Месяца за два до начала войны у Василия Горбачева умерла мать. Была она всегда на вид здоровой, жизнерадостной, ни минуты не могла усидеть без дела, то шила, то вязала, то вышивала, то начинала ни с того ни с сего переставлять мебель в комнате или мыть пол, и без того чистый.
А тут случилось так: Василий пошел к товарищу, жившему неподалеку, вместе собирались поступать в станкостроительный институт, отец был на работе.
Мать сказала Василию:
— Как будешь идти домой, не забудь, купи молока…
— Не забуду, — пообещал Василий.
Уже уходя, стоя в дверях, он обернулся, поглядел на мать. Она сидела у окна, что-то шила на швейной машине, голова опущена, ровный пробор в темно-русых волосах, брови чуть сдвинуты. Почувствовав его взгляд, она подняла голову, слегка улыбнулась.
— Ты что?
— Так, ничего, — ответил Василии, закрыл за собой дверь. Она крикнула вслед:
— Не забудь молоко…
Впоследствии не раз вспоминалось: почему это он медлил, почему не ушел сразу, а стоял, глядя на мать? Может быть, где-то бессознательно жило ощущение, что видит ее в последний, в самый последний раз?
Когда он вернулся от товарища домой, был уже вечер. В их окне горел свет, Василий подумал: «Должно быть, оба дома, ждут меня…»
У них в семье не было принято говорить друг другу ласковые слова, целоваться, сюсюкать, но Василий был крепко привязан и к отцу и к матери, знал, что и они любят его, любят сдержанно, но верно и навсегда, навеки…
Он легко вбежал по лестнице, нажал кнопку звонка, дверь сразу же открылась, она не была заперта, он вошел и ошеломленно остановился: в комнате толпились соседи, отец сидел за столом, опустив голову, как-то особенно ясно бросились в глаза отцовские руки — большие, сильные ладони, длинные пальцы, кажущиеся смуглыми от металлической пыли, издавна въевшейся в кожу.
Увидев сына, отец шагнул к нему, обнял, прижал к себе:
— Вот ведь как получилось.
— Что получилось? — Василий обвел глазами соседей, молча глядевших на них. Спросил:
— А где мама?
В ответ отец еще крепче прижал его к себе. Он посмотрел на отца и вдруг разом все понял.
Прижался лицом к отцовскому плечу, на него пахнуло неистребимыми запахами железа, стальной стружки, табака, и заплакал, словно маленький, навзрыд, не стесняясь и не глядя ни на кого. Бутылка молока, которую велела купить мать, выпала из его рук и покатилась по полу.
В начале войны отец ушел на фронт, а Василий поступил на тот же завод, на котором работал отец. Учил его старинный знакомец и друг отца — мастер Василий Кондратьевич.
— Я тебя, тезка, хочу научить любить станок, — говаривал Василий Кондратьевич. — Станок, он, если хочешь, живой, он все как есть понимает, потому ты должен к нему по возможности ласково подходить, не срывать на нем сердца, не злиться понапрасну, вот тогда-то он тебе добром за добро воздаст…
Василий слушал старого мастера, усмехался про себя: ну и фантазер! Чего только не выдумает, но в то же время был душевно привязан к старику. В сущности, теперь это была единственная родная душа во всей Москве, единственная нить, связывающая его с прошлым, которого уже никогда ни за что не вернуть…
Василий Кондратьевич знал его мать, дружил с отцом, и потому Василию порой казалось, он снова в своей родной семье, сейчас откроется дверь, войдет мама, за нею отец…
Была у Василия Кондратьевича жена, Евдокия Алексеевна, когда-то в молодости работавшая на «Трехгорке» прядильщицей, но давно уже оставившая работу — у нее сильно испортилось зрение, она долго, упорно лечила глаза, но зрение постепенно становилось все хуже и хуже.
Василий работал чуть ли не по двадцать часов в сутки, завод выполнял заказы фронта, случалось, неделями не бывал дома, а когда являлся домой, иногда его ожидало письмо отца с фронта.
Отец писал коротко, он и вообще-то был не из болтливых:
«Жив, здоров, бьем врага, у меня все в порядке. Напиши, как ты? Жду ответ».
Василий аккуратно писал отцу, каждый раз передавал ему приветы от Василия Кондратьевича и Евдокии Алексеевны.
— Напиши ему, — говорила Евдокия Алексеевна, маленькая, кругленькая, белолицая, словно колобок, моргая больными глазами в очках с толстыми стеклами, — напиши, что мы все ждем от него ответа, словно ласточка лета…
Эти слова необычайно смешили Василия. Евдокия Алексеевна, уже старая, толстая, седая — и вдруг — ласточка! Было чему смеяться…
Немногие свободные минуты, выпадавшие Василию, он обычно проводил в доме у Василия Кондратьевича, благо жил старый мастер недалеко от него, на Житной улице, в маленьком деревянном домике. Две уютные, зимой жарко натопленные комнатки, герань на подоконниках, на кухне большая русская печь, вокруг дома палисадник, в котором растут ноготки, настурции, сирень, по весне летают над сиренью пчелы и шмели, в открытые окна вливается свежий запах согретой солнцем зелени…
Василию довелось проработать на заводе около полутора лет. Потом ему пришла повестка — идти на фронт.
— Вот и твой черед пришел, тезка, — сказал Василий Кондратьевич.
Вместе с женой он проводил Василия до военкомата. Стояли последние теплые дни поздней осени, осень как бы медлила обернуться зимой, холодами, изморосью, в холодном, стылом небе иногда днем проглядывало солнце, кое-где еще сохранилась с лета трава.
На вокзале Василий распрощался с Василием Кондратьевичем и Евдокией Алексеевной. Старики долго шли за составом по перрону и все махали, все махали рукой. Василий стоял на подножке вагона, глядел неотрывно на старого мастера, на Евдокию Алексеевну, казалось, снова вернулось прошлое, это отец и мама провожают его в дальний путь…
Василию везло все те годы, что он был на фронте: ни разу не ранило, даже легкая контузия миновала его.
Отец писал ему из Свердловска, куда попал после ранения:
«Лежу в госпитале и сколько еще придется пролежать, не знаю. У меня несколько ранений — в руку, в шею и в голову. Тоска зеленая, а что поделаешь?»
Василий тоже писал отцу. Писал так же коротко, как и отец, когда был на фронте:
«Жив, здоров, гоним врага на запад, обратно. Надеюсь, скоро увидимся».
Но им не скоро пришлось увидеться. Отец, выздоровев, так и остался жить в Свердловске, женился там на медсестре, которая ухаживала за ним. А Василий вернулся после Победы обратно домой, в родное Замоскворечье, на Пятницкую.
На следующий день прямо с утра Василий побежал навестить старых друзей — Василия Кондратьевича и Евдокию Алексеевну.
Знакомый домик, в три окошечка, старинной кладки, вдоль забора густо разрослась акация, цветут ноготки и сиреневый куст под окнами.
Казалось, ничего не изменилось, все, как было, от ступеньки крыльца до флюгера на крыше, вырезанного некогда руками Василия Кондратьевича. Только его самого уже не было — умер примерно за год до возвращенья Василия.
— Господь ему легкую смерть послал, — сказала Евдокия Алексеевна. — Шел с завода домой, упал, сразу же и преставился…
— Почему? — спросил Василий — Почему могло так случиться?
Евдокия Алексеевна вздохнула.
— Чего ж тут спрашивать? Кому было под силу такое выдержать? Он ведь на заводе, сам помнишь, с утра до поздней ночи вкалывал, случалось, по целым неделям из цеха не выходил. И так всю войну…
Василий смотрел на нее, сердце его сжимала боль. Как же она постарела за немногие эти годы, вся седая стала, куда-то исчезла былая полнота, теперь она почти худая и такая какая-то маленькая, словно и ростом меньше намного…
Поглядела на Василия, быстро вытерла глаза.
— И тебе, надо думать, тоже на фронте немало досталось.
Василий кивнул.
— Всякое бывало.
— Он тебя вспоминал часто, — продолжала Евдокия Алексеевна. — Как сводку по радио передают, он сразу же: «А ну, чтобы тихо было, может, про моего тезку что передадут…»
Василий молча слушал ее. Что тут было сказать?
— Все ждал тебя, все думал: как-то вы снова встретитесь? Что ты ему расскажешь? Какой стал после войны?
— Не пришлось встретиться, — пробормотал Василий.
Она кивнула.
— Идем, сейчас чаек вместе попьем. У меня как раз самовар поспел…
Но он не остался. Было как-то не по душе садиться за стол, за которым так часто приходилось сиживать со старым своим другом.
— Как-нибудь в другой раз, — сказал Василий.
Крепко, от всей души обнял на прощанье старую женщину. Потом ушел быстро, не доходя до угла, обернулся, глянул на дом, в котором долгие годы прожил старый мастер, где часто приходилось бывать…
Следующей осенью Василий поступил учиться в станкоинструментальный институт, на вечернее отделение. Днем работал на заводе, в том же цехе.
Во дворе завода, напротив заводоуправления, находился четырехэтажный дом с одинаковыми занавесками на окнах, голубыми, ситцевыми в белую полоску. Это был профилакторий, здесь многие рабочие отдыхали после работы, одним была прописана врачами физиотерапия, другие, холостяки, нуждались в регулярном питании.
Однажды Василий решил для интереса побывать в профилактории.
Было уже начало зимы — по утрам метели, к вечеру слякоть, мелкий, надоедливый дождь. Василию не хотелось идти домой, может быть, и вправду, переночевать в профилактории, в тепле, благо и ходить далеко не надо?
В первый же вечер он познакомился с докторшей Мариной Петровной, заведующей профилакторием. А потом стал бывать в профилактории часто, чаще, чем полагал поначалу. И все из-за Марины Петровны…
Маленькая, подвижная, быстрая. Черные влажные глаза, темные волосы, курносый нос. Смешная? В общем, да, но в то же время чем-то привлекательна — может быть, черными глазами, как бы омытыми дождем, белозубой улыбкой, даже курносым носом.
Смотрела на него снизу вверх — он же был чуть ли не в полтора раза выше ее ростом, командовала:
— Хватит читать! Примите ванну с сосновым экстрактом и спать до утра…
— Слушаюсь, — отвечал он.
Было забавно покоряться этой малявочке, слушать ее повелительно звучавший голос, глядеть в строгие, влажные глаза.
Профилакторий их завода считался одним из лучших во всем районе, даже завоевывал переходящее знамя в соцсоревновании.
Как-то в заводском клубе был устроен вечер, на котором Марина Петровна отчитывалась о проделанной работе.
Сильным, хорошо поставленным голосом она перечисляла передовые методы лечения, применявшиеся для поддержания и восстановления здоровья производственников.
Так и говорила:
— Для поддержания и восстановления здоровья производственников мы применяем ванны с сосновым экстрактом, физиотерапию, облучение кварцем и УВЧ.
Ей долго и охотно хлопали, рабочие любили строгую свою докторшу, хотя иные и подшучивали над ее ростом, авторитарным, не терпящим возражения тоном, неприступным выражением лица. Кое-кто пытался было за ней поухаживать — куда там, неумолимо обрывала при первой же попытке.
Как-то, придя в очередной раз в профилакторий, Василий не увидел Марины Петровны. Оказалось, она больна, не то грипп, не то что-то с сердцем.
И вдруг, он и сам не ожидал этого, стало так пусто, так неприютно без нее. Внезапно он все понял, все как есть: его тянула сюда, в профилакторий, вовсе не забота о собственном здоровье, а только одно лишь желание, безудержное, властно владевшее им: желание увидеть Марину, смотреть на нее, слушать ее низкий, ставший уже привычным, почти родным, голос.
Он узнал в заводоуправлении адрес Марины Петровны, это не составило никакого труда, она жила где-то в Сокольниках, но все-таки стеснялся к ней ехать. Решил про себя: «Если послезавтра не придет, поеду к ней».
Она не пришла, и он поехал в Сокольники, на Третью лучевую просеку, дом восемь, квартира один.
Она сама открыла ему дверь. Стала на пороге, близоруко сощурилась, не узнавая, а узнав, удивилась неподдельно:
— Вы? Ко мне? Нет, в самом деле?
Она жила на первом этаже. Дом старый, некогда красивый, весь в резных балкончиках, спереди и сзади — просторные веранды с цветными стеклами. Должно быть, когда-то это была чья-то нарядная, ухоженная дача, с большим, теперь уже запущенным садом.
У Марины Петровны была маленькая, уютная комнатка, в окне виднелся Сокольнический парк, на старой сосне, росшей прямехонько возле окна, пела какая-то неведомая и невидимая птаха, обладавшая на диво громким голосом.
— А у вас хорошо, — сказал Василий, оглядывая комнату, нехитрое ее убранство, полку с книгами, старенький патефон, обитый серым дерматином, узенькую, покрытую пледом тахту, лампу на письменном столе…
Топилась печка-голландка, трещали дрова, время от времени на жестяной лист падал уголек из раскрытой дверцы печки.
— Грейтесь, я сейчас принесу чай, — сказала Марина Петровна. Неторопливо внесла чайник, две чашки, потом вазочку с домашними коржиками, вазочку с вареньем, похвасталась:
— Сама варила, у нас тут, в саду, вишни видимо-невидимо…
Черные глаза ее с некоторым удивлением разглядывали его.
— Как это вам пришло в голову разыскать меня?
Вместо ответа он спросил:
— Вы одна живете? Совсем одна?
— Одна, — помедлив, ответила Марина Петровна. — А что?
В тот раз она ничего не рассказала ему о себе. Ему довелось узнать о ней спустя некоторое время, когда он уже привык бывать вечерами в маленькой комнатке старинной дачи, на Третьей лучевой просеке, в Сокольниках.
Она долго не соглашалась стать его женой.
— Мы с тобой ровесники, даже я немного постарше, это очень плохо, потому что женщины раньше стареют. Ты еще будешь молодой, а я старуха старухой.
Это было явное кокетство, потому что никто никогда не дал бы ей ее тридцати.
Маленький рост, миниатюрное, хрупкое сложение молодили ее, и она понимала, ей еще суждено в течение, долгих лет оставаться молодой.
Она уже была раньше замужем. Замужество оказалось неудачным.
— Мы с ним вместе учились в Первом медицинском, — рассказала Марина Петровна, — я в него влюбилась, как только увидела в самый первый раз.
— Неужели до того хорош был? — с усмешкой, скрывавшей невольную ревность, спросил Василий.
— Да нет, он был самый обычный, ничем ровным счетом не выделялся, но, понимаешь, это был мужчина, о котором я всегда мечтала.
— Какой же? — продолжал допытываться Василий.
— Умный, спокойный, с, юмором.
Она пристально посмотрела на Василия.
— Вот ты, например, в общем, не в моем вкусе, но…
Он засмеялся, хотя ему было вовсе не смешно, он даже слегка обиделся на нее, но не хотел, чтобы она поняла, что обидела его.
— Ты — хороший. У тебя душа чистая…
— Я жду «но», — заметил он.
Она поняла его.
— Но тебе, по-моему, не хватает чувства юмора. — Она поправилась: — Иногда не хватает.
— Ошибаешься, — возразил он. — С чувством юмора у меня дело обстоит хорошо.
— Если так, тогда порядок, — заключила Марина.
— У нас всегда будет порядок, — согласился Василий.
Он не скрывал от нее ничего, да и в сущности что было ему скрывать? Жизнь его была вся как на ладони, бесхитростная, ясная, открытая.
Ему хотелось знать о ней все, и она, похоже, не пыталась таиться от него. Сказала:
— Хочу быть справедливой до конца, потому скажу так: у нас поначалу все шло неплохо. По-моему, он любил меня.
— А ты? — спросил Василий.
— Обо мне и говорить нечего. Но потом началось.
— Что началось? — спросил он.
— Знаешь, — не сразу ответила она. — Бывают такие вот озарения, когда вдруг словно бы приподнимается перед тобой завеса, которая закрывает будущее и ты прозреваешь на миг. С тобой бывало так?
— Нет, никогда, — чистосердечно признался он.
— А со мною бывало. И, представь, не один раз. Особенно запомнился один случай. Ехали мы с ним в такси, были в гостях у какого-то его приятеля, едем обратно, смеемся, он обнял меня, стал целовать мои губы, глаза, волосы, воротник пальто. А шофер в это самое время повернулся, спросил:
— Вам; на Верхнюю или на Нижнюю Масловку?
И он мгновенно, как-то сразу же оторвался от меня, не помедлив ни на секунду, и стал пояснять очень спокойно, очень трезво и уравновешенно:
— На Верхнюю, вон туда, за обувной магазин, направо, параллельно трамвайной линии.
И опять стал целовать меня и опять оторвался на миг, сказал шоферу:
— Там кирпич, но вы не обращайте внимания, там все едут…
— Нет кирпича, — сказал шофер, и он обрадовался:
— Очень хорошо, стало быть, проедем без всяких там препятствий.
И снова принялся целовать меня, но я тут же оттолкнула его. До сих пор помню его удивленные глаза, как раз в тот самый момент мы проезжали мимо уличного фонаря, я сказала ему:
— Ты когда-нибудь все равно предашь меня… — Даже и теперь не пойму, почему я сказала так?
Несколько мгновений Марина молча глядела прямо перед собой, в одну точку, должно быть, вновь переживала то, что минуло и ушло навеки.
— Не пойму, — повторила она. — Как это я угадала тогда?..
Василий закурил, поискал глазами пепельницу, Марина пододвинула ему бронзовый стаканчик, попросила:
— Дай мне сигарету, вдруг тоже захотелось курить…
— Не надо, — сказал он. — Курить вредно, ты же врач, сама знаешь.
— Жить тоже вредно, от этого умирают…
Она закурила, неумело, по-женски держа сигарету в тонких, недлинных пальцах.
— В общем, у него был неплохой характер, — снова начала она. — Довольно покладистый не зануда, не придира, представь, он нисколько не обиделся на меня за эти мои слова, напротив, начал подшучивать надо мной, и в конце концов я позабыла о том, что сказала ему.
— А когда же вспомнила? — спросил Василий.
— Вспомнила тогда, когда он меня и в самом деле предал.
Василий видел, она правдива, не хитрит, не старается как-то приукрасить себя. Потому и верил каждому ее слову. Впрочем, чему тут можно было не верить?
— У меня умирал отец, — продолжала Марина. — Вдруг в один день инсульт, полная потеря памяти, речи, внезапно вместо еще нестарого, полного сил человека — жалкая развалина с бессмысленным взглядом.
Она замолчала на миг.
— Ты даже представить себе не можешь, как это страшно, когда любимое, родное существо вдруг разом теряет интеллект, становится почти животным…
Василий молча погладил ее по руке.
— Ты жила отдельно от отца?
— Да, я в то время жила у мужа. Но, само собой, я тут же переехала к отцу, сюда, в Сокольники, здесь мы с ним жили раньше, стала ухаживать за ним, но ему ничто не могло помочь, ни врачи, ни лучшие медицинские препараты, ни самые новые методы лечения.
— А муж с тобой не переехал?
— Нет, он остался дома. Надо было знать моего отца, он был на редкость обаятелен, нравился женщинам, был остроумен, искрометен. Когда я вышла замуж, он сказал:
— Ну вот, руки мне высвободила, теперь о себе подумаю.
— И не успел подумать, — заметил Василий.
— Не успел, — грустно согласилась Марина. — Отец жил долгие годы ради меня, не женился, ведь мама умерла, когда мне было два года, с той поры мы жили вместе с отцом. Одним словом, муж остался один, дома. Сперва вроде бы мне сочувствовал, даже жалел, потом ему это постепенно приелось. Он начал брюзжать, сердиться, даже негодовать, что он вечно один и один, меня никогда нет дома…
— Однако, — не выдержал Василий.
— Да, — Марина кивнула. — Сколько ни живи с человеком все равно до конца никогда его не узнаешь. Могла ли я вообразить хотя бы на минуту, что мой муж, обожаемый мною, что именно он окажется таким непревзойденным эгоистом?
Она развела руки в стороны, покачала головой.
— Дальше — больше. Потом я узнала, он сошелся со своей сослуживицей…
— Это точно? — спросил Василий. — Может быть, тебе просто насплетничали, а ты поверила?
— Это было точно, да он и не пытался переубедить меня. Когда я сказала ему, что мне все известно, он не стал отрицать, сказал: «Что ж, решай все сама…»
— И ты решила?
— И я решила. В ту пору папа уже умер, и я разошлась с мужем, буквально спустя несколько дней после папиной смерти.
— А он хотел с тобой развестись?
— По-моему, нет, не очень, его, напротив, весьма устраивала такая вот двойная жизнь, но я не желала ни за что. И осталась жить у папы, в этой самой комнате, где прошли почти все годы.
С каждым днем Василий все сильнее влюблялся в Марину. Ему все в ней нравилось, все было по душе: ее лицо, улыбка, низкий голос, даже сердитые морщинки возле глаз, когда она возмущалась чем-либо, даже строгий, непримиримый взгляд, когда что-то случалось не по ней…
Она любила говорить о себе:
— Моя жизнь наполовину кончена, ведь я старая…
А его называла «сосунком», «младенцем», «дитятей»…
Она была старше, его на два с половиной года, а ей казалось, он совсем несмышленый, намного моложе, неопытней, наивней, чем она…
«Она умнее меня, сильнее характером», — часто думал Василий.
Иные говорили, что легче жить с женщинами недалекими, а с умными, напротив, тягостно, приходится все время следить за каждым своим словом, стараться не отставать от них, иначе умные засмеют, станут презирать, а глупенькие, как правило, никогда не заметят, что ты не самый умный…
Но ему было с нею интересно. Казалось, каждый день приносил что-то новое, порой неожиданное.
И еще его привлекала ее непритворная влюбленность в свое дело. Как-то она призналась: в сущности, профилакторий ее вторая семья, порой даже трудно решить, какая семья ближе.
Рабочие любили ее, персонал боялся и, как полагал Василий, не выносил на дух.
Она могла при всех накричать на толстую вальяжную Дарью Федоровну, кастеляншу профилактория, за то, что та не постелила вовремя чистое белье на постели.
— Дома, надеюсь, у вас чистая постель? — ехидно спрашивала Марина. — Не сомневаюсь, что лилейно-белоснежная. Почему же вы считаете возможным, чтобы наши пациенты ложились на несвежее белье? Объясните, пожалуйста!
Дарья Федоровна пыхтела, толстые щеки ее заливал клюквенный румянец.
— Я проработала в больнице до профилактория чуть не двадцать лет, — пробовала она вставить слово, но Марина безжалостно обрывала ее:
— Ну и что с того? Значит, в больнице от вас страдали больные, а здесь страдают рабочие…
В конце концов, доведенная чуть не до слез, Дарья Федоровна почти торжественно клялась:
— Никогда больше, ни разу в жизни…
Как-то Василий сказал Марине:
— Наверно, они тебя все здорово не любят.
— Кто они? — спросила Марина.
— Твои служащие, все эти нянечки, кастелянши, повара…
Она равнодушно пожала плечами:
— Пусть их. Мне их любовь ни к чему, лишь бы дело свое делали, а как они ко мне относятся, меня это абсолютно не интересует.
И он знал, она не притворяется, так оно и есть на самом деле.
Она была тщеславна и не скрывала этого. На торжественном заводском вечере профилакторию было вручено переходящее знамя района, как лучшему лечебно-производственному учреждению.
Сияя всем своим круглым курносым лицом, влажными, как бы омытыми дождем, глазами, она стояла на сцене заводского клуба, слушала обращенные к ней слова, в которых отмечались ее качества — трудолюбие, добросовестность, преданное отношение к своему делу, неподдельная забота о людях…
А после, в своем ответном слове, прямо по горячим следам она потребовала у директора выделить из директорского фонда некоторую сумму для дальнейшего усовершенствования работы: планы у нее были дерзкие, она мечтала соорудить в профилактории радоновые ванны, а в дальнейшем устроить бассейн с подогретой водой. И, кроме телевизоров в холлах, установить в каждой комнате телевизор.
Они прожили вместе без малого восемь лет. Марине исполнилось уже тридцать восемь, и временами, особенно по утрам, она выглядела очень усталой, даже пожилой. Однако она не сокрушалась, бегло окидывала себя в зеркале взглядом, иногда говорила философски спокойно:
— Всему свое время…
Наскоро кивала Василию и неслась в профилакторий, там ее постоянно ждали неотложные дела, то надо было выбить диетическое питание язвенникам, то получить новую мебель, то хлопотать штатную единицу, которой не хватало для полного счастья, диетсестру, или фтизиатра, или врача — специалиста по лечебной физкультуре.
И вдруг, на тридцать девятом году жизни, оказалось, что Марина будет матерью.
Поначалу она и сама было не поверила. Не может быть! Это какая-то ошибка…
Она долго не говорила Василию, потом однажды призналась, краснея, словно девочка:
— Можешь себе представить? Нет, ты только вообрази!
Василий обалдело уставился на нее.
— Неужели правда?
Впервые он увидел слезы на ее глазах.
— Ты что? — спросил. — Недовольна? Или боишься будущих трудностей?
— Не бойся, — сказала она. — Мы тебя не обременим!
Он засмеялся, обнял ее.
— Уже «мы», — повторил, смеясь. — Надо же так, еще никого третьего нет, а она уже спрягает: «мы»!
Василий полагал, что рождение ребенка отвлечет Марину от профилактория.
И действительно, на какое-то время, пока Марина была в декрете и после рождения девочки, она словно бы немного позабыла о делах профилактория. Но так продолжалось недолго: Тане не исполнилось и года, когда Марина отдала ее в ясли и снова начала работать. И все стало опять как было. Она поздно являлась домой, дома почти все разговоры были лишь только о профилактории, о том, какие нововведения следует провести, что надо выправить, что доделать.
Василий иной раз ловил себя на том, что ревнует жену к этой ее второй семье. Изредка говорил ей:
— Тебе, по-моему, твой профилакторий дороже нашей Таньки…
Улыбкой он пытался смягчить свои слова, но она чувствовала непритворную его обиду и сама улыбалась:
— Не говори глупостей! Танька — одно, а работа — это совсем другое.
Душевная неистощимость ее была поистине поразительна. Она сама признавалась, что на ее энергии можно было бы построить небольшую, ритмично работающую электростанцию.
Василий утверждал, Танька зовет его уверенно «папа», а Марину прежде чем назвать «мамой», запинается, каждый раз сомневаясь, ее ли это мама в действительности.
— Во всех важных жизненных вопросах наша дочь будет обращаться сперва ко мне, — уверял он. — А потом уже к тебе.
— Там поглядим, — отвечала Марина. — Время покажет, прав ли ты…
Но время не успело показать. Тане не исполнилось и семи лет, когда они все трое собрались в отпуск под Киев, на реку Десну, вблизи города Остер. Там жили дальние Маринины родичи, они часто писали ей и в каждом письме расписывали прекрасное житье-бытье на берегу Десны, в тени вековых дубов.
Василий не мог выехать, был конец месяца, в цехе случился аврал. Было решено: пусть Марина с дочкой едут раньше, а он приедет позднее.
Он сам отправился на аэродром, купил жене и дочке билеты на самолет до Киева.
Таня сказала:
— Папа, мы будем очень-очень ждать тебя…
— Я непременно приеду, — пообещал Василий. — Ровно через пять дней.
Он прижался лицом к тугой Таниной щеке. Что за нежная кожа, даже коснуться ее страшно своим небрежно выбритым подбородком!
Он махал рукою издали, когда Таня вместе с матерью шагала по летному полю. Таня поминутно оборачивалась и тоже махала ему маленькой ладонью. А потом она и Марина взобрались по трапу наверх, Марина подняла руку. Он знал, она не различает его издали и подняла руку наугад, догадавшись, что он стоит все там же и глядит ей вслед. И хотя он был уверен, что она не видит его, он тоже поднял руку на прощанье.
Больше ему уже не пришлось свидеться с ними. В ту пору он окончательно лишился сна, по целым ночам лежал, глядя в потолок, смутно белевший над его головой. Читать он не мог, как ни пытался, прямо в глаза снова и снова кидался ослепительный яркий свет июльского дня, на побуревшей от зноя траве летнего поля бежали Танины ноги в красных сандалиях с белыми ремешками, в белых носочках. Потом ноги останавливались, Таня оборачивалась, глядела назад — осмугленные загаром тугие щеки, искрящиеся радостью глаза, негустые светло-русые кудряшки на лбу…
Он силился приблизиться к ней, дотронуться рукой, но она ускользала от него стремительно и неотвратимо. И он опять открывал глаза, и опять над его головой слабо светлел потолок, с улицы доносился приглушенный шум проезжавших по мостовой машин.
Должно быть, никогда не изгладится в памяти телефонный звонок, прозвучавший особенно пронзительно в то раннее летнее утро. Уже два дня прошло, как уехали Марина и Таня, и он собрался через три дня полететь туда же, на реку Десну, ровно через три дня…
На такси, которое везло их от аэродрома к Киеву, налетел грузовик с пьяным водителем за рулем…
— Как погибли? — спросил Василий. — Марина и Таня? Они где?
И снова тот же голос в телефонной трубке, печально, но неумолимо повторял одни и те же, невообразимые, невероятные слова:
— Погибли все пассажиры. И ваша жена с дочкой тоже…
Иногда, много позднее, ему приходили в голову мысли о том, как непрочна, коротка человеческая память.
Марина столько сил отдавала профилакторию, а ее уже никто не помнит из тех, кто отдыхает там; в зимнем саду растут пальмы и лимоны, которые она когда-то привезла из Братцевской оранжереи, в холле на втором этаже стоит рояль, купленный ею, висят на стене картины, которые она подарила профилакторию. А ее не помнят. Спроси на выбор любого рабочего — помните доктора Вышеславцеву, заведующую профилакторием? Из десяти, может быть, трое-четверо ответят, что помнят, остальные не знают даже, немудрено, с каждым днем на завод вливается все больше молодежи…
Правда, однажды ему встретилась на заводском дворе Дарья Федоровна, бывшая кастелянша. Она уже давно не работала, еще больше растолстела, стала настоящей бочкой.
Он бы ее не узнал, но она первая бросилась к нему, схватила за руку, заплакала. Плача, всхлипывая, повторяла все время:
— Я ее, Мариночку, что ни день вспоминаю! Что за женщина была! Сокровище!
И плакала все надрывнее, а Василий, с трудом удерживаясь от слез, удивлялся в душе: «Марина ее донимала, упрекала за нерадивость, а она о ней жалеет. Значит, по-настоящему хороший человек, значит, понимает, что и Марина была по-настоящему хорошей…»
Как-то, когда дома, казалось, уже невмоготу быть, он отправился на Житную улицу, к Евдокии Алексеевне. За эти годы, случалось, он бывал у нее, не часто, но все-таки, не забывал старуху, однажды пришел с Мариной, но, кажется, Марина не пришлась ей по душе, у старых людей свои взгляды, на них не всегда легко угодить. И Марина, надо сказать, отнеслась к Евдокии Алексеевне довольно равнодушно, вскоре же позабыла о ней, как не знала никогда раньше, а Василий, все-таки, изредка, но заходил к ней, принося подарок и что-нибудь вкусное, старуха была охоча до сладкого.
Прошел уже год со дня гибели Марины и Тани, но боль в сердце, казалось, не утихала.
Он изменился, похудел, первая седина засветилась в русых, сильно поредевших волосах. Он стал угрюмым, еще более молчаливым, чем раньше. Ночами часто не спал долгими часами, лежал, думал, вспоминал.
Иногда, когда все-таки удавалось заснуть хотя бы ненадолго, ему снилась то Марина, то Таня, Марина говорила что-то. Просыпаясь, он никак не мог вспомнить ни одного слова, а Таня во сне казалась неизменно веселой, смеющейся, на розовых щеках вспыхивали ямочки, блестели белые, чистые зубы. Порой она виделась ему такой, какой была в тот, последний, раз на летном поле, бежали быстро ее легкие ножки в красных сандалиях с белыми ремешками, ветер трепал волосы надо лбом, она оборачивалась, улыбалась ему, исчезала где-то вдалеке, сколько он ни пытался во сне разглядеть, куда она скрылась, так ни разу ему не удалось ничего увидеть.
Потом он просыпался и долго лежал, закрыв глаза, стараясь не думать и не вспоминать. Иногда ему удавалось снова заснуть ненадолго, без снов, словно в воду с головой, в темную, без единого просвета воду…
Евдокия Алексеевна словно бы законсервировалась, нисколько не изменилась за все эти годы, все такая же маленькая, шустрая, подвижная, на глазах большие очки с толстыми стеклами.
Сидели, пили чай из давнего знакомца-самовара, время от времени поглядывали друг на друга.
— Постарел ты, тезка, — сказала Евдокия Алексеевна, с легкой руки своего мужа она тоже звала Василия тезкой. — Весь какой-то пооблинялый стал…
Василий равнодушно махнул рукой.
— Пооблинялый, говорите? Ну и пускай, стало быть, время пришло.
— Нет, милый, твое время еще не пришло, — сказала она. — И еще не скоро придет.
— Пришло, — упрямо повторил он. — И пускай…
Она неторопливо покачала головой.
— Зачем ты так, тезка? Жизнь ведь еще не кончена, жизнь, она знаешь какая? Всякая, самая что ни на есть разнообразная.
Он усмехнулся:
— Да уж знаю, какая она, жизнь, и на ощупь и на вкус знаю.
Помолчали оба немного. Потом Евдокия Алексеевна начала опять:
— И все-таки, тезка, поверь мне, старому человеку, хороша жизнь, до чего хороша, вон, гляди, небо голубое, по небу барашки бегут друг за дружкой, и трава какая зеленая, и ветер листья на деревьях колышет. Я хоть и слепая почти, а все небо вижу и облака, и от этого на душе теплее становится…
Внезапно Василий не выдержал. Он долго крепился, а тут не выдержал. Слезы полились по его щекам, по резким складкам вокруг рта, которые обозначились вроде бы недавно.
— А они… — прошептал он. — А они ничего не видят, не знают, ни Марина, ни Танька моя…
Евдокия Алексеевна молча обняла его, почти насильно положила на свое плечо его голову.
— Поплачь, милый, не держи в себе слез, глядишь, полегчает…
Теплый, негромкий ее голос, узкое плечо, к которому он прижался, рука, которую он ощутил на своей щеке, все это невольно успокоило его.
Он затих, по-прежнему прижимаясь щекой к ее плечу. А она все гладила, все гладила его по руке, по голове, по лицу…
Был уже вечер, когда он собрался уходить. Она вышла его проводить. Стояла возле калитки, снизу вверх глядя на Василия, маленькая, уютная, улыбчивая.
Он обвел вокруг себя взглядом.
— Хорошо у вас, — сказал.
Она вздохнула.
— И я так тоже считаю, хорошо, лучше и быть не может. Да ненадолго все это.
Он спросил:
— Почему ненадолго?
— Переселяют нас.
— Переселяют? Куда же?
— Не знаю. Наш дом ломать будут, тут какую-то, говорят, новую домину отгрохают чуть ли не на двадцать этажей. А нас всех кого куда…
Она зябко поежилась.
— Если бы ты знал, до чего неохота уезжать отсюда! Здесь, можно сказать, вся жизнь, вся как есть прошла, здесь мы с Васей почти полсотни лет прожили, отсюда, думала, меня ногами вперед выносить будут…
— Не надо об этом думать, — сказал он. Она спокойно возразила:
— Почему не надо? Мне в самый раз о таком вот толковать, тебе, к примеру, рано, а мне — в самый раз!
Снова вздохнула, кутаясь в вязаный платок, который Василий помнил, кажется, с самого детства.
— Здесь живу, вроде бы и не одинокая, кругом одни знакомые, кто меня издавна знает, кого я сызмалетства помню. А там, где-нибудь в другом районе, ни я никому не нужная, ни мне никто не знакомый.
Неожиданно для себя он произнес:
— Хотите, я с вами поеду?
— Как это со мной? — не поняла Евдокия Алексеевна.
— Очень просто, отдам свои комнаты и пропишусь к вам, вместе жить будем, хоть здесь, хоть в новом районе.
Улыбка тронула ее губы.
— Что-то я тебя, тезка, не пойму.
— По-моему, все очень просто, не понять трудно. Я к вам…
— Это я понимаю, — перебила она его — Только зачем тебе? Ты еще мужик молодой, в самой поре, еще женишься, найдешь свое счастье, свою судьбу, зачем же тебе с какой-то старухой вместях селиться?
Он ответил серьезно:
— Вы для меня не какая-то старуха, а самый теперь на всей земле близкий человек, ближе вас никого у меня нет…
Но она не согласилась с ним:
— Ни к чему тебе это, тезка. Зачем?
— Может быть, вы не хотите, чтобы мы вместе жили? — спросил он.
— Да что ты, — почти испуганно возразила она. — Неужели думаешь, не понимаю, что с тобою вдвоем мне куда как веселее и лучше будет? Ведь когда дома одна-одинешенька, до того иной раз тоска за душу берет…
Он подумал о том, что и его, случается, тоска берет за душу и никуда от нее не деться, никуда не скрыться. Одно утешение — хорошенько устать на работе, так, чтобы прийти домой, ни о чем не думать, не вспоминать, сразу валиться в постель, закрыть глаза и упасть в темную, без дна пропасть…
И еще он подумал, что стал бояться свободных дней, праздников, выходных, когда не знаешь, куда себя приткнуть, потому что мысли о невозвратном не покидают ни на минуту…
Когда он шел навестить Евдокию Алексеевну, он и не рассчитывал как-то переменить свою жизнь. Вдруг в один миг предложил ей поселиться вместе и, выговорив то, что хотел, внезапно обрадовался. Да, должно быть, это самое верное решение! И ни к чему отступать от него. Вместе им будет теплее, легче, кончится постылое одиночество как для него, так и для нее. И, приходя домой, он уже не будет томиться в четырех пустых стенах, ему будет о ком заботиться, с кем говорить и вспоминать…
Но она все еще противилась. Она, должно быть, боялась как-то обременить его, связать ему руки.
— Я уже старая, — сказала. — Всяко со мною случиться может. Вдруг тяжело заболею или окончательно слепою стану, грузом у тебя на руках повисну, что тогда?
— А если бы моя мать заболела, разве я бы ее бросил? — спросил он.
— Я не мать тебе, — сказала она. Он произнес по-прежнему серьезно:
— У меня кроме вас никого-никого на всем свете…
Она хотела было сказать снова, что его одиночество ненадолго, что он еще найдет свою судьбу, и все может повернуться иначе, и он не будет одиноким, но посмотрела на его лицо, которое помнила тем, юным, без единой морщинки, беззаботным, открытым.
Сколько лет прошло с той поры? Наверное, с четверть века, никак не меньше. Теперь на нее смотрели его глаза, усталые, в сетке морщин, слегка сощуренные, в темноте она не видела седину, щедро осыпавшую его волосы, но ей казалось, она видит все — и седые пряди, и резкие морщины на лбу, на щеках…
Теплое, почти материнское чувство к этому человеку охватило ее. Она взяла его руку, сжала ее обеими своими ладонями, он наклонился к ней, обнял ее худые плечи другой рукой, и так они долго стояли без слов, молча, думая об одном и том же…