Дома стены помогают Рассказ

Прошло около полутора месяцев с того дня, как папа ушел на фронт, а за все это время мы от него получили только одно письмо.

Письмо было коротким, несколько строчек, написанных размашистым, хорошо знакомым папиным почерком:

«Дорогие мои! Я жив-здоров. Обо мне не беспокойтесь. Часто думаю о вас, если будет трудно, уезжайте к Грише, у него поживите. Надеюсь, что недалек час, когда мы опять встретимся у нас, в Москве, дома».

Еще тогда, когда папа был в Москве, он решил, чтобы мы с мамой уехали к его брату Грише.

Мне никогда не приходилось видеть папиного брата, он не приезжал в Москву, только изредка писал открытки, но в нашей семье о нем ходили легенды. Он был удачлив, смел, жизнерадостен. И похож, как мне думалось, на моего любимого писателя Джека Лондона.

Когда-то в юности, поругавшись с отцом, моим дедом, он ушел из дома, был лесорубом в лесах Карелии, потом какими-то судьбами переехал в Архангельск, плавал матросом на рыбном сейнере, потом перебрался в Башкирию, стал механиком на пассажирском пароходе.

Там, в Уфе, на берегу реки Белой, он построил дом, жил в нем со своей женой Анфисой.

Анфисы я тоже никогда не видела, по слухам, она была красавица. Гриша однажды прислал нам фотографию круглолицей, с широко расставленными глазами женщины. Влажные губы ее чуть улыбались, на подбородке виднелась ямочка. Косы венцом на голове. Она была поистине прекрасна.

— Однако, — сказал папа. — Оторвал-таки братишка жену, лучше, кажется, не придумаешь…

Мама строго глянула на него, папа сконфузился, замолчал. Он немного побаивался маминого сурового характера, тем более что бывал грешен перед нею, случалось, мог загулять с приятелями, поздно явиться домой и даже приударить за какой-нибудь хорошенькой, правда, во всех своих прегрешениях он после признавался и охотно каялся маме, а она долго не желала прощать его, она-то была безупречной женой и матерью, никогда, никого не признающей, кроме своей семьи.

Еще в Москве папа договорился в своем наркомате, чтобы нам с мамой достали билеты в Уфу тогда, когда мы решим уехать.

И вот в конце июля, когда в Москве стали частыми воздушные налеты, мама уволилась с работы, она работала в Ленинской библиотеке, в читальном зале, поехала в папин наркомат за билетами, и мы отправились с нею в Уфу.

Рано утром мы вылезли из вагона на уфимском вокзале, оставили наши чемоданы в камере хранения и пошли искать Прибрежную улицу, там жил папин брат, дядя Гриша.

Прибрежная находилась на краю города, на берегу реки Белой. Мы увидели деревянный дом с большим садом, окруженный бревенчатым забором.

Калитка в сад была закрыта. Я позвонила. Никто не ответил. Я позвонила снова.

Чьи-то шаги послышались за калиткой, негромкий старческий голос спросил:

— Кого надо?

— Фалалеевы здесь живут? — спросила мама.

Щелкнула задвижка, отодвинулся засов. Калитка раскрылась.

Перед нами стояла старушонка очень маленького роста, почти карлица, крохотное, с кулачок, лицо, крючковатый нос, впалые глаза непонятного цвета.

Наина из «Руслана и Людмилы», да и только!

— Нету Фалалеевых, — отрезала Наина, голос у нее был под стать всему ее облику, скрипучий, резкий. — Уехали.

— Куда уехали? — спросила мама.

— Известно куда, на фронт.

Мы переглянулись с мамой. В самом деле, и как это нам не пришло в голову, что Гриша мог уйти на фронт? Я спросила:

— Анфиса тоже на фронте?

— Тоже, куда же она без него, — ответила Наина и стала медленно закрывать калитку.

— Постойте, — сказала мама. — Постойте, посоветуйте, что же нам делать?

Наина искоса поглядела на маму.

— Чего посоветовать?

— Мы только что из Москвы, я жена Гришиного брата, Аркадия, он тоже ушел на фронт…

Старуха слушала маму, по-птичьи наклонив голову. Потом слегка посторонилась, сказав одно только слово:

— Проходите…

Много, очень много лет минуло с той поры. Давно уже нет на свете Наины, и моя мама успокоилась навсегда в холодной башкирской земле, и я стала неузнаваемой, взрослой, даже пожилой, умудренной нелегким житейским опытом, но до сих пор помнится мне заросшая травой дорожка, по которой мы шли, высокое деревянное крыльцо, веранда, выходящая в сад, выложенная поверху цветными стеклами…

Мы прожили с мамой в этом доме всю осень и зиму, вплоть до самой весны.

Наина, троюродная тетка Анфисы, или, как мне думалось, седьмая вода на киселе, оставила нас жить в маленькой комнате с окнами в сад.

В миру Наину звали Анастасия Фоминична, но для меня она на веки вечные осталась Наиной, я так и звала ее про себя, и мама в конце концов тоже стала за глаза звать Анастасию Фоминичну Наиной.

Кроме нас и Наины, в соседней комнате жили эвакуированные из Риги, две сестры, Лайма и Айна, в то время казавшиеся мне пожилыми, им было за тридцать, худенькие, ярко-белокурые, поразительно походившие друг на друга.

Обе были портнихи, и обе работали на швейной фабрике. В первый же день, когда мы с ними познакомились, они сообщили, что в Риге, на улице Индрану, осталась чудесная двухкомнатная квартира с прелестной ванной и очень удобной кухней. И они каждое воскресенье ездили на море, — сестры говорили одинаково «возморье», — где самый лучший пляж в мире, а море мелкое и совсем не опасное.

— Мы жили очень хорошо, — вздыхала Лайма, Айна вторила ей:

— О да, замечательно…

Акцент у обеих сестер был одинаковый, немного на «о», так обычно изъяснялись по-русски иностранцы.

Теперь сестры работали на фабрике, где выполняли заказы фронта, и были до смерти довольны, что их поместили в хорошем доме, в отдельной, довольно просторной комнате. По словам Наины, эта комната в прошлом была кабинетом дяди Гриши.

Нам с мамой везло с самого начала: вскоре мама устроилась в один из эвакогоспиталей заведующей библиотекой.

Мы ликовали, лучше и придумать было невозможно, работа была маме по душе, кроме того, ей полагалось двухразовое бесплатное питание. Чего еще можно было желать в ту пору?

Я тоже устроилась, курьером в наркомат социального обеспечения, эвакуированный из Москвы.

Получилось все неожиданно: надо же мне было на рынке повстречать нашу московскую соседку! В Москве она едва замечала меня, тем более что мы жили на разных этажах и я была раза в два с половиной моложе ее. Но тут, на рынке, увидев меня, она ринулась ко мне, изо всех сил обняла и, заливаясь слезами, начала осыпать поцелуями.

— Девочка, — почти кричала она. — Неужели это ты? Я не верю своим глазам! Это ты, до чего же я рада, я не могу прийти в себя от радости!

Оказалось, что она экспедитор наркомата социального обеспечения, эвакуировалась сюда с теткой и с двумя мальчиками-близнецами. Живет где-то на окраине города в крохотной каморке, где и одному человеку повернуться негде.

Одним словом, благодаря ей я стала работать в наркомате. Он помещался в здании школы, заняв три этажа. И я бегала из одной комнаты в другую, с одного этажа на другой, разносила бумаги, циркуляры, приказы, а случалось, ездила в город, в райисполком, на почту, в горком партии или в горисполком.

Тогда я устраивала себе маленькие праздники: быстро выполнив все дела, шаталась по улицам или шла на берег реки Белой, глядела, как вода постепенно, медленно и неотвратимо каменеет в тисках первого, еще молодого, неокрепшего льда.

А иногда, когда я так вот бродила по городу, я вспоминала о прошлой своей жизни или думала о том, что будет со мной и с мамой.

Чтобы поменьше думать о печальном, я заходила порой в кино, на любую картину. В то время кинотеатры стояли днем почти пустые, билетов было сколько угодно. Картины были большей частью старые, хорошо знакомые, но мне они представлялись как бы увиденными впервые, и я обливалась слезами, глядя на страдания Ларисы Огудаловой, всей душой полюбившей элегантного красавца Паратова, смеялась вместе с Верой Марецкой над злоключениями закройщика из Торжка Игоря Ильинского. Иногда на экранах появлялись коротенькие фильмы, в которых высмеивался Гитлер и его приспешники.

Гитлера изображали очень страшным, помню, в какой-то картине он походил на черта, в другой, перевязанный платком, узел на макушке, — на старую ведьму. Остальные фашисты выглядели не лучше его, зато наши бойцы, все, как один, были красивые, сильные, смелые и ласкали глаз бравой военной выправкой.

Порой вечерами нас зазывали к себе сестры-рижанки Лайма и Айна. У них было уютно, горела настольная лампа под зеленым стеклянным абажуром, на письменном столе стояли кружки с дымящимся кипятком. Мы пили кипяток, едва подкрашенный сушеной морковкой, ели паштет из белковых дрожжей — привычное лакомство тех лет — и подолгу беседовали. Большей частью вспоминали о прошлом. Все наши воспоминания были исполнены грусти и радости в одно и то же время. Радости, потому что, как нам казалось, мы знали счастье; грусти, потому что счастье кончилось.

Послушать всех, кого угодно, нашу московскую соседку, рижанок Лайму и Айну, сотрудников наркомата, кого ни возьми, выходило, что до войны у каждого, где бы он ни жил, жизнь была прекрасной.

Среди кисельных берегов текли молочные реки сплошного блистающего счастья. И все были абсолютно, решительно, непоколебимо счастливы.

— О, у нас на возморье по воскресеньям яблоко не упадет, — вздыхала мечтательно Айна, ей вторила Лайма: — Помнишь праздник Лиго в Межепарке?

— Межепарк, — стонала более экспансивная Айна. Лайма молча вытирала глаза. Должно быть, им часто снилась родная Рига, чайки над морем, желтый песок взморья, строгие ели Межепарка. Наши комнаты были рядом, порой приходилось слышать, как кто-то из сестер вскрикивал со сна, а однажды я проснулась ночью от плача. Это плакала Айна, прерывисто всхлипывая, повторяя все время одно и то же:

— Неужели навсегда? И никогда, никогда больше? Да, никогда?..

Ранней весной меня отправили на трудфронт. Наркомат получил предписание командировать на лесозаготовки трех молодых сотрудников; самым молодым сотрудником оказалась я, и самым изо всех здоровым, потому что у остальных молодых можно было насчитать целый букет различных хвороб, и потому меня, единственную изо всех здоровую, послали на лесозаготовки под Белебей.

Однако мне не пришлось работать в лесу. Приехав на место, я свалилась в жестоком гриппе, осложнившемся воспалением среднего уха.

Я болела целых три недели. Меня определили в избу, к старому леснику. Старик был добродушен, характера мягкого и покладистого. Правда, выпив, он становился сущим зверем, буйствовал, беспрерывно орал на свою жену Михевну, даже порывался иной раз ударить ее, а она, сохраняя невозмутимое спокойствие, не перечила ему ни единым словом. Зато позднее она, что называется, брала реванш, ругательски ругая за все, а он, проспавшись и окончательно протрезвев, лебезил перед нею, униженно просил прощения, обещал никогда, ни за что, ни одной капли…

В конце концов мне изрядно надоели оба старика со своими скандалами, едва поднявшись с постели, я на попутном грузовике укатила обратно в Уфу.

Близился вечер, когда я открыла калитку. На крыльце стояла Наина. Старый мужской, должно быть Гришин пиджак был накинут на ее костлявые плечи, в руках ведро с водой. Она приставила ладонь козырьком к глазам, вглядываясь в меня, потом узнала.

— Долгонько тебя не было…

— Где мама? — спросила я.

Она ответила не сразу:

— Не знаю.

— В госпитале? — спросила я.

— Может, и так, — ответила Наина. Голос ее звучал обычно, негромко, глуховато, но мне почему-то стало вдруг как-то не по себе.

Я пробежала мимо нее, с силой дернула дверь в нашу комнату. Ни одна дверь, так уж было заведено в этом доме, никогда не запиралась.

В комнате, где мы жили с мамой, все было по-прежнему. Столик, два стула, две раскладушки. Шкафчик для посуды. Черный громкоговоритель на стене.

Но чего-то не хватало, чего, я не могла сразу сообразить, потом поняла: не было папиного габардинового плаща, висевшего обычно возле дверей, покрытого простыней. Не было — и все тут. Куда же он мог деться? Мама берегла его, сколько раз предлагали ей поменять плащ на масло, сало, картошку или баранину, она ни за что не соглашалась.

— А в чем же будет ходить мой муж, когда вернется? — спрашивала мама. Она меняла на продукты свои платья, даже летнее, только-только сшитое в Москве пальто, которое очень шло ей, за это пальто мы получили два мешка картошки и килограмм сала, но папин плащ был неприкасаем, и я часто представляла себе, как мы приезжаем обратно домой, нас встречает папа и мама дает ему надеть его любимый плащ…

Я бросилась обратно к Наине. Она все еще стояла на крыльце, мыла рогожной тряпкой ступени.

— Где мама? — спросила я. — Говорите правду!

Наина снизу вверх глянула на меня. И вдруг с неожиданной теплотой, почти ласково взяла меня за руку.

— Тут вот какое дело…

— Что? Какое дело? — спросила я, едва шевеля губами, сердце мое внезапно застучало гулко и так часто, что казалось, всем кругом слышен его громкий, сильный стук.

— Да ты сядь, вот сюда, на ступеньку, здесь чисто, я вымыла…

Почти насильно она заставила меня сесть на ступеньку, сама присела возле меня. Маленькие глаза ее казались печальными.

— Ничего не поделаешь, — сказала Наина, — стало быть, так суждено…

Мама умерла за неделю до моего возвращения. Вскоре, когда я уехала, она заболела воспалением легких. Лечили ее хорошо, сам начальник госпиталя распорядился отпустить для нее все, какие будут нужны, лекарства. И вроде бы все уже шло на поправку, но сердце не выдержало.

Однажды утром она не проснулась.

— Господь ей легкую смерть послал, — сказала Наина. — Хорошо, что не мучилась…

— Легкую? — переспросила я. — А вы откуда знаете?

Мне представилось в этот миг, как мама ночью мечется на ветхой своей раскладушке, сжигаемая жаром, даже не имея сил позвать кого-нибудь. Сколько часов довелось ей промучиться? Часов, особенно долгих ночью?

— Мы тебе телеграмму на другой же день отстучали, — сказала Наина.

— Я не получила, я сама лежала у избы лесника.

— Так без тебя и похоронили, больше нельзя было ждать… — Наина передернула плечами, словно ей разом стало холодно. — Зато место на кладбище дали хорошее, за это ваш плащ взяли, а место, ты увидишь, хорошее. Самой бы мне лежать впору…

Опустив голову, она задумалась. Губы ее были скорбно сжаты.

В этот миг она казалась мне никакой не Наиной, а обыкновенной, придавленной горем, неброской старухой, какие в ту пору встречались так часто.

Позднее явились с работы сестры-рижанки. Одинаковые щегольские пальто из букле, белокурые локоны тщательно причесаны, на губах помада — розовая у Айны, карминно-пурпурная у Лаймы. Помню, взглянув на них, я поймала себя на чувстве неприязни, даже вражды к ним. У меня горе, мамы нет, никогда не будет, а они оживленные, даже вроде бы веселые, намазанные и завитые…

Тогда я еще не понимала до конца, что каждому суждено переживать свое горе в одиночку, один на один с самим собой.

Увидев меня, Лайма и Айна разом бросились ко мне, обняли, расцеловали и заплакали обе сразу…

И я заплакала вместе с ними.

* * *

А от папы все не было и не было писем. И я решила: «Мы отправились в Уфу без него, он не знает, уехали мы или остались дома, может быть, ему и в голову не приходит, что мы в Уфе. И он пишет домой…»

Мне виделся облезлый почтовый ящик, висящий возле нашей квартиры, переполненный папиными письмами. И никто их не вынимает, никому нет дела до нашего ящика.

Очень хотелось в Москву. Я спала и видела замоскворецкие улицы, которые назывались так неповторимо по-московски: Якиманка, Полянка, Пятницкая, Калужская, Серпуховка, Мытная, Житная, Шаболовка, Коровий вал…

Мысленно я проходила по Замоскворечью, знакомые дома двигались мне навстречу, провинциальные с виду особнячки, окруженные палисадниками, с завалинками возле заборов, по мостовой неторопливо, тяжело покачивались грузные троллейбусы, голубые искры летели с проводов, угасая в густой, немеркнущей зелени деревьев, растущих по обе стороны тротуара.

Как же она была чудесна, Москва! И как же болело сердце в разлуке с нею…

Я вставала утром, шла в свой наркомат, разговаривала с людьми, разносила служебные бумаги, выполняла поручения, потом возвращалась домой, ложилась на свою раскладушку и начинала вспоминать о доме, о Москве.

Как-то мне довелось услышать:

«Дома стены помогают…»

Я на разные лады повторяла эти слова. В самом деле, дома и вправду стены помогают, они с тобой заодно. Но как попасть домой? Что для этого надо сделать?

Помог, как оно часто бывает, случай.

Один раненый ехал домой, в Рязань Ему нужен был сопровождающий, потому что он был на костылях, и начальник отделения предложил мне ехать с ним.

— Доедешь до Рязани, а там уж рукой подать до Москвы, — сказал начальник, я тоже так считала. Рязань не Уфа, как-нибудь доберусь.

Собирали меня все вместе: Наина напекла подорожников из белой муки, которую хранила для Гриши с Анфисой.

— Ладно, приедут, отыщем для них еще какой мучицы, — великодушно решила Наина. — Лишь бы вернулись живыми.

Сестры-рижанки подарили мне почти ненадеванное пальто из букле и шелковый шарф ядовитого фиолетово-синего цвета.

— Ты будешь самая большая франтиха в Москве, — сказала Айна, а Лайма грустно добавила:

— Когда я надевала этот шарф на возморье, все смотрели на меня.

Сережкину было двадцать три года, а выглядел он едва на восемнадцать. Светловолосый, веснушчатый, сероглазый, он с первого же дня сказал мне:

— Если хочешь, едем к нам в Палисадово, устроишься там, будешь жить припеваючи…

— Что еще за Палисадово? — спросила я.

— Моя родина, — горделиво произнес он. — Я там родился, большое, очень красивое село, леса, луга заливные и Ока…

— Нет, — сказала я. — Мне надо в Москву, и как можно скорее.

— Тогда как знаешь, — ответил Сережкин.

Мы сели с Сережкиным в переполненный вагон, я подошла к окну, увидела стоявших на перроне Наину и сестер-рижанок.

Они что-то говорили все вместе, но окно не открывалось, и я не могла слышать, что они говорят.

Я стояла у окна, мне вспоминалось все, что было, казалось бы, совсем недавно: вспомнилась мама, ее усталые глаза, темные на бледном лице ресницы, низкий голос.

Слезы невольно покатились по моим щекам, а Наина и сестры, разом замолчав, печально смотрели на меня.

Потом поезд качнуло, и он двинулся, пошел. В последний раз я увидела Наину, Лайму, Айну. Поплыли перед глазами дома и деревья города, в котором навсегда осталась моя мама.

— Вот и все, — сказал Сережкин. — Теперь поехали…

Он вынул хлеб, крутые яйца, соль в тряпочке, кусок жареного мяса. Сказал мне:

— Давай присаживайся.

До сих пор ясно помнится мне соленый от слез вкус хлеба, черного, грубой выпечки, с остинками, царапавшими горло, хлеба военной поры.

Я ела хлеб и не переставала плакать, но никто не приставал ко мне, никто не пытался расспросить или утешить. Война. У каждого своя беда, свое неизбывное горе.

Прошло два с половиной дня, и вот я очутилась совершенно одна в городе Спасске, что неподалеку от Рязани. Сережкин укатил на попутной машине в свое Палисадово, а я решила во что бы то ни стало пробраться в Москву. Чего бы мне это ни стоило!

Как бы со стороны я смотрела на себя: стою на неширокой вокзальной площади, в руках небольшой чемодан. В чемодане зимнее мое пальто, валенки, две буханки хлеба, связка лука.

И еще немного, совсем немного денег в кармане кофты.

До самого вечера я бродила по Спасску, вдоль и поперек исходила неширокие его улицы.

Забрела на рынок, купила граненый стакан варенца, съела его с ломтем черного хлеба. Потом опять бродила, без устали, не зная, что делать, куда идти.

В маленьких деревянных домах постепенно зажигались огни. Я смотрела на уютные окна, сиявшие теплым светом разноцветных абажуров, и думала, что будет со мною сегодня ночью? А завтра? Или послезавтра? Или через неделю?

Как быть? Куда идти?..

И все-таки, должно быть, я родилась счастливой. С самого детства мне везло на хороших людей. Повезло и на этот раз.

Когда я снова вернулась на вокзальную площадь, исходив, наверно, никак не меньше полусотни километров, я увидела голубой грузовик, стоявший на краю площади.

Я подошла ближе. Плечистая, высокая женщина в темном ватнике, покуривая, стояла возле грузовика.

Я хорошо разглядела ее. У нее было широкоскулое лицо, выпуклый, без единой морщинки лоб. Густые брови, красивый рот, нижняя губа чуть шире верхней. Россыпь веснушек на переносице.

Она тоже смотрела на меня, попыхивая папироской-гвоздиком».

— Чего глядишь? — спросила добродушно. — Никак наглядеться не можешь?

Обычно я за словом в карман не лезла, но тут почему-то молчала, не находя, что сказать в ответ.

Наверно, я показалась ей очень жалкой или просто выглядела усталой, почти больной, потому что внезапно она сказала совсем другим, более мягким тоном:

— Что с тобой? А ну расскажи.

Я рассказала ей все. И про маму, и про то, что от папы не было писем. И что я сплю и вижу снова очутиться дома, в Москве.

Она слушала, не перебивая.

— Пропуск есть? — спросила.

— Нет.

— Вот оно что.

Вынула из кармана ватника смятую пачку папирос, закурила новый «гвоздик».

— Что с тобой делать, просто не знаю, — сказала, глубоко затянувшись.

— И я не знаю, — сказала я.

Впервые мне ясно представилась вся необдуманность моего поступка. Надеялась на авось, и что же получилось? Все равно без пропуска мне в Москву никогда не попасть.

— Спрошу-ка я дедулю, что нам делать, — сказала женщина.

— Кого? — переспросила я.

— Дедулю.

Она открыла дверцу кабины, позвала негромко:

— Дедуля, а ну давай сюда…

Щупленький, невысокий человек вылез из кабины. Повел на меня улыбчивым глазом, потом глянул на нее.

— Чего, тетя Лена?

— Что с нею делать, посоветуй…

— Сейчас, — живо отозвался дедуля. На вид ему было не больше, но и не меньше тридцати. Один рукав старенькой, застиранной гимнастерки подвернут под пояс. Наверно, воевал, оставил руку где-то в бою, теперь, вчистую отвоевавшись, демобилизовался.

Тетя Лена неторопливо рассказала ему про меня. Он слушал ее, то поглядывая на меня, то на нее круглыми, веселыми глазами.

— А что, если мы ее возьмем с собой? — спросил он.

— С собой? — задумчиво повторила тетя Лена. Обернулась ко мне. — Если тебя застукают, то и мне не поздоровится, потому что везу без пропуска…

— А вдруг не застукают? — спросил дедуля и сам же ответил: — В самом деле, могут и не застукать…

— Конечно, ей без нас податься некуда, — все так же задумчиво продолжала тетя Лена. Долго стояла, не говоря ни слова, потом обернулась ко мне:

— Полезай в кузов, ложись в самом углу, поняла?

— Поняла, — радостно ответила я, взобралась на колесо, а с колеса прыгнула в кузов.

Тетя Лена и дедуля приехали в Спасск из Москвы за картошкой. В ту пору многие учреждения и заводы посылали своих снабженцев на машинах за картошкой в города и районы, не бывшие под немцем.

Дедуля работал в орсе номерного завода, там же шофером работала и тетя Лена, Елена Ивановна.

— Почему вы зовете его дедулей? — спросила я.

— За волосы, — ответила она. — Его у нас на заводе все так зовут.

Дедуля подмигнул мне, сдвинул бобриковую серую солдатскую ушанку набок, и я увидела совершенно белые, прямые волосы. И вправду дед дедом.

— Я с детства седой, — пояснил он мне. — Альбинос, что ли… — Подумал и добавил: — Ничего, и альбиносом жить можно, зато живой остался, правда, руку под Смоленском похоронил…

Мы ехали около двух суток. Ночами я менялась с дедулей, он садился в кузов, а я в кабину, рядом с Еленой Ивановной.

Она вела машину щегольски, как бы козыряя своим уменьем, ловкостью, четкими движениями смуглых, красиво вылепленных рук.

На дороге нам встретилось четыре контрольных пункта.

Мы их благополучно миновали, солдаты читали проездные документы, спрашивали, что за груз она везет в Москву, потом отпускали на все четыре стороны.

Каждый раз Елена Ивановна говорила:

— Наконец-то! Пронесло!

И я понимала, она боялась за меня, ну, и, само собой, за себя, потому что, если бы меня нашли, ей бы тоже не поздоровилось…

— У меня и муж и сын на фронте, — призналась Елена Ивановна. — Оба на разных фронтах, сын на Кавказе, а сам — на Курской дуге. Уже раз был ранен, опять пошел воевать…

Разволновалась, быстро закурила свой «гвоздик», сказала:

— И все равно, если тебя найдут, ничего не поможет, и тебе и мне попадет на орехи…

Уже перед самой Москвой на контрольном пункте, как назло, попался особенно въедливый лейтенант.

Мало того что настойчиво светил фонарем прямехонько в лицо Елене Ивановне, пронзая ее острыми, молодцевато прищуренными глазами, мало того что несколько раз перечитал ее документы, шевеля губами, словно незадачливый ученик в школе, он еще пожелал взобраться в кузов.

Я лежала ни жива, ни мертва в своем углу, заваленная мешками с картошкой.

Спотыкаясь, он шагал по картошке.

— Вы, пожалуйста, поаккуратнее, — вежливо сказал дедуля. — А то своими сапогами всю картошку нам перемнете…

Лейтенант, не слушая его, шагнул дальше и упал.

Это меня и спасло. Хотя я и дала себе слово — лежать тихохонько, даже если он и наступит на меня, прямо вот так вот встанет и пойдет по мне своими сапогами, все-таки было боязно, а вдруг не выдержу, вскрикну? Или он сам внезапно увидит меня?

К счастью, лейтенант раздумал шагать дальше, соскочил на землю. До меня донесся его голос:

— Скоро поедете…

Я прижалась лицом к доске, отыскала в ней крохотную дырочку. Прямо передо мной было лицо лейтенанта, словно из дерева вырезанное, с тяжелой челюстью, небрежно выбритым подбородком. На миг узкие, прищуренные его глаза встретились с моими глазами, я мгновенно отпрянула, мне показалось, что он увидел меня.

Машина тронулась. Я засмеялась от счастья.

Все. Теперь уже не будет никаких контрольных пунктов.

Впереди Москва.

Мы остановились в негустой роще. Елена Ивановна постучала мне в кузов. Я соскочила на землю.

Было уже темно, очень тихо.

Неясно белели в темноте высокие прямые березы. Елена Ивановна стояла возле машины, жадно курила. Дедуля, мечтательно закинув голову, глядел в ночное небо.

Я подошла к Елене Ивановне, стала рядом с нею.

— Жива? — спросила она.

— А как же. А что?

Она старательно втоптала окурок в землю.

— А то, что не знаю, как ты, а я натерпелась страху.

— Ну и лейтенант попался, — сказал дедуля. — До того вредный, такому бы начпродом быть или в столовой вкалывать, цены бы тогда не было…

— Его работа такая, — сказала Елена Ивановна.

Вздохнула, глядя на зубчатые ветви ели, растущей напротив нас.

— Как-то там мои сейчас? Что с ними?..

Снова вынула новый «гвоздик», глубоко, с удовольствием затянулась.

— Мы сейчас где? — спросила я.

— К Удельной подъезжаем. Ты где живешь? — спросила она.

— На Шаболовке.

— Немного не по дороге, ну да ладно, довезем тебя до самого дома.

— Зачем? — воскликнула я. — Прекрасно доберусь сама.

Елена Ивановна усмехнулась.

— Слышь, дедуля, какая она у нас прыткая, хочет сама до дома добраться.

— В Москве нельзя ходить без ночного пропуска, — поучительно произнес дедуля. — Разве не слышала?

Я не ответила ему.

Родной, любимый мой город был рядом, рукой подать. Еще немного, самую малость, и я буду у себя дома, открою свою дверь и непременно, наверняка выну из ящика папины письма.

А может быть, папа дома? Вдруг по какой-нибудь причине его демобилизовали? Или у него командировка на несколько дней? Или маленький отпуск? И так бывает.

Елена Ивановна молча смотрела на меня, словно понимала мои мысли.

— Никогда вас не забуду, — сказала я.

Она усмехнулась.

— Забудешь.

— Нет, не забуду.

Она настойчиво повторила:

— Забудешь. В жизни столько разных людей встречается, всех не упомнишь.

Круто оборвала себя, решительно взобралась в кабину.

— Поехали, мне еще домой в Карачарово ехать и дедулю в Лосинку везти.

Машина снова тронулась. С каждой минутой Москва становилась ближе; казалось невозможным, невероятным, удивительным, что еще через какой-нибудь час, не больше, я буду у себя, на Шаболовке.

…Елену Ивановну я не забыла. Но больше нам не привелось с нею виделся. Ни с нею, ни с дедулей.

По моей ли вине или, как принято говорить, жизнь развела в разные стороны? Не знаю. А вот не встретились мы с нею больше, и все. Так как-то получилось…

Загрузка...