцевать. Но сегодня это было не столь важно; Риго Сантакруса ей вполне хватало: все в ее руках. Они принялись отпускать шуточки, смеяться надо всеми и над каждым в отдельности, из чего и родилось их первоначальное доверие друг к другу. Риго стало казаться абсурдным, что раньше ему случалось думать, будто Амалия — самая некрасивая девочка во всем квартале, — да как же он ничего не замечал? Амалия вполне себе красавица, из-под блузки проглядывают грудки с задорно торчащими сосками, от которых он тащится, к тому же у нее очень заразительный смех, а какая ей свойственна проницательность, как она умеет попадать в самую точку, когда речь идет о насмешках над ближним! Он совершил открытие: его смешит до слез каждый удачный комментарий Амалии Пиньерос по поводу танцующих женщин, официантов, официанток, разноцветных фонариков, цвета вина, формы бокалов, грохота, производимого «Угрюм-бэндом». А когда произошел второй подземный толчок, Амалия Пиньерос ничуть не испугалась; она взяла его за руку и сказала:
— Земля опьянела.
Как будто он и она — двое старинных друзей-приятелей.
Наконец Риго предложил ей потанцевать, но врать она не стала:
— А я не умею: ни разу в жизни не танцевала.
— Да я тебя научу, — сказал ей Риго.
Тогда они встали из-за стола и вошли в самую гущу танцующих. Он вел ее за руку. Его ничуть не смущало, что макушка Амалии оказалась едва выше его пупка — такой она была невеличкой. Зато ей очень нравилось, что Риго похож на великана Гулливера. Она как раз собиралась ему об этом сказать, когда Риго признался:
— В колледже меня зовут Доньей Иголочкой.
— Какое красивое прозвище, — заметила она.
Они так и стояли, взявшись за руки, и не танцевали, только друг на друга глядели. Их вдруг толкнули, и они упали друг к другу в объятия и поцеловались. Это был их первый поцелуй. Судя по всему, этим двоим уже не суждено прекратить целоваться.
— Это куда лучше, чем танцевать, — облизывая свои пухлые губки, сразу же сказала Амалия уже другим голосом, охрипшим от пламени, того самого, что испепеляло Донью Иголочку. И они занялись учебой. Оба ждали этого шанса все пятнадцать лет своей жизни; оба хотели одного и того же, а именно — кинуться с головой в мутные воды своего первого раза. И после целой серии поцелуев и ощупывания, не заботясь больше ни о чем, они думали исключительно об одном: найти в этом доме подходящее местечко, хоть какое-нибудь. Пойти и друг другу отдаться.
Они ушли из сада, поднялись на второй этаж; на балконе были гости, и те предложили им выпить. Другие гости играли в карты. Какой-то пьяный спал сидя, уткнувшись лицом в вазу с фруктами. Другому кто-то разрисовал физиономию губной помадой. Забраться в чью-нибудь спальню они не решились: Риго Сантакрус отлично знал о взрывном характере тетушки Альмы. Спустились в гостиную, наполненную такими же, как они, юнцами. Проверили библиотеку, потом малую гостиную, однако повсюду находили гостей, кое-где — выведенных из строя пьянчуг. Будто весь мир вступил в сговор с целью отказать им в любовном гнездышке. Они то и дело целовались с тем нетерпением, что неотличимо от боли: оба чувствовали, что вот-вот умрут от любви, если сейчас же не обнажатся, вступая в мутные воды своего первого раза.
Так добрались они до гаража, до последнего убежища, которое пришло в голову Риго.
На первый взгляд там никого не было. Из гостиной долетала музыка, «Роллинг Стоунз» — фон для их любви. Единственная горящая лампочка лишь подчеркивала гаражную тьму; стоявший вдоль стены черный семейный «мерседес» казался странным животным, лоснящимся и дремлющим.
— Ну вот, — выдохнул Риго, — здесь тоже полно пьяных.
На месте, предназначенном для грузового «форда» и зиявшем его отсутствием, в нелепо скрюченных позах застыли какие-то тени, словно сгустки материи, останки неслабо погулявших мужчин. Это были тела охранников Батато Армадо и Лисерио Кахи, а также Огнива и Тыквы, кузенов Альмы.
— Не буди их, — сказала Амалия. — Это единственное в мире место, где нас никто не увидит.
— Давай в «мерседес», — предложил Риго. Повернувшись к ней, он снова впился в ее ротик. Дольше терпеть он не мог.
И они протопали по устланному телами полу, будто по болоту с крокодилами. Двери «мерседеса» оказались закрыты на ключ. Прислонились к капоту — что же, придется заниматься этим стоя? — не хотелось бы. В смерче рук и поцелуев парочка постепенно сползла на груду пьяных тел. Эти двое были безмерно счастливы своим первым разом и очень упрямы. Без оглядки, без всякого зазрения совести, едва усевшись на холодный кирпичный пол гаража, они принялись распихивать тела пьяных носками обуви и коленями, немало не опасаясь их разбудить. Ими вдруг овладела неведомая ранее ярость. Особенно Амалией, которая очень ловко воспользовалась для атаки каблуками туфелек; Риго же применил подошвы огромных ботинок; и оба с дружными смешками и необузданной злобой нападали, пришпоривали, гвоздили, давили, били ногами спящие тела пьяных. Целились в их шеи и толкали, пинали их под мышками, упирались в зады: «Какие же они тяжелые, эти пьяницы». Наконец в результате этих решительных действий они расчистили себе место, на котором родился ураган. Они так спешили, что ни один из них не заметил крови, в которую они наступили, когда прошлись по пьяным, той крови, которой оба перемазались, кувыркаясь, один поверх другого, как голыми, как и одетыми, не разглядели следы от пуль, звездами зиявшие во лбах пьяных; как же им удалось самих себя перебить? в русскую рулетку играли, что ли? Одно тело, ставшее тенью, застыло в позе ползущего прочь, пытающего спастись человека: оно окоченело, пожелтело, а скрюченные пальцы продолжали царапать кирпич, как будто бы гость все еще пытался покинуть праздник. Это был Тыква, кузен Альмы и ветеран войны, — он умер последним.
Большего Франция вынести не могла. Сон смежал ей веки, оплетал паутиной. Не дожидаясь того момента, когда упадет, подобно судье Архимеду Ламе, похрапывающему под столом, она сочла за лучшее вытолкнуть свое тело из столовой и заставить его дойти до своей комнаты, где ее наверняка ждет Ике, этот ее безумец. Так она и подумала: «Ике, мой безумец». Мать, глядевшая на нее с бесконечной печалью в глазах, кивнула ей со своего места хозяйки в торце стола. Мать и дочь без слов простились друг с другом. Франция ушла из столовой, а сеньора Альма продолжила внимательно следить за всем, что происходит в этом зале, где сновали туда-сюда официанты с подносами. Ни один из них не являлся с новостью, которой она ждала, — с новостью о возвращении Начо Кайседо. Однако сеньора Альма не позволяла себе расслабиться. Если бы могла, она бы молилась. Вокруг нее то вздымались, то опадали, подобно волнам в безбрежном и пустом море, голоса и смех множества мужчин и женщин.
Франция захлопнула за собой дверь своей комнаты. Направляясь к постели, она без тени смущения раздевалась, — а чего ей стыдиться? если он ее себе затребует, она ему еще раз отдастся, с превеликим к тому же удовольствием, подумалось ей. Кузен спал на полу, как она его и оставила, голым.
— Ике, — обратилась она к нему, — а в постель ты лечь не хочешь?
Ике ей не ответил. Огромный, во весь рот, зевок овладел обнаженной Францией. Нет, сил у нее уже не осталось. Заставив себя снять с постели покрывало, она набросила его на тело Ике, которое оставалось на полу.
— Ну ладно, — сказала она ему, — твое дело. Завтра придумаем, как это все объяснить. И я даже не совру, если скажу, что вовсе с тобой не спала: ведь ты лежишь на полу, а я — в кровати.
С этими мыслями она залезла под одеяло, дивясь холоду, ужасному холоду, который, пока она погружалась в сон, постепенно охватывал ее, проникая откуда-то снизу, с пола, расползаясь от распростертого тела Ике, этого ее безумца, накрытого покрывалом, от тела, которое, несмотря на ее заботу, словно дышало льдом.
Особа по прозвищу Курица вошла в туалет.
Весьма довольная собой декламаторша задавалась вопросом, предоставят ли ей время для еще одного сеанса декламации в столовой. «В таком случае я продекламирую им Шекспира, я их пленю. Быть или не быть».
Горделивая дама подняла юбку, спустила до колен мешковатые желтые кальсоны и приготовилась помочиться в свое удовольствие. Она долго терпела в столовой, беседуя с Летучими Мышами — так она называла про себя сестричек Барни, которых публика принялась вновь упрашивать спеть еще одну вещь Гарделя. «Им бы и вправду следовало себя сжечь. В какие игры они играют? Искусство творит не тот, кто поет песню, а тот, кто ее сочиняет. Даже я спою лучше них. Я толкую бессмертных, да и сама, вдохновляясь собственным воодушевлением, пишу стихи, другое дело, что я человек скромный и читать их на публике не решаюсь».
Она уже пустила мощную струю, окутавшись собственными парами, изливая наконец-то свои жидкости, когда вдруг заметила пьяного, который спал в углу туалетной комнаты, прямо у нее перед глазами, накрытый, словно покрывалом, живописным полотном в золоченой раме. А это что еще за подарочек? Курица в крайнем изумлении разинула рот. Молодой, это и так видно, никак племянничек Альмы? Ну да, она же сама видела его в столовой. «Может, он просто прикидывается спящим, чтобы подглядывать за мной, пока я писаю? А почему бы и нет? Ведь эта нынешняя молодежь больная на всю голову».
Рассмотреть глаза молодого человека ей не удалось, поскольку они скрывались за углом картины. Курица решила: он спрятал лицо, поняв, что она его увидела, и эта уверенность наполнила ее незнакомым ей доселе удовольствием. И она придержала струю, замурлыкала песенку, встала во весь рост, после чего вновь уселась на унитаз. «Вот тебе мое тело, белое и пышное, все еще очень аппетитное тело пятидесятилетней женщины, незамужней, не связанной никакими обязательствами, ведь я успешная предпринимательница, могу позволить себе содержать любовника, почему бы и нет?» И она вытянула шею, чтобы лучше разглядеть: или же пьяный прикинулся пьяным, или же спящий прикинулся спящим — одно из двух. «Ежели этот юнец со мной искренен, я буду с ним честна, а там поглядим». Очень медленно Курица поднялась и обнажилась перед ним еще раз, запустила руку в черное облако волос и осторожно там почесала, чтобы даже мертвеца проняло, сказала она себе, после чего стала надевать трусы, покачивая бедрами слева направо и в обратном направлении, что могло бы разогнать кровь даже у умственно отсталого жеребца, подумала она, но тут ее постигло разочарование, потому что выяснилось, что пьяный и в самом деле мертвецки пьян. «Надо же, где его сморило-то, бедняжку, уж точно не обрадуется завтра подхваченной простуде, продрыхни он здесь до утра».
И с поистине материнской заботой она пошарила в стоявшем рядышком шкафчике, нашла там довольно большие белые и синие полотенца и накрыла ими этого до абсурдности странного пьяницу, не придумавшего ничего лучшего, как укрыться картиной. Прежде чем пьяницу укутать, она задержала взгляд на живописном полотне; изображенная на нем сцена внушила ей отвращение: два отвратных мерзавца дубасят друг друга палками — и кому только могло прийти в голову нарисовать нечто подобное?
Италия занималась любовью, и в первый раз против своей воли.
Она успела наговорить кучу невероятнейшей лжи, громоздя одну небылицу на другую, а теперь и сама не знала, на которую из них опереться, чтобы выдать ее за правду: она сказала Порто де Франсиско, что выйдет за него замуж, что у них будет ребенок, что она любит его больше жизни и будет любить до самой смерти, что она написала отцу письмо, будто не хочет никакого ребенка и с просьбой вызволить ее из этого царства жареных цыплят. Рядом с ней похрапывал Порто. Она никогда и представить себе не могла, что Порто так храпит. Правду сказать, они ни разу и не спали вдвоем целую ночь. Раньше их свидания проходили по одному и тому же сценарию: секс, секс и секс, пока она наконец не забеременела. Теперь все оказалось совсем не так: Порто противно храпел, а отец за ней все не ехал. В этот момент ей показалось, что пол проваливается, а стены комнаты наклоняются над ней, чтобы самым внимательным образом ее рассмотреть, — они как будто хотели о чем-то ее предупредить. Какой кошмар, воскликнула она про себя, мир будто из пластилина, папа никогда за мной не приедет, а я никогда отсюда не выйду.
Благоразумная Пальмира, первая из сестер, сбежавшая с вечеринки прямо в постель, пребывала в горизонтальном положении уже несколько часов, и сон, ноздреватый и горячий, уже начинал отпускать ее, возвращая к действительности. Она этому сопротивлялась, не желая просыпаться. Ей снилось, что ее ласкает какой-то мужчина, ласкает так, как не ласкал и самый дерзновенный из всех ее парней; он даже позволил себе очень долгий и очень глубокий поцелуй, что в свете заученной ею морали являлось одним из величайших грехов человечества. Сладко и лениво потянувшись еще разок, благоразумная Пальмира раскинула руки, пребывая во сне. В семейную историю она вошла происшествием, которое случилось с ней еще в детстве: в один прекрасный день, оставшись дома одна, она вдруг услыхала стук в дверь и спустилась открыть. За дверью оказалась старая нищенка, просившая милостыню; нищенка поведала девочке, что она голодна и дрожит от холода, после чего Пальмира, не задумавшись ни на секунду, повела ее в кухню и открыла кладовку, чтобы та набрала себе в котомку всего, чего только ей захочется, а потом привела в покои матери, где велела ей надеть мамино платье и кашемировое пальто, а также пару туфель, что пришлись нищенке как раз по ноге, после чего выпроводила просительницу на улицу. Вот какой была эта благоразумная Пальмира, которой сейчас снилось, будто некий мужчина продолжает ее целовать, а потом пытается перевернуть ее вниз лицом; тут-то она и пробудилась и увидела, что это вовсе не сон, а вполне себе реальная жизнь: она лежала на спине без простыней и какого бы то ни было покрывала, с раскинутыми руками и неким мужчиной на коленях у нее между ног.
Оставаясь неподвижной, не сжимаясь в комочек, не пытаясь убежать или кричать, благоразумная Пальмира пристально поглядела ему прямо в глаза, а потом с нескрываемым любопытством обшарила взглядом его грудь, живот. Он был таким же голым, как и она.
— Кто вы? — спросила она его. — И что вы здесь делаете?
— Извини, Пальмира, но мне известно только одно: я люблю тебя. Захочешь — уйду.
Как ни старалась, узнать его она не могла, но нечто похожее на давно улетевший ветерок, некая беззащитность на его лице, говорило о том, что все-таки она его знала.
— Кто ты?
— Матео Рей, брат Пачо.
— А-а-а.
Пачо Рей был ее соседом и уличным приятелем, первым в ее жизни женихом, вот только прошло с тех пор уже лет сто: она в те времена еще пешком под стол ходила, а этот Матео вообще соску сосал. К тому же он очень похож на Пачо, уехавшего в Канаду изучать физику; да, он на него очень похож, подумала она, но только лучше. Благоразумная Пальмира покраснела. Они все так же молча смотрели друг на друга. Она все так же пылала, а он все так же стоял на коленях между ее ног.
— Тогда входи, Матео, — сказала она шепотом. — Но потом ты уйдешь.
В столовой дела шли далеко не так весело, как в саду. Дела эти были неутешительны. Сестрички Барни полагали, что причиной тому — похоронное лицо Альмы Сантакрус, которая и не слушала, и не участвовала в беседе, и никому не давала смеяться. Публики поубавилось, сестрицы Барни загрустили, спасти этот праздник могло теперь только чудо — возвращение Начо Кайседо.
Дядюшка Баррунто на пару с дядюшкой Лусиано искали, во что бы им ввязаться, лишь бы убить время. За столом со слоновьими ногами они обладали равным весом и равно претендовали на власть: один был братом Альмы, а второй — братом магистрата. Оба присутствовали на свадьбе Начо и Альмы, на крещении их дочек, оба были в курсе всех подробностей их семейной жизни. С самого начала они с трудом выносили друг друга, однако этого неудовольствия никогда не признавали. Разногласия по поводу землетрясений в Боготе только усилили их досаду. Лусиано являлся торговцем детскими игрушками, королем игрушек, их изобретателем, а Баррунто — портным на службе у высшего сословия Боготы, владельцем эксклюзивного шляпного магазина под названием «Джентльмен из Санта-Фе». Оба были завзятыми читателями «Ридерс дайджеста», журнала «Лайф», газет «Тьемпо» и «Эспектадор», ряда школьных энциклопедий, бесчисленных «плачей и страданий героя, который пахал море и сеял ветер», зубров истории Ватикана, истории Второй мировой войны, истории мировых столиц, истории истории, истории предыстории и любой другой истории, которая еще только собиралась выйти в свет.
На этот раз первый ход сделал не кто иной, как Баррунто Сантакрус.
И сделал он это, зайдя со стороны игрушек и соответствующего магазина — фортификации Лусиано Кайседо и источника его финансового благополучия.
— Лусиано, — заговорил Баррунто, шевеля влажными от водки губами, — а та лошадка, которую вы доставали за обедом из кармана, та самая, что ржала, никак это дидактическая игрушка?
— Да. С ней ребенок узнает, что лошадка ржет.
— Но она ничему не учит: любой ребенок и так знает, что лошади ржут. Бесполезная игрушка.
— Вы не находите ничего красивого в лошадке, которая умеет ржать?
— Я нахожу это чуточку глупым.
— Чуточку глуп тот, кто так это видит.
— То есть это вы меня называете чуточку глупым?
— Совсем чуточку.
— Смейтесь-смейтесь.
— А вы назвали меня лгуном.
— Кому брошена перчатка…
— Вот и я о том же, — отрезал Лусиано и с неудовольствием отметил, что из столовой выходят его супруга Лус и их дочери Соль и Луна, и к тому же они не одни: с ними Сельмира, супруга его противника.
Лица обоих мужчин потемнели.
Баррунто вновь взялся за свое, чокнувшись с оппонентом; они пили водку. Гости, насторожившись, искали глазами председательствующую за столом Альму Сантакрус, но та, казалось, ничего не замечала: она витала в облаках.
— Для любого человека очень и очень непросто, — изрек Баррунто, поднимая вверх указательный палец, — признать, что он дал маху. Однако совершенно необходимо признать заблуждение, ошибку, промах, прокол, отклонение, глупость, варварство, когда сам этот факт затрагивает жизнь и честь всей страны. Мы не готовы честно констатировать, что сплоховали, что, говоря на чистейшем колумбийском, все просрали, — вот главная болезнь этой страны.
— Ярчайшим представителем которой вы, сеньор, как раз и являетесь, — подытожил Лусиано.
Дядюшка Баррунто проигнорировал этот выпад, растянув губы в улыбке:
— Я сейчас же продемонстрирую вам, кто является ярчайшим представителем этой национальной болезни, задав вам единственный вопрос: в какой партии вы состоите?
У Лусиано вытянулось лицо:
— Я — консерватор, так же как мой брат Начо, как мои родители и деды. И как добрая часть моих клиентов. А вы — либерал, насколько нам известно. Мы с вами многократно имели возможность обсудить обе партии с первого же дня нашего знакомства. А сегодня впору нам поговорить об огородных овощах, вам так не кажется?
Все лица расплылись в улыбке.
— Ну да, и в самом деле, таких разговоров было не перечесть, — признал Баррунто. — Но вы, чтобы сохранить лицо, только позабыли прибавить, что именно ваша партия и символизирует тех, кто в этой стране никогда не желал признавать, что они всё просрали.
Баррунто поднял свою рюмку. Лусиано повторил его жест. Публика сделала то же самое, искренне пораженная звоном скрещенных мечей. Некоторые улыбались с укоризной, надеясь таки несколько понизить градус.
— А теперь поговорим о садах-огородах, — развернулся Баррунто во всю мощь. — Полагаю, что вы, оставив в стороне изобретение игрушек, ни разу в жизни не посеяли ни цветочка и уж тем более не посадили ни одного дерева.
— Не посеял, это я признаю, вот только не могу понять, почему цветок, по-вашему, ценится меньше, чем дерево. И книгу я тоже не написал. И родил всего лишь одну дочь. А вы, сеньор, я полагаю, уж точно написали книгу, и посадили дерево, и родили сына — ведь вы к этому клоните, не так ли?
— Книгу я написал, верно подмечено. В ней больше четырехсот страниц, а называется она так: «Почему в Колумбии никто не говорит правду».
— Вот это да! — воскликнул дядюшка Лусиано с нескрываемым удивлением. — И что мы можем об этой книге сказать? Мы пока что с ней не ознакомились. А какие такие деревья вы посадили?
— Немалое число гуаяканов у себя в поместье. И сын у меня есть, Риго; он тоже станет либералом, пойдет, так сказать, по стопам отца.
— Что ж, тогда вы полностью себя реализовали, сеньор. В соответствии с известной восточной мудростью, вы — настоящий мужчина. Посадили дерево, родили сына и написали ту книгу, которая нам пока что неизвестна. Теперь можно и умереть.
Слова производителя игрушек были встречены взрывом хохота со стороны тех, кто внимал этому спору. Баррунто Сантакрус возвел глаза горе, словно моля небеса о терпении, и, не чокаясь, опрокинул в себя рюмку. И тут, ко всеобщему удивлению, заговорила сеньора Альма. Однако ее резкий, даже свистящий голос всех скорее напугал, чем утешил:
— Если вы не прекратите сию же секунду эту херню, я возьму стул и с его помощью собственноручно вытолкаю вас обоих из моего дома. И не посмотрю на то, что один мне брат, а другой деверь; вот только позову сюда Батато и Лисерио, и те вцепятся вам в задницы, как цепные псы, пара вы придурков.
— Альма, — сказал на это Баррунто, которому сестра уже успела рассказать о побеге Италии. — Альмита. Полно. — И принялся шепотом ее урезонивать: — Хватит. Не стоит. Ну да, мы знаем, что ты встревожена отсутствием Начо. Не терзайся. Просто родители этого парня… Опорто… пригласили его на пару глотков, и они там все тихо-мирно сидят и беседуют. Так и есть: магистрат улаживает проблему твоей дочери.
— А почему тогда он мне не позвонит? — вопросила в пустоту истерзанная тревогой сеньора Альма. — Начо бы мне обязательно позвонил. Начо непременно бы меня успокоил. Сидите здесь, забавляйтесь своей политикой, а я пойду в кухню, перекинусь словечком с Хуаной. У меня к ней вопрос. Всего один.
И сеньора Альма встала из-за стола. Само воплощение бури в облике женщины. Ни одна из дам за ней не последовала. Ни у кого не возникло желания ее сопровождать.
Всех этих разговоров дядюшка Хесус уже не услышал.
Прошло несколько часов с тех пор, как сеньора Альма приказала Хуане разыскать — пусть сама придумает где и как, но чтобы нашла — куриные сердца и потушить их в соусе «для беглого братика». И вдруг одна официанточка, совсем молоденькая, со светящимся лицом, облаченная в эту ледяную ночь в микроскопическое платьишко, вошла в столовую и склонилась над дядюшкой Хесусом с серебряным блюдом в руках, над ним поднимался пар от куриных сердечек — ешь от пуза, пока не лопнешь. «Судя по запаху, приправы те, что надо, — подумал Хесус. — Как пить дать, это Хуана приложила руку. Хуана всегда благоухала для меня куриными сердечками».
Он вспомнил Хуану, нынешнюю старуху, которая когда-то была молодой, старуху, которая состояла на службе у Альмы с тех стародавних времен, когда та и замуж-то еще не вышла. Вспомнил он и самого себя в молодости, вспомнил, как в самые неожиданные моменты принуждал ее к любви: будь то в кухне, в прачечной, за дверью или под лестницей — во всех этих местах он подкрадывался к ней и без всяких там прелюдий нагибал ее впереди себя и залезал на нее сверху, словно петух, а Хуана, как обычная курица, под ним обмирала, — вот о чем вспоминал он, с наслаждением втягивая носом запах куриных сердец. «Хуана никогда мне не изменяла, а почему? Потому ли, что я брат ее госпожи? Или же потому, что я ей нравился?»
Хуана старилась, но он все так же встречал ее едкой усмешкой, наполовину оскорбительной, наполовину одобряющей, а в придачу — взглядом, который порождал в Хуане не что иное, как отвращение, ибо этот мужчина, как она сама лаконично выражалась, вызывал у нее несварение.
— Не люблю я серебряных блюд, — сказал Хесус официантке. И продолжил, облизывая губы: — А я ведь знаю, что ты очень хорошая служанка, просто великолепная, самое то, посему хочу попросить тебя об одолжении: принеси мне для этих сердечек глиняный горшок. Э, нет. Не уноси мои сердечки, красавица. Принеси-ка мне лучше горшочек сюда, и я сам переложу.
Через минуту она принесла ему закопченный глиняный горшок. Дядюшка Хесус с превеликой осторожностью перевалил куриные сердца обратно в черный горшочек, после чего отдал серебряное блюдо в заботливые розовые ручки.
— Теперь можешь идти, — сказал он ей, забираясь одной рукой под юбку и принимаясь щекотать у девушки между ног, так что она вдруг одновременно и всхлипнула, и подпрыгнула, словно сам дьявол ее ущипнул, после чего немедленно исчезла.
Дядюшка Хесус засмеялся. Этой его выходки никто не заметил. Он просто сиял: чуда с куриными сердцами он никак не ожидал. Если когда-то водка толкала его к неукротимой чувственности, то сейчас, на пороге старости, она пробуждала в нем ненасытный аппетит, особенно когда речь шла о таком деликатесе, как куриные сердечки. Он сглотнул слюну, но держал себя в руках: контроля над собой он не потеряет — будет продвигаться потихоньку, поглощая сердце за сердцем. В пару, поднимавшемся над горшочком с требухой, в разреженном воздухе варева ноздри дядюшки Хесуса расширялись и трепетали, чтобы лучше обонять, чтобы чувствовать себя еще счастливее; «Боже ты мой, благодарю Тебя за эти сердца, Ты ведь знаешь, что я жизнь готов отдать за одно куриное сердце». Широченный, от уха до уха, рот открылся. Вилка нацелилась на первое куриное сердечко, плавающее в темном, как кровь, соусе. Задрав голову, как это делают птички, когда пьют, он приготовился.
И вот тогда он его и увидел; тот сидел прямо перед ним, как утром в кухне, только на этот раз повязки на глазу не было и на ее месте зиял ужасный шрам: втянутая морщина, пурпурного цвета впадина, из которой струился зеленоватый пульсирующий свет — трепетное пламя, огненное око. Он был таким же любезным, как и утром, таким же внимательным, смотрелся рабом. Это был Лусио Росас — садовник и охотник. Как будто Лусио его сопровождал. Как будто Лусио самым внимательным образом следил за его дегустацией. Как будто Лусио хотел его поздравить.
Хесус, не желая его видеть, закрыл глаза. Он задумчиво склонил голову и стал жевать. Показалось, что жует он самого себя. Он покрепче зажмурился. Ну да. Он жует свою шею, подбородок. И вот-вот дойдет до глаз. И жует теперь уже свое сердце. Он закричал. Это не был адресованный публике крик. Всего лишь отрыжка, и только. «Какая-то чепуха, — подумал он, — давай-ка, Лусио, разберемся: давай ты оставишь меня в покое и позволишь мне спокойно поесть куриных сердечек, давай ты оставишь меня в покое и пойдешь восвояси; ведь это несправедливо — ты мертв, а я жив, ну и что мы тут можем поделать?»
Глаза он открыл, но они по-прежнему видели Лусио, сидящего напротив. И даже вроде как звал, манил его к себе рукой, будто желая сообщить ему какой-то секрет, и подзывал его еще и кивками, его привлекал этот огонь, порабощал его, овладевал его сознанием. Вспомнил садовника, распростертого на обочине. «Прости меня», — сказал он ему, потянулся за следующей рюмкой водки и опрокинул ее в рот; потом садовник исчез, однако его огненный глаз остался.
Висящий в воздухе.
Хесус не хотел на это смотреть, упрямец только пожал плечами. И принялся жевать куриные сердечки, вкуснющие, по-райски изысканные, но вдруг внезапная острая боль глубоко в горле дала ему понять, что он скоро умрет, что он проглотил смерть; «только смерти мне не хватало», — подумал он. Позывы к рвоте заставили его склониться над горшочком, куриные сердца пошли обратно, и среди множества сердец трепетало его собственное, пережеванное. Все вокруг стало кружиться.
На помощь ему пришел старший брат, Баррунто Сантакрус.
С чрезвычайной осторожностью и максимальной скрытностью он помог ему подняться. И воспользовался помощью Уриэлы и Марианиты, немало удивленных.
— Отведите Хесуса в гостиную, на диван, — сказал им Баррунто. — Кажется, он может идти сам. Ты можешь, Хесус?
Дядюшка Хесус ошарашенно кивнул. Он не был пьян, но казался хмельным, да и чувствовал себя сильно хуже, чем самый горький пропойца.
— Боже! — вскричал он. — Что это?
— Уложи его на диван, Уриэла, — велел Баррунто. — Найди там, чем его накрыть, чтобы не замерз, и оставь. Пусть отдыхает.
Уриэла и Марианита повели дядюшку Хесуса под руки. Тот успел разок оглянуться, прежде чем покинуть столовую. За его спиной все так же светился огненный глаз: наблюдал. Глаз никуда не делся.
«Это все Хуана, ее рук дело, — думал он, постепенно слабея, — эта шлюха меня отравила; ну, погоди же, я еще до тебя доберусь, вот накину лассо, и ты у меня еще попляшешь, а я буду тебя душить, и тогда ты признаешься своей сеньоре, какой яд ты мне подсыпала; ох, Хуана, как будто я тебя не знаю, хотя я никогда в жизни не думал, что ты на такое пойдешь, но если я сдохну отравленный, тебе прямая дорога в ад».
Дядюшка Хесус обливался потом.
— Месть будет сладостной, — сказал он вслух, но ни Уриэла, ни Марианита слов его не разобрали.
Гостиная была пуста. Он так и рухнул на диван. Уриэла погасила свет.
— Сейчас схожу за одеялом.
Дядюшка Хесус ничего не сказал.
Спал? Нет, он задал им вопрос:
— Эй, вы там, вы что — белки?
Застигнутые врасплох, Уриэла и Марианита захихикали. Сравнение девушкам понравилось, и они взялись за руки. Было темно, и они, едва видя друг друга, поцеловались еще раз, а когда их лица разделились, снова засмеялись; «белочки» — без конца повторяли они и грустно смеялись, потом снова целовались и нащупывали друг друга во тьме — того и гляди упадут на пол, не раскрывая объятий. Дядюшка Хесус заворочался на диване, словно устраиваясь поудобнее. Он что-то сказал, но ни та, ни другая слов его не разобрала. Девушки оглушительно хохотали, музыка из сада манила их к себе; «давай потанцуем», — предложила одна из них; «давай танцевать вечно», — и они убежали.
Лежа неподвижно, сложив руки на животе, — «что ты мне дала, проклятая Хуана, что ты мне подсыпала? на чем сделала соус, на своей крови, что ли? вот увидишь, я оправлюсь», — дядюшка Хесус растекался, он чувствовал, как что-то или кто-то топчется у него во внутренностях, он плакал, — «невозможно будет отомстить за себя, наверняка так и есть, меня отравили», — и вдруг во тьме в ужасающем молчании он услышал голос, молящий о помощи; «помогите мне, — взывал голос, реальный, физический голос, который пробивался из сундука в углу гостиной, — помогите же мне, бога ради», и дядюшка Хесус широко открыл огромный рот, чтобы глотнуть воздуха, но перед ним, над ним, трепеща, как будто бы на ветру, плавал один только пламенный глаз. Ему казалось, что крик — это голос глаза и что тот его душит.
Как раз в тот момент, когда сеньора Альма вышла в сад, «Угрюм-бэнд» позволил себе небольшой перерыв на выпивку. Музыку сменил нескончаемый гул голосов. Крики и взрывы хохота следовали за сеньорой по пятам, будто ей в наказание. Придя в крайнее изумление, она остановилась и, моргая, стала оглядываться по сторонам: ее оскорбляли сменяющие цвет фонарики — ее же собственный выбор. Она поймала проходившего мимо официанта:
— Ты кто?
— Мануэль.
— А я — хозяйка этого дома, Мануэль. Слушай меня внимательно: разыщи Сесилито, знаешь, кто такой Сесилито? — это главный музыкант, он в черной шляпе, с острой черной бородкой, да и одет во все черное. Ну так вот, пойди к нему и передай, чтоб больше не играли. Скажи, что праздник закончился. Скажи, что это распоряжение Альмы Сантакрус, его крестной матери. А если он тебе не поверит, скажи, пускай сам меня найдет, и я ему сама повторю — собственной рукой влеплю ему подзатыльник. Точно этими словами и скажи, тогда он поверит.
Официант, в руках которого был поднос с до краев налитыми водкой рюмками, уставился на нее в полном недоумении: это что, шутка? — сегодня ему уже пришлось натерпеться от бесчисленного количества напившихся в стельку сеньор.
Альма Сантакрус пошла своей дорогой и через пару шагов нос к носу столкнулась со своей младшей дочерью на пару с этой поспешившей вырасти девочкой, у которой от выпитого глаза разбегались по сторонам. У каждой в руке было по огромному бокалу с вином.
— Уриэла, ты останешься здесь, — велела ей мать. — Точнее говоря, пойдешь со мной. А ты ведь дочка Кристо Марии Веласко? — обратилась она к Марианите, окинув ее взглядом с головы до ног. — А с виду как будто и не скажешь. Да у тебя, дорогуша, в каждом глазу винище плещется и из носу брызжет — что, интересно, сказал бы твой отец? Или что сказал бы Христос, а впрочем, это одно и то же. Дай-ка мне этот бокал. Что, не дашь? Давай сюда. Вот так, умничка; послушная девочка. Я вроде как слышала, что твой отец по всему дому тебя кличет. Домой собрался. И правильно делает, потому как праздник уже кончился, и не только для вас — для всех. Всего хорошего.
Альма Сантакрус отобрала бокал и у Уриэлы, после чего зашвырнула оба бокала в кадку с розами. Послышался звон разбитого стекла.
— Переживу, если бедные розы погибнут, лишь бы вы больше не пили, — объяснила сеньора. — Совсем разум потеряли, что ли? Да вами ж теперь первый встречный проходимец может попользоваться.
Раненой ланью Марианита понеслась в столовую, не решившись даже на самое сухое прощание с Уриэлой.
— Иди сюда, У, — нетерпеливо произнесла Альма. Нужно найти Сесилито и сказать ему, что все, конец. Я уже послала к нему одного парня передать распоряжение, но я ему не доверяю: судя по физиономии, он дурак дураком, так что вряд ли справится. Поэтому ты сама скажешь Сесилито, чтобы он срочно завязывал со своими кумбиями, которые ставят весь мир вверх тормашками. Но нет, погоди, не сейчас. Пока ступай ка со мной. Сходим в кухню. А потом ты снимешь трубку и вызовешь полицию.
— Полицию?
— А кого еще? Отец твой все не возвращается — неужели никто еще не дотумкал? Черт подери, с ним что-то случилось, точно тебе говорю.
— Тогда я побегу звонить, — загорелась Уриэла; на самом деле ей хотелось попрощаться с Марианитой.
— Нет. Сперва пойдешь со мной в кухню, вдруг ты мне понадобишься.
Только в этот момент Уриэла уловила признаки чрезвычайного волнения, охватившего мать. Ей бесчисленное количество раз приходилось видеть мать не в себе, но в таком состоянии — еще никогда.
— Полиция, — бормотала себе под нос мать, пылая праведным гневом. — Полиция. Эти сукины дети разве когда-нибудь явятся вовремя, когда у тебя в них нужда? А дело-то к рассвету идет. Полицейские наверняка дрыхнут, наклюкавшись. Но звонить им все-таки надо, иначе к кому ж нам вообще обращаться? Боже ты мой. С Начо что-то случилось, кто-то хочет его убить; Непорочная Дева, вечная заступница, спаси его и сохрани!
Последние слова она прокричала.
— Мама, — запротестовала Уриэла.
— А ты помолчи, — одернула ее мать, — с чего это тебе вздумалось напиться, как извозчику, на пару с этой засранкой? Да что это с тобой творится, Уриэла? Раньше времени с катушек слетела? Что касается того, как из ума выжить, — оставь это старикам, ты-то совсем еще девочка, я ж вчера еще тебе сисю давала, а теперь ты хочешь винище хлестать, как не в себя? Господи, какая же тоска; а где другие дочки, Богом посланные? Может, валяются сейчас под каким-нибудь столом, ноги расставив, — о, нет, даже думать об этом не хочу, нет, не сейчас.
И, как сомнамбула, упорно пошла вперед, продираясь сквозь толпу.
Так добрались они до кухни. Там была только Хуана — сидела за одним из столов, опустив голову на руки, и крепко спала. Сеньора Альма взяла со стола тарелку и с размаху грохнула ее об пол. Донья Хуана подпрыгнула, вскинув руки. Уриэла укоризненно покачала головой.
— Что это ты здесь дрыхнешь, когда должна быть как огурчик? — вопрошала сеньора Альма. — Праздник окончен, теперь можешь идти спать, старая ты перечница, я только пришла задать тебе один вопрос — но вот какой? Боже ты мой, из головы вылетело.
Тут она без сил упала на стул, тот самый, на котором чуть раньше сидела и плакала ее дочка Армения, и тоже расплакалась.
Хуана и Уриэла обступили ее с двух сторон.
— Накапаю-ка я вам валерьянки, чтоб вам спокойно спалось, — сказала Хуана.
— Никакой валерьянки, — сквозь рыдания ответила сеньора Альма, уронив голову на руки. — Подожди, пока я вспомню вопрос. Господи, о чем же я хотела тебя спросить? Всю ночь, словно горячий уголь в груди, жег меня этот вопрос, а теперь вот забыла и вспомнить никак не могу.
Хуана и Уриэла хранили молчание в гигантской кухне.
И тут «Угрюм-бэнд» вновь заиграл.
— Где сейчас монсеньор?
Хуана от удивления разинула рот.
— Где эти гребаные монахи? — возопила Альма.
— Сеньора, когда нас во второй раз тряхнуло, они пошли туда, где дети, молиться.
— А куда, говна-пирога, ты детей засунула?
— Они спят на втором этаже, в гостиной.
— Пойдем со мной, Уриэла, поможешь, если кричать придется.
Вот когда Уриэла поняла, что мать прекрасно знает секрет монсеньора и страдает от этого знания. И, следуя за ней сквозь сонмище теней, ужаснулась, потому что в данный момент мать ее воплощала собой чистое безумие.
— Так, где дети? — спросила она. — Что-то я так перенервничала, что успела позабыть.
— Наверху, в гостиной.
Мать решительным шагом пересекла сад, вошла в дом и побежала к винтовой лестнице.
— Идем, Уриэла, поможешь, если кричать придется.
Спотыкаясь, обе поднялись на второй этаж. Уриэла удивилась тому, что мать не открыла дверь гостиной, где спали дети, а очень осторожно прижалась ухом к щелке и, послушав, саркастически прошептала:
— Молятся, — и рукой поманила ее за собой, к своей комнате.
В эту комнату мать ворвалась вихрем, а Уриэла стояла и смотрела через открытую дверь, как она достает из прикроватной тумбочки револьвер, тот самый, которым отец ни разу в жизни не воспользовался — ни чтобы пугать воров, ни чтобы палить из него в рождественскую ночь, как делали другие отцы семейства.
— Ой, мама, — сказала Уриэла, — ты чего? Это лишнее.
Мать ничего не ответила. Она проверяла, заряжен ли револьвер. Это был «смит-вессон» тридцать второго калибра, настоящая реликвия с перламутровой рукояткой и выгравированным на дуле цветочным узором. Патронов в нем не было. Сеньора Альма вынула патроны из маленького тканевого мешочка и недрогнувшей рукой принялась заряжать револьвер, сунув мешочек с оставшимися патронами в ложбинку между грудей; не на шутку испугавшаяся Уриэла внимательно следила за каждым движением матери. Ее мучил вопрос: не лучше ли немедленно броситься на поиски Франции или всех сестер разом, чтобы общими усилиями остановить мать. Но вот хватит ли ей времени собрать их раньше, чем случится трагедия?
В отличие от своего мужа, сеньора Альма в оружии кое-что смыслила. Она почти с пеленок скакала по горам и лесам Сан-Лоренсо вместе с братьями, когда те отправлялись на охоту. В один прекрасный день, когда Альма была уже девицей на выданье, Баррунто не захотел брать ее с собой и стал подкалывать, даже издеваться: его злило, что Альма умеет стрелять и носит брюки. «Не похожа ты на женщину», — заявил он.
«Но я — женщина», — ответила ему Альма и в ту же секунду доказала это, заехав Баррунто кулаком в нос. С того дня братьям никогда не приходило в голову над ней смеяться. В день достопамятного удара кулаком в нос Альма подстрелила ягуара, который несколько месяцев разбойничал в загонах Сан-Лоренсо. Залепила хищнику пулю в лоб. Это был незабываемый для нее день.
И как раз потому, что мать знала толк в оружии, Уриэле ужасно захотелось просить о помощи. Но было поздно: Альма уже мчалась в гостиную, где спят дети. Уриэла со всех ног бросилась за ней; она задумала заключить мать в объятия и удержать ее, но, судя по всему, мать бегала гораздо быстрее ее самой: как выпущенная из лука стрела, она пролетела темный коридор в направлении гостиной, держа перед собой блистающий револьвер. Мать одним махом распахнула дверь, зажгла свет. Посреди множества спящих детей стояли коленопреклоненные монсеньор Идальго и его молодой секретарь, будто молились: ладони сложены вместе, глаза возведены к небесам.
— Альма! — удивленно воскликнул монсеньор жалобным голосом. — Мы всего лишь молимся.
— Ага, — сказала она. — Молитесь в потемках.
И принялась стрелять.
Она палила направо и налево, но Уриэла с облегчением отметила про себя, что только в потолок и по стенам, все-таки мать не сошла с ума. И так она палила и палила, не обращая внимания на крики детей; «или дети вовсе и не кричат? — спросила себя Уриэла, — все это похоже на сон; может, это я сама кричу — во сне?» На самом деле кричали исключительно монсеньор и секретарь: они подскочили, как на пружинах, и, накрыв головы руками, взывали к Господу Богу. Из детей же никто не проснулся — таким крепким и глубоким был их сон.
— Мама, — умоляла Уриэла, — что ты творишь?
Мимо нее двумя стрелами пронеслись черные силуэты священников. Пристыженные, они спасались бегством.
Конец вечеринке, подумала Уриэла. Как бы ей хотелось, чтобы сейчас рядом с ней оказалась Марианита, — она была готова хоть плакать, хоть смеяться, но только вместе с ней.