ЕВГЕНИЙ ПЕТРОВ


Шла трудная зима 1941 военного года.

Враг был так близко, так трагически близко от Москвы, что нам, военным корреспондентам Западного фронта, уже не было смысла оставаться на ночь в частях. Вместо того чтобы, собрав за день материал для очередной корреспонденции, терять время на поиски узла связи и пробивание всегда «сверхсрочной» телеграммы на аппарат, проще было за час езды добраться до Пушкинской площади, продиктовать «реляцию» машинисткам, задыхавшимся от нашего махорочного дыма, и успокоиться: корреспонденция в номере! А с рассветом — снова на передовую.

Вот почему редакция перевела нас на казарменное положение, выделила комнату на пятом этаже «Известий», тут же заполнившуюся автоматами, обоймами, планшетами, картами, флягами и солдатскими портянками, сохнувшими в углу на калориферах.

В эту-то «казарму» однажды в час воздушной тревоги нагрянул прилетевший из Куйбышева добрый мой друг Евгений Петрович. В нашу среду он сразу внес дух нетерпения, беспокойства, душевной тревоги и разряжавшегося, как молния, юмора. Нам всем сразу стало некогда, чертовски некогда. Сверкая своими азиатскими беспощадными глазами, Евгений Петрович, похудевший, осунувшийся от нервного напряжения, ежедневно, еженощно, ежечасно теребил, подгонял, будоражил нас. И всем нам стало казаться, что мы в чем-то безнадежно опаздываем, что-то, наверно, плохо делаем, что мы недостойны своих воинских званий, что настоящая правда о солдатах подмосковного фронта где-то ускользнет от нас.

Это святое нетерпение и недовольство Петров обращал прежде всего на самого себя.

Тогда нельзя было писать медленно, и он не писал медленно, но писал трудно, мучаясь, терзаясь, хватаясь от ужаса за голову: не то, не так, плохо, отчаянно, непоправимо плохо! А утром солдаты фронта, если выдавалась свободная минута, разворачивали в окнах газету «Известия», читали сообщение ее тогдашнего военного корреспондента Евгения Петрова и говорили:

— Вот это да, вот это что надо!

Да, с приходом в «казарму» Петрова нам сразу стало некогда, мы заторопились, мы стали бояться опоздать. Мы не поняли — что же произошло, откуда явилось это странное ощущение беспокойства и даже какой-то вины перед окружающей жизнью. Мне это чувство знакомо, — я давно знал Петрова и всякий раз, встречаясь с ним, тут же начинал спешить, мучиться тем, что время безвозвратно уходит и ты в чем-то виноват перед временем и людьми.

Это было свойство Евгения Петровича: он рвался к жизни всем своим существом, заражал своим рвением всех, кто был рядом с ним. Ни с кем больше за всю свою жизнь я не испытывал того пленительного и вместе с тем тревожного ощущения своей нужности, необходимости, пользы, какое внушал людям Петров. Нужно было немедленно, не теряя ни часа, за что-то приниматься, что-то очень важное делать — иначе можно опоздать непоправимо.

Это чувство томительное, но оно похоже на счастье.

Тревогу и счастье одним своим появлением принес в нашу «казарму» Евгений Петров. Честное слово, каждый из нас почувствовал себя сразу в сто раз талантливее, чем были мы еще день назад. Это вызывалось тем жадным любопытством, доверчивой и в то же время взыскательной приязнью, с которыми Петров не то чтобы относился к людям, а буквально штурмовал людей.

В течение получаса он расспросил нас обо всем, что только могло происходить в Москве и на фронте, предложил с десяток новых тем, кого-то обязал думать над рассказом, кого-то ошеломил требованием готовить себя к роману, затеребил расспросами, когда же пойдет ближайшая машина на передовую, кто едет, кто согласится взять его с собой, и с той минуты мы на все месяцы общения с Петровым оказались в бурном водовороте его начинаний, радостей и тревог.

Мы стали видеть больше, чем видели до тех пор.

Он был писатель божьею милостью, нервами, зрением, а не только рукой, водящей пером по бумаге.

От его взгляда ничего не ускользало. Однажды мы целую ночь ехали с ним через лес, где блуждали остатки какой-то вражеской дивизии, и всюду были напиханы мины, и мне казалось, что Петров страшно устал, и спит всю, дорогу, и не видит страшного и прекрасного зимнего леса. А наутро в какой-то батальонной штабной избе, исхлестанной снарядами, он сам вдруг стал рассказывать о ночном лесе, да так, что такого леса не видел ни я, ни тысячи людей, прошедших через него в том бою. Он увидел в нем и великие, и горестные, и смешные подробности, а о лесной дороге, измятой машинами и снарядами, сказал так:

— По этой дороге, раздирая бока о деревья, прошел медведь войны.

И все сразу увидели эту дорогу в лесу.

Мы возвращались с ним из-под Волоколамска, то и дело выпрыгивая из машины при появлении низко летавших «мессеров», обжигавших фронтовое шоссе пулеметными очередями, и вдруг, глядя на советский бомбардировщик, летевший в сторону Москвы, Петров сказал:

— Вы заметили, что у самолета совсем другое выражение бывает, когда он летит на задание, в сторону врага? Смотрите — у этого совсем веселый вид, как у мальчишки, который невредимым вышел из драки. А туда он летел сосредоточенный, тяжелый, насупленный.

Я посмотрел на самолет — и верно, у него был очень жизнерадостный вид.

Никогда не забуду одного мужика, которым долго и весело восхищался Петров. Какие-то фашистские части ускользнули от нашего штурма под Малоярославцем, и это было очень обидно и командиру нашей дивизии, и солдатам, и Петрову, но тот колхозник был огорчен больше всех. Заметил его и уж навсегда запомнил, конечно, Петров. Размахивая руками перед командиром дивизии, колхозник твердил с укоризной:

— Эх, не так надо!.. Не так! Окружать его надо, в кольцо брать! Говорю — окружать обязательно надо, а то вот корову мою увел, а вы упустили проклятого! Может быть, можно еще окружить?

В тот день Петров был весел несказанно — и все благодаря мужику с его бедной коровой, но я никогда не забуду нахмуренного, сразу как-то осунувшегося от злобы и отвращения лица Петрова, когда мы впервые присутствовали на допросе предателя, доносчика, деревенского полицая. Глядя на этого склизкого, провонявшего страхом и все еще сохранявшего надежду на жизнь мерзавца, Петров так извелся от внутренней муки, от стыда за то, что человек может превратиться в такое ничтожество, от душевной брезгливости, что, видимо, и жить ему было тошно при виде этой человеческой падали.

Есть люди, способные сердиться, возмущаться, брюзжать. Петров принадлежал к той высокой породе людей, которым свойственно чувство настоящего гнева.

Есть люди, говорящие так: «Это мне нравится, это приятно, это ничего себе». Петров принадлежал к людям, обладающим способностью восхищаться — всем сердцем, безраздельно, счастливо, с упоением.

Это свойство очень чистых, очень молодых, очень хороших людей.

Сталкиваясь с обывательским равнодушием, с глупостью, с мелочностью, с бесталанностью жизненной, наконец, Петров не сердился, нет, — он загорался жгучим, неистовым чувством негодования и был страшен в эти минуты, мог наделать беды, ударить чем попало или биться лбом об стену, лишь бы избавиться от муки великого гнева. Что-то и в самом деле бывало в такие минуты в его лице дикое, неистовое и поистине человеческое.

Он был добр и отходчив. Он мог через минуту попросить извинения у человека, испытавшего на себе его гнев. Но он был злопамятен творчески. Рано или поздно маленький, глупый, равнодушный, бездарный и потому вредный для нашего дела человек бывал выставлен напоказ, осмеян и уничтожен в очередном фельетоне. Так было до войны, когда Петров работал вместе с Ильей Арнольдовичем Ильфом. В дни трудной битвы с фашизмом гнев и сарказм Петрова обрушились на «белокурых бестий», садистов, живодеров Шикльгрубера-Гитлера.

Петров был талантлив необычайно, он был превосходным писателем, и притом очень простым, отзывчивым, быстро влюбляющимся в людей человеком.

Душевно он был очень молод — просто юноша. Было в нем что-то еще гимназическое — некоторая угловатость, свойственная подросткам, неукротимая горячность в дружеских спорах, ревность в дружбе, подчас наивность душевная, за которую влюблялись в него и старые и молодые.

То же чувство тревоги, беспокойства и какой-то даже вины своей перед временем Петров внушал и большим генералам, с которыми мы встречались на фронте. Они как-то даже оправдывались перед ним, когда он штурмовал их нетерпеливыми вопросами — свойство человека до конца искреннего, увлеченного, жадно и активно устремленного вперед.

Он был другом нашей маленькой, пропахшей махоркой и сырыми валенками «казармы». Он всегда рвался к людям фронта. Даже вернувшись из поездки, усталый, замерзший, с завистью смотрел на тех, кто на смену ему отправлялся к переднему краю.

— Может быть, мне тоже надо поехать с вами?

— Но вы же только сейчас вернулись оттуда.

— Все равно. Вдруг что-нибудь пропущу, все надо видеть. Знаете что, я поеду!

— А как же ваша корреспонденция?

— Ах, да! К сожалению, надо еще писать. Ужасная, ужасная у нас с вами профессия!

Но писал он горячо, увлекаясь и увлекая других, великодушно делясь своими наблюдениями, щедро подбрасывая их друзьям во время работы.

Однажды нам пришлось вместе писать корреспонденцию об освобождении Волоколамска. Помню, Евгений Петрович твердил мне:

— Нет, это у вас слишком красиво получилось, Женя. Не надо, не надо красиво писать. Надо проще, прямее, грубее. Фраза должна быть слегка шершавой и уж никак не гладенькой, не полированной, Нет, нет, не надо писать красиво...

По утрам мы забирали в машину пачки свежих газет — на контрольно-пропускных пунктах военной дороги не было у нас лучшего пропуска, чем последний номер «Известий».

— Сегодняшний! — говорил Евгений Петрович.

И перед нашей видавшей виды машиной сразу открывался шлагбаум.

Петров в 1941 году успевал делать сразу тысячу дел: закончив «реляцию» для «Известий», тут же садился писать новую, для Советского Информбюро, для зарубежных, европейских и заокеанских газет и агентств, ибо он отлично знал психологию тамошнего читателя и умел говорить с ним. В то же время Петров был своего рода «нештатным представителем Наркомата иностранных дел», к нему тянулись зарубежные корреспонденты и оказавшиеся в Москве писатели. С ним дружил англичанин Ральф Паркер, к нему обращался с вопросами Александр Верт, к его рассказам о солдатах, защищавших Москву, прислушивался американец Эрскин Колдуэлл. Евгений Петрович делал все, чтобы облегчить, ускорить им поездку на фронт, он знал, что это принесет только пользу нашей стране, потому что, только своими глазами увидев титанический подвиг обороны и обдуманную дерзость невиданного контрнаступления, эти люди, а с ними миллионы людей в Европе и за океаном, поймут, почувствуют, что сделали советские солдаты и полководцы не только для защиты Москвы, но для благополучного исхода мировой войны против фашизма.

Свалившись на койку в три часа ночи, Петров еще затемно поднимался, тормошил нас: скорей, скорей, и мы мчались опять то к Истре, то к Кубинке, то к Красной Поляне и Крюкову, к генералам Рокоссовскому, Говорову, Голубеву, к их солдатам, в полковые и батальонные штабы, на огневые позиции, в окопы и на аэродромы. Сколько раз, разогнавшись, не утруждая себя поисками переместившихся за ночь штабов, мы шпарили вперед и вперед, не зная обстановки, не подозревая, где передний край, где враг, где наши, — сколько раз выстрелами останавливали нас бойцы переднего края: «Назад, назад, дьяволы! В плен захотели? Там фашисты!» Что делать, если обстановка тогда менялась ежечасно, а мы на свой страх и риск крутились в этом водовороте на своей одинокой корреспондентской «эмочке», линь бы поспеть, лишь бы скорее, лишь бы к вечеру быть прямо у линотипа в наборной.

Однажды Евгений Петрович был контужен взрывной волной. Врачи приказали ему: постельный режим. Добыли для него номер в гостинице «Москва», на шестом этаже, тут же превратившийся в филиал «казармы». Тут всегда было полным-полно, клубился махорочный дым, с которым мешался запах заокеанских сигарет «Кэмел», презентованных благодарными инкорами; сюда вваливался примчавшийся с Северо-Западного фронта Леонид Кудреватых с его неистребимой улыбкой и оптимизмом, приходил столь же оптимистический, бравурный Алексей Каплер, наведывался тенор-чародей Иван Козловский с головкой лука и завернутым в бумажку соленым огурцом — на всякий случай! Заглядывал нахохленный, мрачноватый Валентин Катаев, вдруг распалявшийся гневом и гомерическим хохотом; приходили неистощимый в шутках Константин Финн, и напористый, атакующий Владимир Ставский, и светящийся юмором Лев Шейнин; на пороге номера появлялся невозмутимый, непроницаемый, порой грустноватый Илья Эренбург или возникал Константин Симонов, неутомимый, агрессивный, тут же начинающий тормошить, валить на обе лопатки степенного, невозмутимого известинца Петра Белявского. И номер Петрова превращался не то в полевой штаб, не то в международную конференцию по борьбе с осатаневшим фашизмом.

Итак — постельный режим. Но однажды, зайдя навестить Евгения Петрова, мы нашли только его записку: «Поехал на передовую. Буду ночью. Завтра утром поедем опять вместе». С дикой головной болью, бледный, худой, он опять был в войсках.

Он был правдив, честен, совестлив чрезвычайно. Помню, он объяснялся сердито с метрдотелем в «Москве» о чем-то по поводу талона на хлеб.

— Не пойму, — ворчал метрдотель. — Еще хлеба? Вот уж эти писатели! Ну, хорошо, я дам вам еще хлеба.

Вспыхнув, как петарда, Петров гремел:

— Да вы ничего не поняли! Я вам толкую, что не надо живущим в гостинице давать талоны на добавочный хлеб. Не надо! Это безобразие, свинство давать нам талоны! Мы должны есть то, что ест каждый житель Москвы. Неужели, неужели непонятно? О боже!..

Он самозабвенно любил музыку. Слушал тогда Шостаковича, игравшего отрывки из Ленинградской седьмой симфонии. Каменел от ярости, когда назойливо звучал туповатый марш фашистского вторжения, восторженно вскакивал в момент патетического взлета симфонии. Однажды в его заброшенной, холодной квартире я видел, как он, сидя за оледеневшим роялем, играл изумительный краковяк Глинки из «Сусанина», веселый, восхищенный, и восклицал:

— Гениально! Нет, такой народ не победят никогда, никогда!

...Он дружил в адмиралом И. С. Исаковым. Уже отбили фашистов под Москвой, и Петров своим неистовым напором убедил адмирала пустить его в осажденный, обреченный Севастополь. А в кармане у него была виза на поездку в США, в Нью-Йорк. И он отправился в Севастополь. Он был в Севастополе в самые страшные дни. На обратном пути он заканчивал свою последнюю корреспонденцию с фронта. И он не вернулся. Не вернулся...


1953—1976


Загрузка...