Предсказания Начо Кайседо откладывались. После окончания обеда он заявил, что лучше подождать, пока стемнеет, чтобы он мог «войти в союз» с предвестниками: свет дня не может послужить хорошим проводником, сказал он, а вот ночь и пророчества идут рука об руку, как пара влюбленных. Женщины разом выдохнули трогательное «О-о-о!». Пятнадцатилетняя Марианита Веласко, дочь крупного экспортера бананов Кристо Марии, оказалась из самых нетерпеливых; она просто умирала от желания стать свидетельницей предзнаменований; ей говорили, что предстоит адская игра. Ее отличали высокий выпуклый лоб восковой бледности, выдававший в ней девушку задумчивую, серые глаза, неподвижные и невыразительные, как литавры, и распущенные черные волосы до колен. Губы ее выражали неизменное презрение; ни к одному из предложенных на обед блюд она не прикоснулась, а потребовала «Пресли-бургер», который нужно было доставить из американского ресторана; в общем, выглядела она не только разочарованной, но и откровенно скучающей. Магистрат выдал ей некий аванс: предрек, что менее чем через три десятка лет воду начнут продавать в бутылках и бутылка воды будет стоить дороже, чем бутылка кока-колы. «Мир будет страдать от жажды, — объявил Начо. — Это станет началом конца». Ошеломление девочки, как и многих других присутствующих, оказалось искренним: вода в бутылках? дороже, чем кока-кола? Предсказание разочаровало. Все подумали, что магистрат над ними издевается, и потому на пророчествах никто больше не настаивал.
В отличие от сада с танцами, в столовой, напоминавшей елизаветинский камерный театр, вечер протекал под песнопения.
Сначала спели сестрички Барни.
Тощие как спички, дамы на шестом десятке одним прыжком поднялись на подмостки, где для них успели освободить место. Им аккомпанировали две гитары, два Давида, два книготорговца, — обычно именно они подыгрывали непрофессиональным исполнителям. Только на этот раз им выпало обеспечивать музыкальное сопровождение не для кого-нибудь, а для сестер Барни — золотых голосов, не больше и не меньше. Давидов приглашали в гости именно как гитаристов. Играли они вполне прилично. Оба также были благодарными клиентами магистрата: с его помощью им удалось отбиться от мощного иска по обвинению в клевете. Два Давида владели газетой под названием «Долус бонус[14]», в которой пописывали самые именитые профессора права всей страны, самые светлые головы. Их престижнейший книжный магазин «Юстиниан I», здание в шесть этажей, поэзии не предлагал, там продавались исключительно труды из области юриспруденции: декреты, плебисциты, кодексы, конституции, законы и постановления, статьи и подразделы. Начо Кайседо был одним из самых преданных его посетителей.
Сестры Барни, с черными сигарами в серебряных мундштуках, одевались по-мужски: суконные пиджаки, галстук и брюки; на голове — фетровые шляпы а-ля Гардель[15], на ногах двуцветные лаковые туфли. Глаза печальные; печаль была натуральной или наигранной, в зависимости от номера.
Они спели одно танго, другое и еще одно.
В молодости сестры пользовались широкой известностью как дуэт «Сестрички Пуреса» — по названию знаменитой марки мыла, их спонсора. В радиопрограммах, на пластинках и концертах их обычно представляли как Пурас, потому что именно так называли их преданные поклонники. Однако злые языки переименовали их в «Путас»[16].
Известность их была связана с тем, что в 1935 году, то есть тридцать пять лет назад, когда сестрам едва исполнилось пятнадцать, в аэропорту Медельина им довелось стать свидетелями гибели их идола, Карлоса Гарделя. В то утро, 24 июня, они вместе с сотнями других фанатов провожали певца после его гастрольного тура по стране: кто знал, когда он к ним вернется в следующий раз? Самолет, на котором звезда должна была вылететь в Кали, выруливая на взлетную полосу, столкнулся с другим лайнером, ожидавшим своей очереди. Оба самолета, каждый с полными баками, мгновенно превратились в один огненный шар. Сестрички Барни принадлежали к числу тех экзальтированных поклонниц, кто возжелал совершить самосожжение, «чтобы испытать то же, что пережил Карлитос», «чтобы умереть его смертью, чтобы вместе с ним воскреснуть». Соответствующая попытка была предпринята в одном из школьных дворов Медельина. Участие в ней приняла среди прочих и директриса данного учебного заведения. Сестры Барни были самыми младшими. От смерти в языках пламени их спас какой-то незнакомец — ангел, скажут они спустя годы, — который выдернул их из костра человеческих тел, оттащил насильно, уведя со двора в тот момент, когда девочки уже с ног до головы были облиты бензином. Он уберег их от собственной глупости, от страдания и боли. Другим же фанатичкам и в самом деле удалось себя подпалить, однако до кульминации дело так и не дошло. Только одна из них до последней капли испила чашу Карлитоса. Этим она и прославилась. Имя ее звучало на каждом концерте сестер Пурас, чтивших ее память. «Наше сегодняшнее единение душ, — в один голос говорили они, звеня слезами в голосе, — посвящено Лоренсите Кампо де Асис, совершившей самосожжение во имя любви двадцать четвертого июня тысяча девятьсот тридцать пятого года, в день, когда погиб Дрозд».
Они исполнили танго из репертуара Карлоса Гарделя: «Принимаю и требую», «Пустая постель» и в завершение классическое «Прощайте, парни». Столовая взорвалась беспримерными овациями. В поднявшемся грохоте никто не услышал вопроса Марианиты Веласко, интересовавшейся, кто такая эта Лоренсита и кто такой этот Дрозд, который сгорел. Только Уриэла, сидевшая на удалении шести-семи мест от нее за гигантским столом, обратила на Марианиту внимание; только Уриэла кивнула, улыбнувшись ее вопросу. Обе они заметили и отметили друг друга. Девушки были почти ровесницами, и это побудило их сесть рядом, поскольку многие гости стали меняться местами, следуя своим предпочтениям.
Сальвадор Кантанте, муж Пепы Соль, был трубачом. Фамилию свою Сальвадор не оправдывал: он был нем[17]. Зато на трубе играл как бог. По слухам, язык ему отрезали из-за любви, в виде мести. Иные же уверяли, что это был несчастный случай: он вроде как принялся обнимать собачку, которую держала на коленях одна его подружка, попытался поцеловать ее в мордочку, а собачка, дескать, потеряла терпение, вследствие чего Сальвадор Кантанте потерял язык. Ну и кому тут верить? Истинной правдой, однако, было то, что и до случившегося с ним несчастья он владел инструментом как бог. Непревзойденный солист, он играл не где-нибудь, а на Кубе. А когда президент Эчандиа пригласил его во дворец Сан-Карлос, он туда не пошел: к тому времени, в свои тридцать четыре года, языка он уже лишился. Теперь ему было шестьдесят, и публика его ограничивалась кругом друзей, родственников и всемогущих покровителей, каковым был и Начо Кайседо, юрисконсульт по правовым вопросам его жены, Пепы Соль, крайне удачливой экспортерши водки.
Подобно буре и шороху, подобно волшебно прекрасной сирене, подобно дуновению ветра, шелесту дождика, грохоту водопада, труба переносила внимающих ей из одного рая в другой, а потом смолкла, погрузив всех в тишину, во всеобъемлющую и сверхъестественную тишину.
Глаза магистрата подозрительно заблестели.
Следующими на подмостки вышли близнецы Селио и Кавето Уртадо, школьные учителя точных наук. Оказалось, что они умеют подражать животным. И гости громко радовались, узнавая каждое их кряканье и каждое фырканье. Столовая уподобилась скотному двору — ни дать ни взять оживший Ноев ковчег. В соответствии с пояснениями двух преподавателей, осел ревет, теленок мычит, филин ухает, лошадь фыркает, свинья похрюкивает, лебедь гогочет, ворона каркает, гадюка свиристит, кузнечик стрекочет, лань свистит, сверчок свиристит, кабан хрюкает, лев рыкает, попугай болтает, обезьяна визжит, а утка крякает. И в столовой раздавались мяуканье, вой, кудахтанье, клохтанье, тявканье, рычание, карканье, кваканье, воркование, щебет, уханье, плач и крик. Уриэла и Марианита ничего этого не слышали: они слушали только друг друга. Девушки беседовали на дальнем углу стола, практически не используя голос. Каждая из них, судя по всему, немало удивила другую. Уриэла никогда еще не видела такой белолицей девочки с такими длинными и черными волосами.
— А парень у тебя есть? — с места в карьер спросила Марианита после короткой преамбулы.
— Нет, — ответила чрезвычайно изумленная Уриэла.
— Но были?
— Да.
— А у меня — три парня, — угрюмо огорошила ее Мариана, в глубокой задумчивости наморщив лоб. — И со всеми я трахаюсь.
— Одновременно? — поинтересовалась Уриэла.
— Сама знаешь, что нет, — заняла оборону Марианита, озабоченно кося по сторонам глазами. Но тут же, кажется, обо всем позабыла и принялась внимательно изучать лица вокруг себя. На мгновение ее взгляд остановился на задумчивом лице Рикардо Кастаньеды, пившего в одиночестве.
Уриэлу эти откровения привели в замешательство. Проникнутые гордостью слова Марианиты, соответствовали они действительности или нет, ее разочаровали и вместе с тем сбили с толку: ей показалось, что Марианита то ли не от мира сего, то ли разговаривает во сне. В данный момент она без всякого повода рассказывала о каком-то своем путешествии в Манаус, весьма чувственный, по ее словам, город: «тела меня преследовали, тела со мной сплетались, тела ко мне прижимались, тела там, тела здесь, тела совсем близко».
— Плоть, — обронила с наигранным удивлением Уриэла, однако Марианита пропустила ее замечание мимо ушей или же просто не поняла, о чем речь. Она внимательно разглядывала свои покрытые лаком ноготки.
Уриэла подумала, что ей еще никогда в жизни не приходилось сталкиваться с человеком, который вот так, с ходу, начинал бы выкладывать о себе столь интимные вещи, а эти глаза как будто с Северного полюса, подумала она, эти серые, цвета свинца, глаза — не такие ли у монсеньора?
Вдалеке монсеньор и его секретарь увлеченно внимали гекатомбе разных тварей.
К этому шуму примешивался смех сотрапезников; официанты, которые сновали туда и сюда с подносами, уставленными спиртными напитками, остановились послушать лепет, шипение, придыхание, припевание, пришепетывание, болтовню, заговаривание зубов, шепелявость, рыганье, петушение, хиппование, хныканье, шиканье, рев и фырканье, порождаемые узенькими глотками преподавателей. Комната как будто заполнилась слонами и летучими мышами, что хлопали огромными, как у птеродактилей, крыльями. Уриэла и Марианита замолчали, поскольку голоса животных смолкли: репертуар близнецов Уртадо наконец иссяк. Им тоже аплодировали. Гости с воодушевлением топали ногами по подмосткам; с досок, словно снег, посыпалась какая-то белая пыль.
Теперь на импровизированную сцену поднялась преподавательница изящных искусств Обдулия Сера, юная и счастливая. Ее специализацией в искусстве развлекать людей была мимика. Коронным номером являлась сценка, в которой потрясающая мимесса жестами показывала, что заперта в башне. Из этой башни она бежала, сначала спускаясь по бесконечной стене, потом бросалась в море, плыла, боролась с акулой, одерживала над ней победу, находила спасение на необитаемом острове и укладывалась спать под пальмой.
Уриэла и Марианита, растроганные, захлопали в ладоши.
Потом пришел черед декламации; чтицей оказалась владелица супермаркета по прозвищу Курица. Голос этой безобразно толстой и ярко размалеванной женщины скрежетал так, словно скрещивались два клинка. Она продекламировала следующие произведения: «Бедная старушка», «Мальбрук в поход собрался», «Песнь о настоящей жизни», «Ночь, эта ночь, вся напоенная ароматами, шепотом и музыкой крыл», «Ворон», «Баллада Редингской тюрьмы» и «Национальный гимн». Своим выступлением Курица многих распугала. Кто-то покинул столовую потихоньку, другие беспорядочно бежали. Предпочли пойти танцевать. С последними дезертирами без всякого зазрения совести дала стрекача и сама Курица; за ней последовали некоторые семейства; ушли Цветики, Майонезы, Мистерики. Однако Жала остались: дедушка и прадедушка относились к числу самых заинтересованных в предсказаниях.
Они ждали разинув рот.
— Публика становится все отборнее, — сказал магистрат и поднял бокал за тех, кто остался.
Наступила ночь, вынесшая ему приговор.
— А как звали твоего бывшего? — снова взялась за свое Марианита Веласко.
— Роберто.
— Как твоего попугая?
— Не думала, что тебе известно, как зовут моего попугая.
— Почему нет? Твой попугай — знаменитость. Не он ли кричит «Ай, страна»?
— Он самый.
— А тебе не скучно было его учить?
— Я развлекалась.
— А почему ты дала ему имя своего парня?
— Таким именем называют абсолютно всех попугаев.
— Наверняка это не понравилось твоему парню.
— Я не в курсе.
— А что ты скажешь, если я заведу себе попугаиху и назову ее Уриэлой?
— Скажу, что Уриэла заговорит, как Сократ.
— Со чего?
— Со-крат.
— А чем твой бывший сейчас занят?
— Втемяшил себе в голову, что хочет соорудить воздушный шар, как у Жюля Верна, и катать на нем боготанцев. Собирается за это брать деньги.
— Классный чувак. Миллионером станет. В Боготе никто еще не летал на воздушном шаре. Я стала бы первой: я готова заплатить за такую прогулку и подняться в небо. А тебя не взволнует, что я в таком случае познакомлюсь с твоим бывшим?
— А с чего бы это меня волновало?
— Ну, просто они все время в меня влюбляются.
— А-а-а.
— А Роберто, твой бывший, а не попугай, шар уже построил?
— Роберто, который не попугай, говорит, что у него нет ни песо, чтобы оплатить составные части; они очень дорогие. Их нужно заказывать из-за границы. Сейчас он выясняет, как сделать их самостоятельно; так выйдет дешевле.
— Это и правда проблема.
— Полагаю, что так.
— Ты все еще любишь своего бывшего?
— Мы с ним друзья.
— Но ты любишь его или нет?
— Люблю, но как друга.
— И как тебе с ним было, ну в этом?
— Что ты хочешь услышать? Не так, как с другим.
— А ты что, с другим тоже этим занималась, да? По тебе, Уриэла, не скажешь, что ты такая опытная.
Уриэла не ответила. Она не занималась любовью даже с Роберто, который был всего лишь соседским мальчишкой и ее другом. Уриэла в свои семнадцать лет еще не обзавелась первым парнем, но эта Марианита, этот маленький монстр, эта редкая птица — мысленно дала Уриэла ей характеристику — так к ней пристала, что вынудила солгать.
— Ты любишь его, Уриэла, — настаивала теперь Марианита. — По глазам видно.
— Правда? И какие у меня глаза?
— Красные. Вот-вот заплачешь.
Уриэла расхохоталась.
— Нет, — сказала она. Теперь она говорила с обычной своей откровенностью: — Просто я собираюсь зевнуть, а когда я зеваю, глаза у меня всегда краснеют.
И, ничуть не стесняясь, зевнула. Глаза ее увлажнились, будто она вот-вот заплачет. Девушка подумала, что хорошо бы пойти спать, но грядущие пророчества отца обязывали ее остаться. Будь ее воля, она тотчас бы отправилась в свою комнату и, как всегда, провела бы ночь в компании черепахи и в непосредственной близости от черепа лжи. Она стосковалась по одиночеству своего окна, одиночеству улицы и неба: шторы она всегда оставляла незадернутыми, чтобы в комнату входило утро, пробуждая ее к новому дню.
Марианита Веласко в первый раз взглянула на нее с пристальным вниманием.
— Слушай, — сказала она. — Запросто можно устроить, чтобы Роберто к тебе вернулся.
— Да он никуда и не улетал. Живет себе у нас во дворе.
— Ты сама знаешь: я не попугая имею в виду.
Но я вовсе не хочу, чтобы другой Роберто ко мне вернулся, можешь в этом не сомневаться.
— Послушай меня, я укажу тебе верный путь. Я-то знаю, чего ты хочешь.
— Неужели?
— Есть великие тайны, Уриэла, и они сделают тебя много счастливее, чем ты думаешь. Имей веру: я — та, кого называют Женщиной, Умеющей Молиться.
— А ты и правда такая женщина?
— Правда, — ответила девочка пятнадцати лет от роду.
— Хорошо, открой мне твои тайны, — сдалась Уриэла и, чувствуя неловкость, украдкой посмотрела по сторонам; какой идиотский разговор, подумала она.
То, что она услышала, извлекло ее из летаргии, в которую она успела погрузиться.
— Если девять ночей подряд ты каждую ночь будешь находить на небе по девять звезд, а на девятую ночь положишь себе под подушку зеркальце, то узнаешь во сне имя человека, за которого выйдешь замуж. Возможно, это будет Роберто.
Уриэла от души расхохоталась.
Марианита упорно продолжала; может, это шутка такая? — подумала Уриэла.
— Есть довольно много разных способов, — заявила Марианита, — прибегнув к каждому, ты сможешь его вернуть. В тот день, когда ты с ним увидишься, в твоей одежде должно быть что-то новое, и что-то ношеное, и что-то взятое взаймы, а еще что-то синее: так ты просто сведешь его с ума. Дай ему воды и допей то, что останется в стакане, — так ты узнаешь все его самые сокровенные секреты. Чтобы он помешался от любви, достаточно прикоснуться к нему, когда вы будете танцевать, но спина у тебя должна быть натерта волшебными мазями, и я скажу тебе, как их приготовить, но предупреждаю: все они включают в себя твою кровь. Постарайся заполучить какой-нибудь предмет одежды Роберто или иную принадлежащую ему вещь и все время, с утра до ночи, носи ее на себе, привязав к левой ноге, — он слезы будет лить, стремясь тебя увидеть. Напиши его имя на красной свече; когда свеча догорит, он будет тобой грезить и обязательно возьмет тебя в жены. Приготовь отвар из руты и фиалок, добавь в него своей слюны, изыщи способ вылить полученное ему в ванну, и у него при виде тебя искры из глаз посыплются; или даже так: он будет помирать, ежели ты с ним не поговоришь, и правда помрет — повесится или что-то в этом роде. Возьми прядь его волос или обрезки ногтей, схорони их вместе со своей прядью волос или обрезками своих ногтей; так он будет вздыхать о тебе до скончания века. Возьми перо голубя, крылья насекомого, немного мускуса — все это следует истолочь в порошок, ссыпать в маленький мешочек и положить ему под подушку; даже и сказать не могу, что тогда будет — он сделается вроде как твоим песиком, а ты — его хозяйкой: станет вилять хвостом, когда ты этого захочешь; ты же понимаешь, что я имею в виду под «вилять хвостом», верно? Он превратится в настоящего сеньора-пса, а ты, если захочешь, сможешь его пинать ногами. Напиши на бумажке его имя, положи себе под подушку; потом возьми подушку и обними ее, как обняла бы его самого, повторяя его имя много-много раз, пока не заснешь, — он без вариантов станет твоим, причем не только во сне, но и в жизни. Можешь еще выйти босиком на берег реки в полночь; положи в воду на берегу доску, встань на нее и попрыгай со словами: «Трясу, трясу доску, доска трясет воду, вода трясет чертей, а черти трясут Роберто, чтобы пришел ко мне». Тогда он прибежит к тебе, где бы ни находилась; и ты увидишь, что он делает, и услышишь, что он думает, даже если он окажется от тебя за тысячи километров; будешь видеть его во сне, когда захочешь; только будь осторожной: его поклонение может тебе надоесть. При молодой луне выйди во двор дома голая и тихо скажи: «Луна, луна, ты слышишь все, выслушай и меня». И тогда луна выслушает все твои желания и исполнит их — и года не пройдет. А если ты думаешь, что Роберто тебя уже не любит, то тебе нужно взять немного воска от свечки из рук покойника и кусочек дерева от какого-нибудь креста; потом ты должна тайком пришить воск и кусочек дерева к рубашке Роберто, и его любовь возродится сторицей, он будет тобой околдован. А чтобы любовь его была живой, ты должна закопать в землю его ношеные трусы и посадить над ними бессмертник. Можешь также остричь когти своему коту и бросить их в кофе, который сваришь для него — он просто криком закричит, дождем на тебя прольется. Мозги сороки, высушенные и растертые в пыль, тоже весьма хороши как приворотное средство, если зелье подсыпать в суп.
— Правда? — вставила словечко Уриэла.
— Именно так они все в меня и влюбляются.
— А живот у них не болит, они не травятся?
— Если наступишь на хвост своему коту, никогда не выйдешь замуж, а кот никогда больше не будет ловить мышей.
— Спасибо за предупреждение: не хочу лишать своих котов счастья лакомиться мышами.
— Уриэла, — сказала тогда Марианита, — тебе не скучно на этих похоронах? Пойдем лучше в сад потанцуем. Давай удерем. Вместе у нас получится выйти из столовой так, чтобы папа меня не остановил.
И вот Марианита уже встает, а ее длинные черные волосы волнами вздымаются вокруг. Уриэла поглядела на нее с удивлением:
— Прямо сейчас я не смогу составить тебе компанию. Хочу послушать своего папу.
— Так этот сеньор — твой папа? Тот, что с водой и кока-колой? Какой мужчина. Кажется, он пьян.
— Он никогда не бывает пьяным, — возразила Уриэла. — Сейчас он беседует со своими гостями, а позже станет делать пророчества, и я хочу его послушать.
— Так что говорят про предсказания — это правда? Полагаю, что ведьма скорее я, чем он. Пойду лучше скажу папе, что нам пора уходить. Не выношу скуки. Прощай, Уриэла. Приятно было с тобой познакомиться.
И Марианита Веласко поднялась; она не пошла искать своего отца, как сказала, а просто пересела — и выбрала место не где-нибудь, а рядом с опасным Рикардо Кастаньедой.
Уриэла вздохнула.
Пребывая в вековечном ожидании, фокусник Конрадо Оларте и его рыцари-чемпионы — университетский преподаватель Зулу и велогонщик Райо — молились о том, чтобы Перла Тобон совершила второе пришествие в сад, чтобы она возникла в ночи огоньком пламени, с очищенной кровью, возрожденная, готовая броситься каждому из них на шею, щипать их, околдовывать, танцевать с каждым и возобновить с ними игры — те самые рискованные игры. Трое мужчин пили неподалеку от двери, откуда ожидалось пришествие. Бросали они и многострадальные взгляды на задний фасад дома, на втором этаже которого, думали они, спит без задних ног первая красавица этого дня, даже не подозревая, что первая красавица дня спит без задних ног за пределами дома, в надувном бассейне под балконом, похрапывая на луну.
Ожидая ее появления, фокусник и чемпионы развлекались воспоминаниями о фатальной любви и эпических размеров драмах, в которых каждый из них выходил торжествующим героем, никем не побежденным борцом. О, эти восточные ночи в публичных домах Боготы, говорили они, эти красавицы, словно выточенные из черного дерева, истинные самки, а эти желтокожие туземки, как будто они только-только из Токио: помню одну такую — запела во весь голос в тот момент, когда я ей вставил; а мне одна сказала: ты меня, дескать, на две половинки расщепил, ну да, поболтать они любят, и им, давалкам ненасытным, есть о чем порассказать; а вот у меня в Манисалесе был случай: одна из седла бросает на меня взгляд, я — за ней, и вот мы оба в конюшне, три траха на куче навоза; а я вот помню другую: прикидывалась спящей, а когда пришел ее час, так завопила не хуже пожарной сирены; а я помню одну такую беляночку, а внизу у нее — ни дать ни взять черная борода Санта-Клауса, а мне моя тетя показывала свою преисподнюю, когда застилала постель, такое страдание каждое утро; а мне, мальчишке, досталась монашка-миссионерка; занялись мы с ней, значит, этим делом, и тут мне кажется, что я влез в какую-то бездонную пропасть и езжу там то туда, то сюда, не чувствуя стен, и тогда у меня ни единой тени сомнения не возникло, что смогу проскользнуть ей в нутро целиком, вместе с ботинками.
Ждать им наскучило, так что они завалились в столовую, где раньше или позже, но все же должна была появиться Перла Тобон. В столовой было тепло, зато отсутствовал свежий воздух и наличествовал сигарный дым, а также запахи — еды, сгрудившихся тел, потных подмышек и сведенных судорогой шей, а еще вздохи и откашливания. Некоторые уже начинали корчиться, вдрызг пьяные. Увидев в столовой подмостки и множество голов, щекой к щеке, которые следили за происходящим, сидя за чудовищных размеров столом, фокусник и чемпионы уверились в том, что вступили в амфитеатр, где состоится бой гладиаторов, бой не на жизнь, а на смерть. Все трое, довольные и обнадеженные, принялись искать себе место.
Вскоре в столовой появилась Франция в длинном, в пол, красном платье, которое с нее будто бы никто и не снимал, и почти бегом направилась к Армении, беседовавшей с учительницей начальной школы Фернандой Фернандес. Из дальнего угла на Францию был направлен взыскующий взгляд матери, который она тут же ощутила кожей и выдержала со столь категорически невинным видом, что никаких дополнительных объяснений от нее не потребовалось.
А вот Армения Кайседо, несомненно, скучала. Приход сестры ее встряхнул, и она сию же секунду без всяких колебаний повернулась спиной к учительнице, а лицом к сестре, присевшей на соседний стул, и взяла ее за руки.
— Поспала? — спросила она. — Как же я тебе завидую. Мне тоже спать хочется. Если папа сейчас же не начнет свои предсказания, я уйду. Кстати, ты знаешь новости? Пальмира ушла к себе, не прощаясь, Лиссабона здесь вообще не появлялась, а Италия сбежала из дома.
Учительница Фернандес ушла поискать себе место рядом с учителями Роке Сан Луисом и Родриго Мойей, обиженная до глубины души пренебрежением к себе со стороны Армении, которая вот так, запросто, взяла и от нее отвернулась, даже без обычного «прошу прощения», подобающего воспитанному человеку. Нет, ни единого намека, никаких объяснений — ею просто пренебрегли.
Рикардо Кастаньеду появление Франции не заинтересовало; он не озаботился узнать о судьбе брата; рассудок его помутился под чарами подсевшей к нему экстраординарной девочки, называющей себя Женщиной, Умеющей Молиться, или Марианиты Веласко, — этакого пропитанного ядом куска сахара.
— Не могу сказать, что спала я в прямом смысле этого слова, — шепотом призналась Франция сестре.
Армения окинула ее взглядом с ног до головы.
— И с кем? — спросила она.
— С Ике.
— С ума сошла?
— Сошла.
— А лягушонок, он-то что?
— Если ты о Родольфо Кортесе, то он уже ушел, сто лет назад.
— Как ушел?
— Ике ему велел.
— Вот так просто взял и велел?
— Ну да.
— Полагаю, что лягушонок, пристыженный, ускакал. Как же это хорошо, но в то же время как же это плохо, Франция: этот Ике — просто сумасшедший, как ты можешь с ним связываться?
Франция ее не слушала. Она уже умоляла подвернувшегося официанта принести ей сока пассифлоры и тарелку бараньей ветчины с картофелем фри. Выглядела она изголодавшейся — или разбитой? — и терла ладонью лицо, как будто просыпаясь. Армения смотрела на нее с нескрываемым удивлением. Внезапно она испуганно наклонилась ближе к сестре.
— Франция, — зашептала она лихорадочным шепотом, — у тебя на руке кровь.
Она не отрывала глаз от руки Франции, лежавшей на столе. Франция резко убрала руку и, спрятав под стол, тоже принялась ее разглядывать.
— И правда, — изумилась она.
Она быстро опустила пальцы в стакан с водой и принялась смывать с руки пятна крови, потом нашла салфетку и как следует протерла ею руку. Кровь исчезла.
— Готово, — сказала она.
— Готово? — возмутилась Армения. — Но чья это кровь?
— Ике, — ответила Франция. — Не волнуйся. Я просто ударила его в шею авторучкой… всего лишь небольшой укольчик, кажется, он даже и не заметил.
— Ага, прям как в присказке: укол-укол, посади на кол…
— Не придуривайся.
— А он? Где он сейчас?
— Храпит, Армения, у меня в комнате. Мы… сделали это… шесть раз, понимаешь? Выходя, я закрыла дверь на ключ, чтобы никто его не нашел. Потом пойдешь со мной, ладно? Мы с тобой его разбудим, ведь не может же он остаться у меня в комнате на всю ночь. Мама меня тогда голыми руками убьет, прямо как есть: тепленькую и живую.
— Конечно, не убивать же ей тебя мертвую, — рассердилась Армения. Ике ей никогда не нравился. Она жалела лягушонка. Еще неизвестно, что хуже, подумалось девушке, обманщик-лягушонок или сумасшедший родственник. И тут она заметила другие пятна крови на красном платье Франции, а еще на голых плечах — пятна, похожие на укусы. Но об этом она сестре не сказала. Ее затошнило. Армения почувствовала, что от сестры пахнет сексом, Ике, разгоряченным телом и, что самое главное, кровью. Какая гадость, подумала она, Франции следовало бы принять душ.
В столовой появились Цезарь Сантакрус и Тина Тобон. На них никто не обратил внимания, кроме сеньоры Альмы, потому что это было ее единственное развлечение: следить за тем, кто входит и кто выходит. Ничего странного в выражении лица любимого племянника она не отметила и вознесла хвалу Господу за то, что тот еще не пьян в стельку, как обычно. Заметила, что он, словно младенца, прижимает к груди огромное блюдо с останками последнего молочного поросенка. Ест без перерыва, сказала она самой себе, хорошая жизнь его прикончит. Заметила и то, что у Тины в руке бутылка рома. Глаза Тины бегали по всей столовой, нервно так, ни на ком не останавливаясь. Тина эта и в самом деле выглядит так, как будто рыльце у нее в пушку, подумала сеньора Альма, — проницательность ее не дремала: девка до сих пор влюблена в толстяка, это точно, сохнет по зятю; вот они, современные девушки: муж сестры для них — самый лакомый кусок, что уж тут говорить об этом толстяке, у которого денег не меньше, чем у президента, какая уж тут сестра устоит? И толстяк ей, несомненно, подыгрывает: рожи у обоих такие, как будто им есть что скрывать, наверняка закрывались где-нибудь в ванной звезды считать; в общем, головная боль с этим Цезарем обеспечена.
Цезарь и Тина проявили почтительность, заняв места рядом с ней, и Альма Сантакрус засияла от гордости: племянник — единственный, кто о ней вспомнил.
— Тетушка, — обратился он к ней, — что ты делаешь здесь одна в свой юбилей? И не говори, что мы ждем пророчеств; давай выпьем и побежим танцевать под ту песню, которую ты выберешь; а ром у тебя выше всяких похвал; что-то холодно, к тому же поросенка я лопаю без остановки целый день. Какая вечеринка! Я уже лишнюю тонну веса набрал.
Однако появление в столовой Перлы Тобон одним махом покончило со словоохотливостью Цезаря, ввело его в паралич до конца жизни — который ничем не отличался от конца этого вечера. Сперва его душили ужас и оцепенение, а потом — ненависть и мука; он ушел в самого себя, чтобы не сорваться с места и не броситься убивать жену во второй раз.
Тина при виде Перлы едва не лишилась чувств.
Оба сообщника, у которых душа ушла в пятки, смотрели на нее — сонную, покачивающуюся, но живехонькую. Она оперлась рукой о дверной косяк, лоб ее поблескивал, и до их ушей донеслось, как она спрашивает:
— Есть здесь хоть одна живая душа, способная одарить меня пивом?
Перла улыбалась. Цезарь и Тина следили, как она подсаживается к Далило Альфаро и Марилу, владельцам школы «Магдалина». Опустившись на стул, Перла положила ногу на ногу, скрестив длиннющие ноги, словно грозная королева. К ней не замедлили присоединиться чемпионы с затуманенным к этому моменту рассудком.
Перла Тобон проснулась от холода. Она так и не узнала, как оказалась за стенами дома, в палисаднике, почему спала в надувном бассейне, — ничего странного для нее, когда выпьет. Ей никогда бы и в голову не пришло, что она стоя уснула на балконе, а муж сбросил ее головой вниз в пропасть. Плохо владея своим телом, спотыкаясь, пошла она к входной двери дома, и та оказалась открытой; не заметила она и Ирис с Марино, слившихся в жарких объятиях под кустом. Она просто вошла и закрыла за собой дверь. Ее так мучила жажда, что она обеими руками вцепилась в банку холодного пива и вскоре ожила. «Все еще только начинается, — закричала она, — все просто супер!» Натиск чемпионов ей польстил, но танцевать не хотелось: «Сейчас я, пожалуй, предпочту теплую столовую, а потом посмотрим», — заявила она, круша все их надежды и желания. Спросила рюмку бренди и выпила. Алкоголь огнем обжег горло. И ее желудок, и ее дух восприняли напиток как слово дьявола — лучше не бывает; отличное предзнаменование, подумалось ей, ясное, острое, что твой алмаз.
Вслед за Перлой в столовую гурьбой повалили другие семейства, которым наскучило плясать и захотелось развлечься в тени магистрата, что отвлекло на себя внимание сеньоры Альмы: она не заметила уже ни внезапной бледности Цезаря, ни того, как он кусает себе губы, не заметила и скоротечного обморока этой безжизненной куклы Тины. Возвращались суматоха и шум: входили Черепа, Боровики, Неумехи, Овечки из Речки.
— Растет публика, растет и прибывает, — приветствовал их магистрат, широко разводя руками.
Что-то влетело в дверь столовой — тяжелое и в то же время очень проворное пятно в сизом табачном дыму взмыло вверх. Женщины, сидевшие возле входа, завизжали. Другие, из дальних рядов, поддержали их. То ли птица, то ли насекомое с шумом рассекало пространство. Из-за плотного, висевшего занавесом дыма было решительно невозможно понять, что это такое. Женщины продолжали сходить с ума — скорее наигранно, чем всерьез. Птицу, или насекомое, было отлично слышно, пятно спорадически мелькало, носилось по углам, билось не только в потолок, но и об пол, возобновляло с нижней точки свой слепой полет и снова исчезало; женщины знали: в любой момент это нечто могло залететь под юбки, под одежду — такое уже случалось.
Огниво, кузен Альмы, вместе с Тыквой, еще одним ее кузеном, насторожились. Оба пользовались славой крепких мужчин, которые не танцуют. Особенно Огниво, обязанный своим прозвищем той быстроте, с которой он выхватывал револьвер и раздавал «огонька» направо и налево. Шум нарастал крещендо, так что Огниво не стал долго раздумывать и извлек оружие. Женщины завизжали еще громче. Огниво, простецкого вида мужлан на пятом десятке, за всю жизнь не убивший и мухи и зарабатывавший продажей автомобилей, невзирая на все это, а также на свою неотесанность, пользовался расположением и даже любовью двоюродной сестры, Альмы Сантакрус: он ее смешил. Забияка и разводила, в душе он возносил хвалу Господу за предоставленную ему возможность пострелять. В данный момент, нетвердо держась на ногах, он целился в дальний угол столовой, что еще больше повысило градус исступления у визжащих женщин.
— Эй, Огниво, не вздумай палить в моем доме! — удалось прокричать Альме Сантакрус, помиравшей от хохота.
Магистрат предусмотрительно глядел в другую сторону; Батато Армадо и Лисерио Каха, которые все никак не могли наесться, не сводили с него глаз, ожидая распоряжения магистрата вывести из помещения пьяницу и забияку.
Кто-то, хотя кто именно, осталось неизвестным, закричал, что птица или насекомое есть не что иное, как попугай Уриэлы. В ту же секунду Уриэла, оставшаяся лишь в компании занимаемого ею стула, вскочила на ноги. Она слишком хорошо знала двоюродного братца своей матери, этого рубаку, и ее страшно встревожило то, что он целится из револьвера в Роберто; правда, она не только не видела попугая в клубах дыма, но даже его не слышала, что было странно: Роберто никогда не упускал шанса погромче заявить о себе при скоплении народа. «Наверное, он чего-то испугался, — подумала Уриэла, — или его что-то встревожило». Под потолком, где клубился табачный дым, сигналом о помощи промелькнуло и тут же скрылось темное крыло. Уриэла схватила из корзинки яблоко и, даже не прицеливаясь, метнула его в Огниво. Яблоко пролетело прямо над головами гостей, прямо над бутылками, прямо над стульями и смачно врезалось в щеку Огнива, сбило его с ног; не зря Уриэла играла в бейсбол с мальчишками: меткость ее броска стала притчей во языцех.
— Уриэла, что ты наделала! — Вопль сеньоры Альмы вспорол тишину, установившуюся, поскольку женщины прекратили визжать, — теперь они с укором и во все глаза глядели на Уриэлу: такая реакция представилась им чрезмерной.
Альма метнулась в тот угол, где упал Огниво. Ему уже оказывал первую помощь Тыква, эксперт в области ранений и ветеран: во время войны в Корее он служил медбратом в колумбийском батальоне. Удар по лицу Огнивы оказался не слишком серьезным: крови не было, обычный ушиб. Огниво сел, не в силах прийти в себя от изумления: он так и не выстрелил из своего револьвера, в чем и заключалось его величайшее разочарование. Ничего не понимая, он тер щеку.
— Кто это меня? — вопросил он.
Наконец тоненький голосок его кузины Адельфы ему ответил:
— Это Уриэлита, она нечаянно.
— Тогда пусть живет, — провозгласил Огниво. — Будь это мужчина, я бы его тут же урыл.
Грохнул не выстрел, а дружный хор голосов.
И тут в серых облаках дыма обнаружилось, что темное пятно — вовсе не попугай Уриэлы, а летучая мышь, одна из тех тварей, что в ужасе от разгульного веселья разлетались из сада. Так же проворно, как появилась, она упорхнула из столовой, а женщины не отказали себе в удовольствии истерически взвизгнуть в последний раз.
Приунывшая Уриэла села рядом с магистратом и, чтобы сменить тему и подколоть отца, спросила, какая трансцендентная причина удерживает его в этом месте.
— Admiratio[18], — ответил ей магистрат на латыни, тоже чтобы подколоть.
Однако Уриэла была не в том настроении, чтобы получать удовольствие от латыни.
— Папа, — сказала она. — Я хочу уйти.
— Итак, яблоко познания может сойти и для того, чтобы сбивать с ног пьяниц, — ответил ей отец. — Какой бросок. Тренировалась?
— Разумеется, нет, папа.
— Разумеется, да: я своими глазами видел, как яблоко описало полукруг и врезалось в морду этого разбойника. А я-то думал, что ты только в словах знаешь толк, дочка. Удар получился поистине библейским.
Уриэла вздохнула: отец смеялся.
— Можешь идти, — сказал он, на этот раз скупо и коротко. — Никто тебя здесь не держит.
Уриэла его не слушала. В ту секунду она заметила, что Марианита Веласко покидает столовую об руку с Рикардо Кастаньедой.
Экспортер бананов Кристо Мария Веласко дал разрешение дочери пойти танцевать.
— Кузен Рикардо уводит девочку, которая умеет молиться, — сказала отцу Уриэла.
Но магистрат уже не слушал ее. Он доставал сигарету, вторую за день; вот он сунул руку в карман, где обычно носил портсигар, и нащупал там конверт, который его беглая дочь Италия оставила для него.
— Письмо Италии, — произнес магистрат, словно сам себе подал сигнал тревоги.
Закурив сигарету, он принялся читать послание.
Любопытство Уриэлы пробудил тот факт, что отец полностью ушел в письмо и его ни капли не интересовали собравшиеся вокруг люди, — а ведь вплоть до этого момента он внимательно следил за происходящим, отвечал на каждый обращенный к нему вопрос, на каждый направленный на него взгляд. Уриэла ожидала, что, закончив чтение, он что-нибудь скажет, однако магистрат медлил; сигарета погасла в его руке; Уриэла подставила под нее пепельницу, и туда целиком упал длинный столбик пепла. Однако отец продолжал держать окурок в пальцах и снова и снова перечитывал письмо, то ли не понимая его, то ли заучивая наизусть. Уриэле тоже хотелось прочесть письмо, но отец молча убрал его и глубоко задумался. Уриэла предпочла его не отвлекать. В это трудно было поверить, но отец, казалось, вот-вот заплачет, а может, уже плакал, только беззвучно — его глаза покраснели. Никто ни разу в жизни не видел его слез вероятно, он просто никогда не плакал.
Присутствующие в столовой не заметили его смятения.
Огниво и Тыква по очереди рассказывали анекдоты, которые публика встречала с энтузиазмом. Время от времени в это дело вклинивался дядюшка Лусиано, а также дядюшка Баррунто, и Хосе Сансон, кузен магистрата, и Артемио Альдана, его друг детства, и рекламщик Роберто Смит и Юпанки Ортега, визажист трупов, — у всех у них в загашнике имелось несколько сотен анекдотов на все случаи жизни. Внезапно все дружно переключились на выкапывание из памяти самых сочных шуток и анекдотов. Все это представляло собой разительный контраст с охватившей магистрата печалью, свидетелем которой явилась исключительно его младшая дочь.
— Ты знала, что Италия беременна? — прошептал магистрат, спрашивая скорее себя, чем другого.
— Да, — сказала Уриэла и подумала, что побег сестры показался ей ошибкой, но может ли она ее судить?
— Но она не хочет ребенка.
Уриэла стала вспоминать свою встречу с Италией во всех подробностях.
— Сомневаюсь, — сказала она. — Она выглядела счастливой. — Магистрат не промолвил ни слова. Уриэла решила признаться: — Я помогала ей уйти из дома. Сама выносила на улицу ее чемодан. Там ее ждал жених, в грузовом фургоне, забитом сырыми цыплятами. И вся его семья приехала за ней. Даже бабушка.
— Она не хочет ребенка, — повторил магистрат.
Уриэла напрягла свою память.
— Да вроде как хотела.
— А здесь она пишет обратное, — объяснил магистрат и потянулся рукой к карману, но все же не стал вынимать конверт, к немалому разочарованию Уриэлы, запойной читательницы: кто скажет, что письмо беременной сестры хуже «Ста лет одиночества»?
— Ребенка она не хочет, — снова повторил магистрат, решительно соединяя ладони и переплетая пальцы. В первый раз он с изумлением осознал, что Италия не хочет рожать. «Никогда, даже в самом кошмарном сне», если цитировать ее слова, выведенные старательным почерком первоклашки. К тому же она умоляла его помочь ей избавиться от ребенка: «Я не смогла сказать тебе это лицом к лицу, но бумага все стерпит: я готова на что угодно, папа, только увези меня из этого куриного дома сегодня же, к тому же ты сможешь преподать им урок. Спаси меня, или я умру».
Неожиданно открывшаяся ему истина потрясла магистрата до глубины души, не столько от чего-то освобождая, сколько встав комом в горле. Разве не самой Италии следует это решать? Этот вопрос, пришедший ему в голову первым, сильно его расстроил: какое право имеет он, или семья жениха, или сам этот пентюх-жених, все эти торговцы цыплятами, принимать решение за Италию?
А церковь? Он слишком хорошо знал, что скажет на эту тему его друг монсеньор — да он поднимет крик до небес и примется рвать на себе одежды.
Магистрат был погружен в молчание, взгляд его смотрел в никуда, а столовая между тем заполнялась все возрастающим валом анекдотов и взрывов хохота; голоса раздавались из каждого угла, рассказывали пикантнейшие истории, перекрикивали друг друга. Не отставали и нареченные невесты, Эстер, Ана и Брунета, они тоже включились в общее соревнование, сыпали шутками, черными и желтыми, а нареченные женихи непристойно подбадривали своих невест.
Магистрат хмурил лоб. Его как будто раздирало внутреннее противоречие: что главенствует — моральный долг и право нерожденного ребенка на жизнь или свободное индивидуальное решение каждого человека относительно того, что касается только его. Но действительно ли дело касается только Италии? Свидетелем того, как он очевидным образом идет ко дну в этом бурном море, была только его младшая дочь. А Уриэла, оракул всех своих сестер, не знала, как протянуть руку помощи своему отцу, непогрешимому до тех пор Начо Кайседо. Внезапно она услышала, как он, будто не в себе, что-то бормочет, скосив взгляд на свой карман:
— Oprime ais. — А потом: — Delectabilissima sunt quae dicis[19].
Его переход на латинский в данный момент показался Уриэле потешной игрой, не соответствующей моменту. Сама она начала изучать латынь еще в детстве по двуязычному изданию басен Федра. Несколькими годами позже она совершенствовала свои познания при помощи томика трудов Николая Кузанского. Отец же изучал язык древних римлян в школе — поскольку в его время он еще входил в программу — и оттачивал в университете. Ему безумно нравилось, что одна из его дочерей выучила этот язык сама, воспользовавшись книгами из домашней библиотеки. Страшно гордый, он пользовался услугами дочки в качестве переводчика, когда, говоря на публике, ему случалось обронить парочку любимых латинских выражений. Это было семейной забавой, поэтому сейчас Уриэла удивилась, но тут же вспомнила, что отец имеет обыкновение наедине с собой думать на латыни — в минуты радости или всепоглощающей грусти либо когда решает какую-нибудь проблему — и что это для него вовсе не игра, а особый способ вникать в суть жизни. И тогда она прониклась к нему сочувствием, решив, что он сразу постарел, прочтя письмо Италии.
— Satis de hoc, — вновь услышала она папин голос, на этот раз резкий и решительный. И чуть погодя: — Mirabiliter et planissime[20].
Прозвучало это так, как будто магистрат нашел наконец какой-то выход. Глаза его засверкали решимостью:
— Non те puto feliciorem diem hactenus hac ista vixisse. Nescio quid eveniet[21].
Теперь глаза его наполнились слезами радости, но он уже взял себя в руки и, устыдившись, провел рукой по векам.
— Non te turbet istud[22], — сказал он то ли Уриэле, то ли Италии в ответ на сказанное в ее письме. Уриэла так никогда и не узнала, кому именно.
Произнеся эти слова, магистрат встал на ноги.
Альма Сантакрус стояла подле него. Лишь она одна из всех собравшихся здесь сотрапезников смогла понять: с ее мужем что-то случилось. Тем не менее оба супруга глядели друг на друга так, словно никогда не были знакомы.
— Поеду за Италией, привезу ее домой, — заявил магистрат.
— А я думала, что ты решил не ехать.
— Оставайся здесь. И во все глаза следи за гостями. В особенности за твоими родственничками, чтобы больше никому не пришло в голову вынимать из кобуры револьвер в этом доме. Вели официантам подать этим свиньям еще одну свинью. Распорядись, чтобы вместо алкогольных напитков разносили мандариновый сок, в знак завершения праздника. А я поехал. Сейчас же. Я должен вернуть свою дочь.
— Нашу дочь, — смогла вставить робкое словечко сеньора Альма.
Эта женщина, вечная распорядительница и диктаторша в доме, та, кто неизменно организует и дезорганизует всю семейную жизнь, хорошо знала, когда командует не она. Такое случалось не более трех раз за всю историю их совместной жизни, но когда такой момент наступал, противодействовать ему было абсурдно.
— Позволь мне поехать с тобой, — сказала она.
— Ты у нас — вторая глава семьи, — заявил магистрат. — Здесь ты нужнее.
— Тогда возьми с собой Уриэлу.
— Я поеду один.
— Ты не знаешь, где живет этот Порто.
— В районе Эль-Чико, за мостом. Италия написала мне адрес. Она знает, что я приеду. Она меня ждет.
— В любом случае, это далеко, тем более уже стемнело.
— Женщина, я же не в Томбукту собрался.
— А как будто туда.
Магистрат испустил долгий и тяжкий вздох. Сеньора Альма направила выразительный взгляд на телохранителей, которые немедленно вскочили и спешно подошли, готовые к чему угодно.
— Вы тоже останетесь здесь, — распорядился магистрат. — Вы мне не нужны. Присмотрите лучше за этим, с револьвером. Я же сказал, что поеду один. — И он похлопал себя по карманам, где у него лежали ключи и от фургона, и от «мерседеса». — Поеду на фургоне. Кататься в такое время по Боготе на «мерседесе» — не самая хорошая идея. Вернусь скоро.
— Сейчас уже поздно, — стояла на своем сеньора Альма. — У Порто все уже наверняка спят. Ты всех там перебудишь.
— Италия меня ждет — я ей отец, если ты вдруг забыла.
Альма Сантакрус безнадежно махнула рукой, и магистрат вышел из столовой, провожаемый взглядами всех присутствующих. Он ни с кем не попрощался. Уриэла с матерью проводили его до гаража и открыли ворота.
Весть об отъезде магистрата распространилась мгновенно. Вместе с ним исчез и какой-никакой до той поры сохранявшийся порядок.
Одной сеньоры Альмы для его поддержания оказалось недостаточно. Официанты подумали, что приказ предлагать гостям мандариновый сок вместо алкоголя — это очередная шутка. Никто уже никому не подчинялся. Вот чем обернулось отсутствие магистрата.
Оркестр в саду стал наяривать с новым жаром. Гости толпой повалили танцевать. Как будто бы все решили отпраздновать отъезд Начо Кайседо. Все теперь было позволено.
— Он же ненадолго, правда? — спросила у дочери сеньора Альма, когда они закрывали гаражные ворота.
— Ненадолго, мама. Можешь не беспокоиться.
— Бог ты мой, а мне вдруг почудилось, что я вижу его живым в последний раз.
«Снова какая-то драма», — подумала приунывшая Уриэла, обнимая мать за плечи по пути в столовую. И покорно слушала.
— Все по вине этой капризули — ну почему она забеременела? Почему не дождалась, когда пройдет юбилей, чтобы огорошить нас своей чудесной новостью? Ну и подарочек, господи, ну и подарочек, и надо ж ей было выбрать именно этот день, она сделала это из чистого вероломства, нарочно, а ведь она моя дочь, Уриэла, и твоя сестра, а поступает так, будто она нам врагиня какая. Нужно было рожать всего одну дочь, но только которую из вас? Все вы — мой крест, ни одна из моих дочек не будет как я, ни одна не найдет себе такого мужа, как твой отец, и придется мне из-за вас страдать: какие семьи вы создадите? Лучше бы мне умереть и ничего этого не видеть.
Сеньора Альма склонила голову и заплакала, пряча лицо, чтобы никто не увидел ее слез. Она вошла в столовую и при первой же возможности, предоставленной ей Огнивом, нарочито рассмеялась. Словно ее абсолютно ничто не заботило, сеньора Альма вновь заняла свое место. Но в душе она исходила криком.
Как раз в этот момент некто, неприкаянная душа, уселся за стол и завладел тарелкой с порцией молочного поросенка, к которой Цезарь, едва не лишившись чувств, даже не притронулся. Низко согнувшись над тарелкой, этот странный званый или незваный гость обеими руками запихивал в рот куски свинины. Именно по этой причине вокруг него сгущалась тишина. Так что, когда, прекратив есть и потянувшись к бокалу, он поднял голову, тишина воцарилась полная.
— Черт, поросеночек-то просто сам в рот просится, — обронил гость и без дальнейших комментариев продолжил набивать себе рот.
Это был дядюшка Хесус.
Его голос, несмотря на характерную визгливость, был немедленно распознан присутствующими.
Дружный хохот, подобный неожиданному выстрелу или неведомому языку, прибавил ему гордости. В знак приветствия Хесус помахал рукой, не прекращая жевать и глотать. Сердце сеньоры Альмы сжалось от жалости и стыда. Она уже раскаивалась в том, что с самого начала не пригласила Хесуса остаться на праздник: да какие такие беды способен был навлечь на их головы этот божий человек? И разве, в конце-то концов, он ей не брат? Святая правда, он паразит, подумала она, а с другой стороны: кем же еще мог он стать?
Она даже не взяла на себя труд выяснить, по какой именно причине не увенчалось удачей поручение, которое она лично дала своим племянникам, и почему Хесус заявился в ее дом вопреки ее распоряжению. И, подобно всем остальным, Альма присоединилась к хору приветствий по поводу неожиданного появления за столом младшего своего брата, так и не прекратившего есть мясо руками.
— Где это тебя носило, Доходяга? — раздался с противоположного конца стола крик Огнива.
— Я шел на своих двоих, — ответил ему Хесус. — Ходьба пешком — лучшее упражнение, неуклонно ведущее тебя к могиле.
Подобная бессмыслица всех заворожила.
— Одно из наисовершеннейших упражнений, — счел своим долгом выступить с пояснением монсеньор. — То самое, которое практиковал Господь наш Иисус Христос.
— Тоже Хесус, между прочим, — заметил бесстыжий дядюшка.
Монсеньор данное утверждение проигнорировал. А голос его приобрел всю гамму оттенков проповеди:
— Он не только сорок лет ходил по пустыне. Он прошел пешком из Египта в Назарет, из Назарета в Иерусалим, Его видели в Капернауме, на море Галилейском, в Вифсаиде, в Суре, в Кесарии, в Вифании и в Иерихоне, в бесконечных переходах туда и сюда. Если сложить все Его странствия, то Он прошел расстояние, равное путешествию вокруг света, того самого света, который Он Сам и сотворил вместе с Отцом и Святым Духом.
— И шел Он, неся слово Свое, — продолжил дядюшка Хесус, подхватывая интонацию проповеди, — шел, возвращая зрение слепым, проклиная смоковницы, изгоняя бесов из женщин, шел, исцеляя увечных и вливая в себя вино, поскольку был человеком из плоти и крови, а потом садился отдохнуть, чтобы ему омывали ноги, чтобы их ему целовали… прекрасные и святые женщины…
— Прекрасные и святые женщины, — с ужасом повторил за ним падре Перико Торо, как будто не веря услышанному.
Дядюшка Хесус не обратил на него ни малейшего внимания и продолжил вещать, обратившись лицом к монсеньору Идальго.
— И это были усталые ноги, — сказал он жалостливо, словно умоляя, — ноги, испачканные в грязи, ноги бедняка, ноги всеми покинутого, ноги босого, каким ему и подобало быть.
Монсеньор на эту тираду не отреагировал.
— Очень просто быть неверующим, сеньор, и очень трудно быть истинным христианином, — вставил свое слово падре Перико Торо, сильно взволнованный молчанием монсеньора.
Дядюшка Хесус вновь его проигнорировал: либо не расслышал, либо не счел для себя возможным вступить в спор с молодым человеком в сутане, мелкой сошкой.
— А я пришел сюда из Чиа, — сообщил Хесус монсеньору. Он отодвинул подальше от себя пустую тарелку и вскинул голову — в глазах его стояли слезы. Это лицо вопияло о трагедии. — Я пришел сюда из Чиа — долгий путь, если идешь пешком и в прохудившихся ботинках. Я сбежал из гостиницы в Чиа, куда меня вывезли по особому приказу, чтобы я не смог присутствовать на этом празднестве, чтобы не наводил печаль на всех вас своим скорбным присутствием, чтобы никто из членов семьи не заболел от моих слов. Неужто они полагали, что я об этом не скажу? А я вот говорю. Но я удрал, и вот я уже здесь, воскресший. Неблагодарность есть грех, но неблагодарность сестры или брата — грех смертный.
— Хесус, — вмешалась Альма, в чьем голосе слышалась мягкая укоризна пополам с мольбой. — Ведь все обошлось. Ты добрался. И только что съел порцию молочного поросенка. Разве остальное имеет значение?
— Порции молочного поросенка недостаточно, — начал Хесус.
— Если желаешь, вели принести себе еще одну.
— Я хотел сказать, что порции молочного поросенка недостаточно, чтобы чувствовать себя счастливым. Нужно, чтобы тебе поднесли ее с любовью, с той самой милосердной любовью, которой нас учил Господь наш Иисус Христос. В любом случае спасибо, Альмита; того, что я уже съел, мне хватит. И я прошу у тебя прощения за то, что явился-таки на твой праздник; я хорошо знаю, что мне не следовало этого делать. Я хорошо знаю, что… — Казалось, что он вот-вот разрыдается; голос его надломился: — Простите меня все. Вот вам моя шея. Хотите — срубите мне голову.
Ропот изумления всколыхнул всех. Он сменился ропотом осуждения, но с зачатками будущего хохота. Предсказать дальнейших слов Хесуса никто бы не сумел: воспоследовать могло все что угодно. Более того, к вящему изумлению присутствующих, дядюшка Хесус застыл в соответствующей позе, будто перед невидимым палачом: согнувшись и вытянув шею, он молча чего-то ждал.
Сеньора Альма опустилась на стул возле него и заключила брата в объятия.
Вновь всколыхнулось море аплодисментов.
— Притча о блудном сыне, — изрек монсеньор, и толпа единодушно взревела. Хесус позволил себе поправить монсеньора:
— Не о сыне. О брате.
Еще один взрыв хохота.
Альма Сантакрус велела принести тарелку с рыбой, еще одну с телятиной в винном соусе, а также с тушеной козлятиной и жаренным на гриле ягненком, чтобы блудный брат вкусил всего, не упустив из меню ни единого блюда.
— Ну, если ты так настаиваешь, Альма… — сказал несгибаемый Хесус и покачал головой: — Тушеная козлятина? Однако я уверен, что в кухне у тебя не найдется моего самого любимого блюда — куриных сердечек. Но в мире столько голодных… что даже как-то совестно есть. Я… говорят… мы не должны отвергать то, что нам предложено…
В этот миг на стол перед ним ставили первое блюдо, и поднимавшийся над ним парок защекотал ему ноздри. Дядюшка Хесус чихнул.
— И чашку агуапанелы. Я простыл. Есть у меня знакомый, так он недавно умер от простуды, подхваченной на шоссе… так же, как, возможно, умру и я.
Намек на летальный исход от простуды послужил поводом для развернувшейся дискуссии. Что лучше: умереть от того, что тебя просквозило, или от молнии в грозу? Смерти бывают разные, в том числе и самые что ни на есть странные: слыхал я об одном путешественнике, безжизненное тело которого нашли в сельве департамента Путумайо, в местечке, известном как Конец Мира; самоубийство исключено, причиной смерти вполне могла послужить простуда. Это все ерунда, прорвался чей-то голос среди других голосов, не знаю, помните ли вы Пипу Уртадильо, только не Пипу толстого, а Пипу тощего, которого еще дразнили Парень без Невесты, так вот, однажды темной ночью на темной улице он упал в канаву да там и остался. Ночью на улице? Так это еще что, а вот, например, дети Йины Многоножки играли, кидаясь бобами, и один из них помер, бобом подавившись. А у молодого Самуэля, сына старика Самуэля, шарф зацепился за зеркальце проезжавшего мимо грузовика, и так он на этой удавке и остался, жесткий, как цыпленок. Вдовица Фабрисия, что вот тут на углу жила, пришла домой и, страдая от жажды, откупорила бутылку с предполагаемым солодом, после чего влила себе в глотку ее содержимое, а это оказался инсектицид, яд для насекомых, представляете? Вот, значит, как она освежилась. Это еще что, а вот Марии Лафуэнте, которая прогуливалась по пляжу под пальмами, упал на голову кокос — теперь она пьет кокосовое молоко в райских кущах. А вот Пабло Саля, пока он пи́сал в лесу, насмерть поразила молния, а Макса Комбикорма в воскресный день загрыз его же собственный пес, и, помнится мне, был еще случай с братьями Пинтас, близнецами, которые однажды играли в футбол на крыше школы и свалились с нее, так что сейчас эта парочка вопит «гол!» на кладбище, каждую полночь их слышно. А папаша сестер Лусеро, кто его знает почему, засунул раз голову в маленькое окошечко в туалете да там и задохнулся; таракана ли он ловил, за какой-нибудь служанкой подсматривал — этого так никто и не узнал. А на Фито Альвареса свалилась каменная ограда, когда он ждал автобуса. А дядя Нены Бланкуры, обнявши супругу, бросился в бассейн да там и остался, вот и будет теперь плавать до скончания века. А супруги Кандонга — помните таких? — так вот, теперь-то стало известно, что они занимались любовью, и ей вздумалось встать на голову, и…
— Прошу вас, — прервал эту болтовню монсеньор, — умоляю вас, бога ради: так сообщения о смерти не формулируют, о мертвых так не говорят. Смерть требует к себе уважения, сосредоточенности. Для нас, верующих, смерть есть не что иное, как отворение дверей, ведущих к Богу. Для неверующих, впрочем, тоже. Все люди открывают для себя эти двери, хотим мы того или нет. Смерти случайные, скоропостижные, непредвиденные, смерти мирные, явившиеся следствием болезни, смерти от старости — все они заслуживают нашего уважения. Нельзя упоминать о них более одного раза, не следует над ними потешаться. Потому что то, как мы умрем, — вот вопрос, вот о чем идет речь, об этом печалится человек с самого своего рождения, об этом думают все, от мала до велика, прося Господа сжалиться, помочь нам пройти этот переход, чтобы Бог послал в нашу последнюю минуту того, кто будет рядом, кто протянет нам свою руку. Но даже если в эту минуту мы одни, если мы в полном одиночестве, да не впадем мы в отчаяние: нас ожидает Господь!
В этот момент глухой шум, возникший внезапно как будто в тайных недрах земли, некий точечный удар, какое-то потрясение, без малейшего эха, парализовал на несколько секунд всех присутствующих. Мгновенное колебание внушило ужас, это была короткая встряска, воплотившаяся в позвякивание бокалов и стаканов и в пляску графина с томатным соком — тот, покачавшись, упал-таки на пол и залил его красным, огромной как бы кровавой лужей. Мощное колебание, пришедшее из земных глубин, будто послужило иллюстрацией увещеваний монсеньора, будто Бог и дьявол совместно освятили каждое его слово.
— Да это трубы, — сказал Хесус. — Послать бы кого-нибудь их проверить, Альма, а то как бы какая не лопнула.
Еще один взрыв хохота.
— Чистая правда, — продолжил Хесус. — Водопроводная система Боготы не только проржавела, но и отравлена. Со дня на день взорвется. Об этом все знают.
Ни один человек из услышавших эти слова не решился хоть что-то ему возразить.
Ни разу в жизни монсеньор Хавьер Идальго не чувствовал себя так неловко. Он заерзал на стуле, не в силах скрыть неудовольствие. После чего обернулся к сеньоре Альме и обратил на нее горестный взгляд:
— Мы с секретарем уходим, любезнейшая Альма. Этого достаточно: мы были с вами в день вашей годовщины и продолжим возносить за вас наши молитвы. Передавайте от нас приветы своему супругу, когда он вернется. Отныне станем мы просить за эту чудесную семью, станем молиться за то, чтобы все для вас оборачивалось гирляндой успехов. Я ухожу. Но тень Господа нашего останется в этом доме.
После чего он встал и медленно, в полной тишине совершил благословение.
Падре Перико Торо не решался подняться на ноги.
Монсеньор взглянул на него с упреком.
— О, нет, не покидайте нас, монсеньор, — в унисон прозвучала просьба Адельфы и Эмператрис.
Сестренки Барни также обратились туда, где в непосредственной близости от самого почетного места за столом, зияющего отсутствием магистрата, председательствовал монсеньор. Туда же мелкими шажками, с подскоками направились дамы, протягивая к монсеньору руки; за ними увязались три национальные судьи — за все время торжества эти дамы не произнесли ни словечка, однако же пили и ели подобно слонихам, — а за ними потянулись из своих углов Лус, Сельмира, Леди Мар и Пепа Соль.
Все они не только окружили монсеньора, но и стремились отвоевать себе возле него местечко.
— Напротив, монсеньор, — вещала Эмператрис, — мы жаждем слушать ваши речи, внимать им.
— Для этого мы здесь и собрались, — вторила ей Адельфа. — Ночь еще юна, монсеньор.
Монсеньор опустился на свой стул.
— Пойдемте в сад, там танцы, — предложил дядюшка Хесус со своего места.
Однако на него уже никто не обращал ни малейшего внимания.
Никто, за исключением Огнива и Тыквы, а также телохранителей Лисерио Кахи и Батато Армадо, которые вовсю наслаждались появлением Хесуса, как обрадовались бы еще одному блюду.
Дядюшка Хесус говорил с максимально возможной для него горячностью. Его предложение пойти танцевать было выше всяких похвал. Он, конечно, шутил и сам это осознавал, однако шутил самым невинным образом, — кому же не нравится танцевать на празднике? Согрешил ли он, пригласив на танцы монсеньора? Он что, сел в лужу? Хесус чувствовал на себе взгляды своих сестер, строжайших прокуроров. «У Альмы были все основания не приглашать меня на свой юбилей, какой прокол. И для чего я только на свет появился?»
Поскольку уже никто не выказывал интереса к тому, что он скажет, черная туча разочарования опустилась на его мощный лоб, омрачила его глаза и искривила его рот — широкий, от уха до уха. Его позабыли. За считаные минуты он вновь сделался парией. Ничтожеством. Однако ему просто необходимо наверстать упущенное, выделиться, завладеть миром раньше, чем пропоет петух.
Он страдал.
— Адельфа, — спросил дядюшка Хесус, — а где твои девочки, мои племяшки, почему я их не вижу? Ике и Рикардо я видел здесь утром: мальчики были весьма шаловливы и жестоки, я понес от них ущерб. Но где девочки? С ними что-то случилось? Только не говори, что сейчас они отплясывают в саду.
— Они в «Доме духовных отдохновений», — ответила припертая к стенке Адельфа. — И будут там все выходные, привезти их сюда я не смогла.
— Как это — не смогла? — удивилась Альма. — Их там что, на цепях держат?
Сеньора Альма еще утром заметила отсутствие племянниц. То, что все три девочки пребывают в этих «Духовных отдохновениях», явно ее встревожило, хотя ей было невдомек, чем это вызвано. И новость эта ее, казалось, добила: появились позывы к рвоте — горькие и резкие, как будто ей скрутило не только живот, но и душу, — но вот почему? Такого с ней давно уже не случалось: по-видимому, дурнота вызвана отсутствием мужа, но в еще большей степени гневом по поводу побега беременной Италии.
— Девочки в очень хороших руках, — вступил в разговор монсеньор. — В руках самого Бога. Мне хорошо знаком этот дом. Я собственными руками его построил.
Телохранители обменялись насмешливыми взглядами, натужно вызывая в воображении изящные ручки монсеньора, кладущие один кирпич на другой.
Эти слова, «они в очень хороших руках», ранили Альму Сантакрус в самое сердце. Внезапно, сама того не желая и даже сожалея об этом, она вспомнила истинную сущность монсеньора и потеряла способность держать себя в рамках. Однако предпочла излить свою ярость на Адельфу, собственную сестру.
— Дочки у тебя далеко еще не в том возрасте, чтобы оставлять их одних. В каком бы то ни было доме, — подчеркнула Альма. После этого она сделала попытку прикусить язык, но не смогла: — Хотя бы и в доме Бога. — И, сама себе удивляясь, продолжила: — Какой такой дом? Какого такого Бога?
— Что вы такое говорите, сеньора? — прозвучал дрожащий голос падре Перико Торо. Ему бы следовало держать рот на замке, но он продолжил: — «Дом отдохновений» — это прибежище, где обитает слово Божие. Приют мира. Идеальное место для юношества. Только там…
— Да вы-то что понимаете, мелкий ублюдок? — вскричала Альма Сантакрус, и смешная и страшная одновременно. — Умишка-ко у вас с гулькин нос. — И тут ее закрутил, вобрал в себя и бесповоротно уволок смерч ярости. — Какого черта, с чего вы вздумали здесь проповедовать? Вы — дьяволы. Как же мне теперь горько, как я раскаиваюсь в том, что и мои дочки тоже оставались когда-то наедине с этими мошенниками в сутанах. Молю Господа только о том, чтобы ничего порочного с ними из-за этого не случилось. Молю Его о том, чтобы Он тысячу и один раз уберег их от демонов. — Голос ее захлебнулся, дыхания не хватило.
— Мама! — воскликнула Франция со своего места.
— Мама! — эхом отозвалась Армения.
Лица обеих сестер побледнели; поведение матери их поразило: она что, пьяна? Это на нее не похоже. Дамы, столпившиеся вокруг монсеньора, хранили молчание, весьма неловкое молчание. И только дядюшка Хесус сиял так, будто услышал великолепную новость. И во все глаза глядел на свою сестру, Альму, глубоко удовлетворенный, гордый за нее. Именно этого Альма и устыдилась. Ее ужаснул сам факт, что она дала Хесусу повод собой гордиться. Потому что именно присутствие здесь этого жуткого братца и явилось причиной ее дурного настроения, источником воплей, раздирающих ее изнутри. С появлением Хесуса она так и не смирилась. Ах, господи, как же ей теперь было стыдно от своих же слов, как же раскаивалась она в том, что угождала Хесусу, обнимала его. «Это ж такая бестия, тыщу раз бестия, — стенала она про себя, — ну зачем я его обняла? А теперь он, сущий демон, смеется надо мной, потешается: сестричка-то села в лужу».
И тут ни с того ни с сего ей вдруг вспомнилось, как однажды Хесус попал в очередную аварию, одну из тех, что бесконечно его преследовали; в тот раз его сбил мотоцикл, и он оказался на больничной койке. И ей пришлось пойти в доходный дом в ужасно бедном квартале, где он жил, и познакомиться с его зловонной комнатой — предстояло разыскать его удостоверение личности, которое Хесус никогда не носил с собой из опасения его потерять. Именно тогда она увидела и ветхую кровать, хуже нар арестанта, и просящие каши сапоги возле нее, и грязные носки, и раскиданные замызганные майки и трусы, и колченогую растрескавшуюся тумбочку возле кровати, а на ней разлохмаченную Библию с затертой обложкой, в которой, по словам Хесуса, он и хранил свое удостоверение. Альма открыла Библию и растрогалась: а ведь когда-то в юности Хесус хотел стать священником, к тому же поэтом. Обнаружив документ, она уже хотела покинуть комнату, но вдруг ей вздумалось заглянуть под кровать — и зачем только ей пришла в голову эта мысль? И там она увидела нечто внушившее ей гадливое отвращение и ужас: в дальнем углу под кроватью стояла картонная коробка, а в ней лежало женское белье. Зачем он хранил эти вещи? Белье было ношеное, заметила Альма, и самых разных размеров — и девчоночье, и женское. «Обязательно спрошу об этом у самого Хесуса», — подумала она тогда, но немедленно позабыла о своем открытии, как поступала каждый раз, когда некая находка ее уязвляла. Тогда ее посетила даже мысль, не предложить ли Хесусу жить у нее, но потом она сама на себя разозлилась: к чему это? Ведь она же рано или поздно и пострадает от его дурной благодарности. Помогать ему она не стала, хотя время от времени у нее все же появлялось желание позаботиться о белой вороне семейства. И ту же слабость она проявила, увидев, как Хесус сидит за ее столом и ест руками. «Точно такая же бестия, как и эти длиннополые, — думала она теперь, — которые вообще само воплощение Люцифера. А нам с мужем лучше было поехать в Кочинчину или весь день не вылезать из постели: куда лучше спать, чем мучиться на этом празднике шиворот-навыворот».
Несмотря на душившую ее ярость, уже пожалевшая о своих словах сеньора Альма избегала взгляда монсеньора. Однако монсеньор Идальго смотрел уже не на нее; теперь он глядел на часы: пора было уходить, бежать из этого дома во что бы то ни стало.
В нем, и вовсе не безосновательно, родилось подозрение, что магистрат поделился его секретом с Альмой Сантакрус, этой женщиной со змеиным языком, тиранического склада матроной, кощунственной и деспотичной особой. «Какая чудовищная ошибка! — с содроганием подумал он. — Ведь эта немилосердная сеньора проявляет еще большую жестокость потому, что знает о моем грехе. Какой позор! Мне сейчас была явлена моя крестная мука до гробовой доски. Помоги же мне, Господи, помоги мне вынести отсутствие прощения».
И, почти бессознательно, чуть не плача, он осушил бокал с вином, который протянул ему секретарь, дабы помочь успокоиться.
Все молча подняли свои бокалы и выпили вместе с ним.
«Но уйти прямо сейчас, — подумал монсеньор, хотя мозги шевелились с большим трудом, — сбежать с этого бесовского бала означает подтвердить каждое из этих богохульств, извергнутых зверем. Нет. Нужно дождаться магистрата и с глазу на глаз спросить с него объяснений или хотя бы потребовать, чтобы он заставил замолчать эту Медузу, которую называет женой, заставил ее замолчать или же удавил», — зло подумал священник, к собственному неудовольствию. Так что монсеньор Идальго с секретарем не откланялись, а объявили, что выйдут в сад прогуляться и там подождут магистрата.
Дядюшка Хесус в душе хохотал: прогуляться по саду? Да с такой музыкой у них ноги сами в пляс пойдут.
Опечаленная, исполненная раскаяния Сеньора Альма, понурив голову, молчала и без единого слова позволила священникам удалиться.
Ни одна из присутствовавших дам не решилась выйти вслед за монсеньором.
Альма Сантакрус по-прежнему оставалась здесь самой могущественной особой.
Это ж не только чистое наслаждение, криком кричала возмущенная душа монсеньора Идальго, это боль. Совершив грех, он ночи напролет этой болью терзался. Все эти мальчики, представлявшиеся ему одним-единственным, влекли его к себе снова и снова, закабаляя. После дней покаяния, в полной безопасности в убежище Бога, он вновь бросался в греховную пропасть, еще более алчущий, обновленный своей болью. Прожорливость его не знала ни границ, ни пределов.
Не помогали и власяницы, носимые на теле и днем, и ночью. Телесного умерщвления оказывалось недостаточно. Голодная страсть, державшая его в осаде, рано или поздно брала верх. Спал он, завернувшись в лохматое одеяло из козьей шерсти с рядами шипов на уровне живота. Днем же под рубашкой носил жесткую нательную сорочку из джута и сокрушался, что не мог раздобыть одежду из верблюжьей шерсти, подобную той, в которую облачался святой Иоанн Креститель. Монсеньор вызывал в памяти примеры святого Анастасия, Иоанна Дамаскина и Феодорита, освященных самобичеванием. Он собирался уже отказаться от власяницы, прочтя однажды, что святой Кассиан не одобрял ее использования, считая средством удовлетворения чужого тщеславия. Однако потребность в самоистязании в том или ином виде он ощущал, так что начал носить металлический пояс с шипами: прикреплял его к ноге и пропускал под мышкой; нанесенные подобными предметами раны кровоточили, не оставляя видимых следов. Голый, как Назаретянин, он разглядывал себя — страждущего, испещренного язвами.
Едва рукоположенный в сан священника в той школе для мальчиков, где он преподавал Закон Божий и где впервые проявилась и вышла из-под контроля его страсть, он обнаружил, что беда его не только хорошо известна, но и разделяема, и не только послушниками, но и самим настоятелем. Собственно говоря, хотя он и не желал этого признавать, карьеру священнослужителя он избрал именно по той причине, что из тайных признаний, из сокровенных свидетельств, из многочисленных сплетен знал о происходящем за каменными оградами интерната. Добрейший падре Немесио, настоятель той школы, подарил ему деревянный ящичек с вырезанным на крышке крестом. Открыв этот ящичек в уединении своей кельи, он увидел, что в нем лежит сплетенный из ковыля кнут. Пусть настоятель ни разу не сказал ему на данную тему ни единого слова, но это исключительно потому, что предпочел просто вручить ему сей невероятный символ, кнут флагелланта. С кнутом он продержался год. Хлестал себя и громко молился, но все же сдался. Со временем он собственными руками соорудил для себя терновый венец, что-то вроде подушки, чтобы избавиться от греховных снов. И все же ни одно средство из этого ряда не помогло ему победить похоть — та будила его и заставляла, сгорая от возбуждения, фантазировать, предвкушая будущее наслаждение, следующий шаг, следующего мальчика. И он грешил, снова и снова, что уже было равносильно страданию, но кто мог понять его страдания? Быть может, эти муки, самые что ни на есть неподдельные, с лихвой искупали его грех с мальчиками. Да ведь они тоже грешат, думал монсеньор, выдавая индульгенцию самому себе, ведь мальчики и сами подстрекали его к греху: зачем они его обнимают, зачем зовут, ласкают его своими ручонками? Вовсе не детские розовые ручки тянут к нему мальчики, но окровавленные руки дьявола.
На лице каждого ребенка видел он направленную против себя похотливую улыбку, дерзающую творить зло, а ведь похотливость рождает грех, кричал он себе, а грех, единожды совершенный, влечет смерть.
Он был подвержен страданию, вовлечен в царство смерти. Его склонность ко злу являлась следствием человеческой природы, справиться с которой он был не в силах; каждый раз он терпел поражение. Помимо этой вечной пытки и ежедневной флагелляции его утешала уверенность в том, что каждый из ему подобных, вне зависимости от занимаемого ими положения, страдает от того же порока. Церковь есть не что иное, как дом этого страдания. Члены ее не выставляют его напоказ; это, конечно, секрет, однако для них для всех — невысказанная вслух истина. И они молча, в полной тишине, помогали друг другу, друг друга прикрывали, и, несмотря на преобладающие душевные мучения, похоть покорила их всех, стала владычицей каждого, она царствовала в каждом из них, даря мгновенное счастье, чтобы потом заставлять их терзаться, хотя и не все были такими, как он сам, думал он про себя: большинство наслаждается без всяких там угрызений совести.
Эта уверенность повергала его в ужас, об этом он предпочитал просто не думать.
Когда он познакомился с падре Перико Торо, им овладело предчувствие, что его юный секретарь подвержен той же губительной страсти. Что они равны в своей боли. Они ни разу не признали это открыто, глядя друг другу в лицо, но с первой секунды каждый из них понял, кто есть кто. Оба одинаковые. Однажды падре Торо открыл ему, что ребенком его на протяжении трех лет — с семи до десяти — насиловали трое священников. Отводили в исповедальню и там «исповедовали», как и многих других мальчиков. Теперь же молодой секретарь, который преподавал в школе катехизис, делал то же самое с другими мальчиками: он их «исповедовал», и наслаждение его было столь же велико, как и его боль.
И вот уже несколько лет, с первого взгляда, которым обменялись монсеньор со своим секретарем, они принадлежали друг другу.
Секрет сделал их побратимами.
Масштаб этого клейма оказался огромен, размышлял монсеньор; он дал результат, казавшийся беспрецедентным: из каждых десяти католических священников в мире по меньшей мере восемь предаются одному и тому же греху; оставшиеся двое не предаются ему просто потому, что не осмеливаются. Они никогда не стремились найти для себя естественный исход похоти и облегчение в женщинах, расположенных таковую услугу мужчине предоставить. Подобное облегчение их не интересовало: цель была иной — мальчики, дети. Это было братство прилежных висельников, веками сплачиваемое одним и тем же грехом. И грех этот был их брендом.
«С женщины грех начался, и в ней наша погибель», — повторяли они вслед за Екклезиастом, что являлось загадкой, поскольку в этом страдании женщина была вовсе ни при чем, а при чем были только мальчики.
Нет, он не стал жертвой «стихий мира сего», говорил он сам себе, оправдываясь перед собой. С ним не совладали ни престолы, ни владения, ни князья, ни властители мира сего. Он был скромник. Благотворитель. Только раздавленный страстью к детской плоти.
«Кириос, Кириос», — взывал он к Господу каждую ночь, взыскуя и защиты, и бегства, однако вновь намеченная добыча успевала уже пасть: все предопределено, но не совращение ребенка (поскольку это невозможно, ребенка нельзя совратить), а страх, парализующий его ужас.
А вокруг него молились и скорбели братья в мистическом утреннем песнопении, на вид кристально чистом, — все вместе, как один играющий роль актер. «Грядет конец света, приближается к нам», — твердил он про себя. Смерть, Грех и Закон — вот какая реальность окружала его. И, вторя апостолу Павлу, подчеркивал: «Закон духовен, но я — человек из плоти и крови, проданный в рабство греху. И ежели я творю то, чего не хочу, то уже не я то творю, а вселившийся в меня грех. — И заключал: — Доброго, которого хочу, не делаю, а злое, которого не хочу, делаю»[23]. Но этого было мало. Он не мог игнорировать факт, что искажает выводы Павла, стремясь оправдать себя. Он продолжал: «Злая сила, привнесенная в мир преступлением Адама, — вот то, что держит человека пленником и рабом». И перефразировал святого Павла, упрекавшего себя; криком кричал, повторяя его стенания: «Бедный я человек! Кто избавит меня от сего тела смерти?»[24]
Он хотел верить, что нет осуждения тем, кто во Христе, раз уж закон Святого Духа освободил их от закона Греха и Смерти. Но не верил. Не мог поверить. Веру он утратил. И вот он прочел: «Дабы стали мы свободны, искупил нас Христос, — и собирался уже закрыть Библию, когда от одной случайно попавшейся на глаза фразы его бросило в холод: — Только бы свобода ваша не была поводом к угождению плоти»[25]. Творениями плоти были безнравственность, нечистота, распутство, идолопоклонство, ворожба, вражда, ссоры, зависть, гнев… И он закрывал глаза, сраженный: становилось только хуже. Никогда не унаследовать ему Царствия Божия.
Это — его проклятие.
— Мне нужно кратко, всего минутку, переговорить с магистратом, — сказал монсеньор своему секретарю, — однако я мог бы сделать это и завтра, как вы полагаете? Уж и не знаю, как лучше поступить; как же горестно было слышать слова Альмы Сантакрус, кто бы мог подумать; а я-то благословил ее род, я его освятил, я — кровь от ее крови, и я же стал сегодня жертвой ее оскорбления, жертвой этой гадюки, прикинувшейся колибри, этой фарисейки; и как же я мог на это ответить, как же мне опуститься до ее речей? Она втоптала меня в грязь перед досточтимыми дамами, ей удалось оттолкнуть меня, выдавить в этот сад зла.
И, словно в ответ ему, от множества танцующих тел на них пахнуло атмосферой царящего вокруг сладострастия. Покачивая бедрами, мимо них прошла сильно надушенная девушка. Падре Перико сглотнул слюну, монсеньор его успокоил:
— Поскольку они не знают, кто мы, то думают, что мы такие же, как они сами. — И отстраненно вздохнул: — Но мы, слава богу, не танцуем.
Он озирался по сторонам, как смотрит вокруг себя человек, заплутавший в джунглях тел, хоть и исполненный любопытства.
— Это празднество — само воплощение коварства. Но по какой-то неведомой причине Господь привел нас сюда. Это Его предостережение. После чего воспоследует осмысление. Что с вами, падре Перико, вы меня слышите?
— Внимаю вам, монсеньор.
Невзирая на дохнувшее на них сладострастие, эти двое, пережив оскорбление от сеньоры Альмы, все еще не оправились от своего унижения. Они прогуливались рука об руку, игнорируемые танцующей толпой. Наконец, оглушенные бурлящим в крови негодованием, они уселись за столик и принялись молча ждать. Чего же они ждали? Магистрат, по всей видимости, и в тысячу лет не вернется.
К их столику подошел официант, который их узнал и предложил им вазу с фруктами. Священники спросили вина. В грохоте, производимом «Угрюм-бэндом», они почти друг друга не слышали, так что сочли за благо хранить молчание. Осушив несколько бокалов, они заметили спешившую к ним Хуану, старую кухарку. Она торопилась, раскрасневшись от бега: ей доложили, что их преосвященства вышли в сад, и она немедленно помчалась к ним с вопросом, что им подать. Возле их столика она оказалась как раз в ту минуту, когда оба вознамерились покинуть сад и дом. Монсеньор ее благословил, и Хуана с радостью в сердце склонила голову.
В этой старухе, в ее примитивной кротости и покорности (гораздо более чистой, чем та, которой кичились дамы), монсеньор Идальго увидел резон, чтобы остаться.
И, не веря своим ушам, он как будто со стороны услышал самого себя. Услышал произносимые собственным ртом слова, свои слова, но в них был заключен тот же намек, что и в речах его противницы Альмы Сантакрус, которая допустила его сознательно, радуясь злу. И ему показалось, это говорит не он — за него говорит само зло.
— А дети? — обратился он к старухе с вопросом. — Нехорошо, что дети одни, что они бегают где-то здесь, в такое время, на этом… роковом празднике.
— Ах, нет, монсеньор. Дети уже спят. Почивают себе спокойненько на втором этаже в гостиной. Как же иначе? Нельзя же оставить ребятишек без Бога.
Монсеньор удовлетворенно кивнул и во второй раз благословил старуху.
Он так и не покинул вечеринку. Его удержало необоримое желание: втянуть в себя хотя бы один запах детской плоти, не касаться ее, только обонять.
Фургон не успел еще далеко отъехать от дома, когда какое-то столпотворение на улице вынудило магистрата ударить по тормозам. И он подумал, что его собственный юбилей стал, быть может, не единственным праздником в эту культурную пятницу — именно так начинали именовать свои пятничные пирушки жители Боготы. Теперь он сидел и смотрел сквозь лобовое стекло; на углу — дом с открытой дверью и ярко освещенными окнами. «Еще одна вечеринка, — подумал он. — И кто-то вывалился на улицу, чтобы разобраться».
Перед носом машины мелькали юные лица: безусые парни — распалившиеся соперники; девушки — самоцветы с искрящимися глазами. Магистрат произвел два коротких гудка, требуя дать себе дорогу. Одни отошли, другие — нет: то ли не поняли, чего от них хотят, то ли просто не пожелали; девушка в мини-юбке завязывала шнурок на туфле; «без зазрения совести», — подумал магистрат, восхищаясь ею и самим собой, тем, как открыто он на нее пялится. Спокойно, не теряя терпения, он еще раз дважды нажал на клаксон. Удалось немного продвинуться вперед, прижавшись к тротуару. Преодолев самую гущу толпы, он обернулся назад полюбопытствовать, как и любой зевака. Оказалось, что никакая это не драка. Просто кого-то сбило такси. Что-то лежало посреди мостовой — большое белое пятно. Магистрат снова притормозил; опустил стекло, выглянул наружу и услышал:
— Несчастная белая лошадь…
— Ухайдакали кобылку…
— Бедняжка…
Таксист опирался руками на капот своей машины: она казалась не помятой, а как будто подорванной изнутри — все стекла в пыль, а таксист время от времени в отчаянии запускал пятерню в волосы:
— Бедняжка? Да ведь эта лошадка меня же и уделала. Выскочила откуда-то из темноты, я ж ее не видел, а она в меня врезалась; кто мне теперь убытки возместит? Пассажиры мои удрали, сволочи, а я их издалека вез — и где они теперь? И кто мне заплатит за то, что я их сюда привез?
Зеваки понемногу расходились. Магистрат получил возможность разглядеть все в подробностях. Оказалось, что это не лошадь. Это белая мулица Цезаря Сантакруса.
Но что делала белая мулица здесь, на улице, в такое время? Как смогла убежать? Или ее вывели со двора, чтобы покатать гостей, и забыли завести обратно? Ни Самбранито, ни донья Хуана, ни даже умница Ирис не догадались о ней позаботиться. Ах, красотка мулица, как же ее звали? Флоресита? Магистрат горестно вздохнул.
Он медленно рассекал расступавшуюся толпу зевак, слышал, как зазвучала музыка, как кто-то прокричал, и ответом на этот крик послужили радостные аплодисменты парней и девушек, возвращавшихся на свою вечеринку; скоро таксист и мулица останутся совсем одни, подумал он, тет-а-тет, и ни одного представителя власти не появится здесь до рассвета, включая и меня, потому что я первым делом еду за своей дочкой, а потом уже видно будет; и кто вообще-то должен понести ответственность за это несчастье? следовало бы выяснить, не пьян ли таксист, потому как если нет, то покрывать его убытки придется не кому иному, как Цезарю, — разве можно оставлять скотину на улице одну? вот съезжу сейчас за дочкой, а потом позабочусь, чтобы мулицу должным образом похоронили, не думаю, что ее ни свет ни заря превратят в говядину, а ведь половина реализуемого на рынках мяса — конина; спрошу-ка об этом у Сирило, мясника; и куда это Сирило запропастился, в столовую-то он ведь так и не дошел; голос его весьма бы пригодился: наверняка сбежал с вечеринки, причем в очень неплохой компании.
Когда он проехал постепенно редевшее скопление людей, в сердце его зародилось сперва очень робкое, но вполне пронзительное опасение, гораздо более тягостное, чем любое недоброе предчувствие: не служит ли дохлая мулица ему дурным предзнаменованием? И с чего его потянуло уехать из дома в ночь-полночь, да еще без Лисерио и без Батато? Ведь он не просто рядовой горожанин, он магистрат, у которого есть враги, и как это Альма позволила ему куда-то отправиться без эскорта? Это что, рука судьбы? Пока что слабое ощущение беззащитности дало о себе знать, породило тревогу. Начо Кайседо, человек с развитой интуицией, несколько поздно, но все же спохватился и теперь сокрушался, корил себя. Тень какой-то невнятной опасности нависла над ним, словно занесенный топор: он чувствовал ее запах, витавший в воздухе.
Фургон все так же медленно катил по проспекту к мосту. А что он будет делать, если спустит колесо? Запаску не успеешь поставить, как грабители уже тут как тут. В Боготе такие новости всякому ворью ветер, видать, доносит. Тридцать лет назад, купив свой первый «студебеккер», он поехал среди ночи ставить его в гараж, но не тут-то было: три разбойника взяли его на мушку. Все трое очень молодые; казалось, они нервничали куда больше, чем он сам; наверняка в первый раз в жизни отправились на дело; тогда он с ними заговорил; он и сам так никогда и не понял, откуда только взялась у него смелость, чтобы читать им нотации, убеждая, что грабить гражданина нехорошо: а что их родители скажут? а почему бы им не пойти и не ограбить президента? ведь сам он — всего лишь чиновник, весь в долгах как в шелках, а с легкой жизнью вообще нужно держать ухо востро, сторониться ее, потому что того, кто берет чужое, ожидает тюрьма, поскольку правосудие хоть и хромает, но неотвратимо настигает; он даже денег им дал, причем каждому, и с каждым простился рукопожатием. Теперь провернуть такое ему уже не под силу. И не только потому, что он не сможет так складно говорить, а по той простой причине, что грабители ни за что не предоставят ему такой возможности: пальнут в него с превеликим удовольствием и — чао-какао, будь здоров, не кашляй. Магистрат засомневался: не вернуться ли домой? Нет. Там, за мостом, со своей бедой ждет его Италия, одна-одинешенька. Он должен поехать за ней, забрать ее и выслушать еще раз, чтобы, по крайней мере, выяснить правду; и почему только он не выслушал ее сегодня утром? что он за отец такой?
Магистрат нажал на газ. Потоки холодного воздуха, влетая через приспущенное боковое стекло, бодрили. Внезапно он заметил еще одну компанию парней, идущих в его сторону от угла; в руках у них было что-то похожее на клюшки для гольфа или бейсбольные биты, или ракетки — наверняка припозднились еще на какую-нибудь вечеринку и скоро увидят мертвого мула Цезаря; а что, интересно, скажет по этому поводу Цезарь, когда узнает? будет ли он плакать? а вообще он умеет плакать? От группы молодежи отделилась толкавшая перед собой детскую коляску девушка, вышла на середину проезжей части, крепко вцепившись в ручку коляски и повернув к магистрату голову. На ней длинное белое одеяние, что-то вроде халата, на голове косынка; халат и косынка развеваются на ветру. Похожа на привидение. Магистрат снизил скорость, уступая ей дорогу; невозможно, чтобы мать катила коляску в такое время суток, не прикрыв ее каким-нибудь одеяльцем; невозможно, чтобы она катила коляску с суицидальными намерениями, прямо посреди улицы, прямо навстречу ему. Магистрата осенило: коляска, должно быть, пустая. И он прибавил скорость как раз в тот момент, когда девушка толкнула коляску вперед и та врезалась в бампер его машины, попав под передние колеса; левое колесо, должно быть, сцепилось с коляской: из-под него брызнули белые искры, из-под визжащей под колесом коляски вырвался белый огонь. Звук напоминал точильную машинку для ножей в процессе работы.
В зеркало заднего вида магистрат увидел, что парни гурьбой бегут за ним. Отвлекшись на них, он по неосторожности потерял управление и въехал на тротуар. Резко вывернув руль, он избежал столкновения со знаком дорожного движения и вернулся на мостовую; коляска, все так же сцепленная с колесом, сыпала бенгальскими огнями, как на Рождество; магистрат не знал, плакать ему или смеяться. Он еще поддал газу, что не слишком помогло серьезно увеличить дистанцию между машиной и преследователями. Вдруг прямо перед ним оказался мост. Если бы не эта коляска, намотавшаяся на переднее колесо, он был бы уже на той стороне, в спасительной дали от дурного предзнаменования — мертвой мулицы, которая его предупреждала, а он не послушался. Педаль газа он вдавил в пол, однако детская коляска железными тисками сжимала шину, лишая колесо возможности проворачиваться. На самой верхней точке моста-путепровода магистрат не смог удержать руль, и тот, словно им завладел сам дьявол, выкрутился до конца; машина взлетела на парапет, границу проезжей части, преодолела перила и полетела вниз, угодив в крону дерева, которое росло под мостом; ствол трещал, замедляя падение автомобиля, — дерево как будто протянуло ему густолиственную руку помощи, и та, сгибаясь, опускала свою ношу на землю. Как только машина коснулась земли, дерево, расколотое вдоль ствола на всю высоту, частично распрямилось. Начо Кайседо не понимал, жив он или мертв. Когда он налетел на парапет, когда машина вздыбилась вверх, он сперва увидел черное небо, а потом — несметное число листьев на лобовом стекле, вокруг него, над ним и под ним, а одна дерзкая ветка, воспользовавшись открытым окном, вторглась в салон машины и ласково погладила его щеку, всего лишь погладила, а длинный шип на один миг, миг жизни или смерти, коснулся его виска, как вздох. В тусклом свете лампочек под мостом магистрат увидел, что фургон совершил посадку среди железнодорожных путей, а благодаря дереву он упал с высоты не более полуметра, хотя мост находился в пятнадцати метрах над землей; и он понял, что ему повезло и здесь: поезд пойдет только в десять утра, так что его точно не переедет.
Он попробовал включить зажигание — безрезультатно. После трех безуспешных попыток он открыл дверцу и вышел. Вместе с ним из салона дождем посыпалась зеленая листва. «Дальше придется идти пешком, — подумал он, — вот заберу Италию и пошлю за „фордом“». С ним самим — ничего: ни малейшего ушиба, ни легчайшей боли в теле. Его это удивило, и он стал себя ощупывать: шею, голову, колени, потер грудь в области сердца — нигде никаких повреждений; только множество зеленых листьев вокруг, там, здесь, даже под рубашкой, на груди, на затылке, на спине, и веточки, застрявшие в дырочках под шнурки на ботинках, в карманах, в ушах. Ноги подрагивали. В полутьме магистрат различил высоченный горб путепровода и колоссальной высоты спасительное дерево. «Запросто мог убиться! — воскликнул он и, прежде чем возобновить свой путь, подошел к стволу и обнял его. — Спасибо тебе, дерево, — снова и снова повторял он, — спасибо тебе, спасибо».
Вскоре он подумает о том, что не возблагодарил Бога.
Начисто позабыв о преследователях, он двинулся прочь, радуясь спасению.
И тут вдруг чья-то рука обвилась вокруг его шеи, стиснув ее, и прозвучал голос:
— Старый засранец.
На спине он почувствовал что-то вроде рептилии. Сопротивляться было невозможно, и он сдался. Это был какой-то тарантул с неимоверно длинными конечностями, которые оплели его. Превозмогая боль, ему удалось-таки вывернуть шею и взглянуть через плечо за спину. На нем сидел маленький человечек, похожий на циркача, с очень длинными руками и круглым маленьким тельцем; так и есть: его душил тарантул.
А из ночи послышались голоса, обращавшиеся к его душителю:
— Держи его крепче, Четвероног. Чтоб не сбежал.
Источником голосов являлись тени, которые мчались к нему вприпрыжку, скатывались по насыпи моста сквозь заросли цветов.
— Да как же он сбежит-то? — ответил тарантул. — Этот ублюдок от страха застыл как вкопанный.
— Да что вообще происходит? В этом нет необходимости, — с огромным трудом выдавил магистрат. Он не знал, с кем говорит, не знал, сколько их; он смутно видел только размытые человекообразные силуэты: они приближались и брали его в кольцо. Один из этих силуэтов оказался девушкой в белом халате, ее бледное лицо кружило вокруг него.
Он собрал все силы и скинул с себя паразита. Тот, совершив пируэт, приземлился перед ним, сверкая покрасневшими гипнотизирующими глазищами. Это был тот самый Четвероног; теперь он сидел на корточках, неуклюже согнув длиннющие ноги, из открытого рта текла слюна — того и гляди укусит.
Магистрат покачал ключами от машины и протянул их.
— Вот, возьмите, — сказал он. — Забирайте фургон. А вот деньги. — Он вынул из бумажника банкноты и предложил их соскочившему с него паразиту и собравшимся вокруг теням.
Никто из них не протянул руки.
— Нет, мы хотим вас, Начо Кайседо, — произнес чей-то голос, весьма напоминавший козлиное блеяние. — Оставь свои гребаные деньги себе.
Ошарашенный, он вдруг почувствовал объятия сразу нескольких пар рук, поднявших его над землей. Его словно предлагали небесам; глаза его снова глядели вверх, в черную безлунную твердь. Однако небесам он не предназначался; его понесли на руках и запихнули в фургон, только что подкативший к опоре путепровода, — это был один из тех автомобилей марки «Фольксваген», которые напоминают толстый батон кровяной колбасы на колесах.
Магистрат все еще не верил тому, что с ним происходит. Наверняка он спит и видит кошмар, но скоро проснется.
Толчками и пинками его запихали на заднее сиденье. Похитители заняли оставшиеся места. Рядом с шофером сидел, по-видимому, их предводитель, который до сих пор не показывал лица, однако говорил именно он, и именно он называл магистрата по имени. Теней магистрат насчитал двенадцать — двенадцать насильников. Послышался стук — это падал на пол фургона металл: должно быть, оружие, подумал он, хотя понять, какое именно, он не мог: мачете? ружья? Машина тронулась с места, мотор фырчал и кашлял, как будто вот-вот взорвется. Магистрат обливался потом. Желая узнать, который час, он поглядел на свое запястье — золотых часов не было: то ли он их потерял, то ли их успели с него снять. И только тогда он заметил, что девушка в белом халате сидит у него на коленях, как будто чтобы он не сбежал; неслыханно! — подумал он, хотел что-то сказать, однако пересохший язык не двигался: вместо него во рту под твердым нёбом лежал кусок сухой палки. Магистрат закрыл глаза.
Внезапно он понял, что ему и дышать без разрешения не позволено.
Его похитили.