ЭТОГО НЕ ЗАБЫТЬ!


В этой книжке я осмеливаюсь рассказать кое-что о ранней своей поре. Тем самым хочу познакомить читателя конечно же не с самим собой, а с другими людьми, Может, не всем известными, но примечательными каждый по-своему. В конце концов, разве не есть наша жизнь прежде всего узнавание новых и новых людей? Дружба с ними, влюбленность в них, без которой пустым и безрадостным было бы наше с вами существование. Встречи с такими людьми на долгом пути из юности в наши дни во многом сделали меня таким, какой я есть, плохой ли, хороший ли.

Так вот, возвращение в прошлое необходимо, чтобы пояснить, как с далекой поры сама жизнь вела меня к дружбе с такими людьми, помогала понять их, увлечься ими, запомнить надолго, если не навсегда.

...В наш век повернуть время вспять не так уж трудно: билет в твою давно отшумевшую юность стоит всего-то двадцать пять — тридцать рублей, немного для такого необыкновенного путешествия. От несбывшихся начинаний и новых запоздалых надежд, от иронии достаточно пожившего человека, иронии, обращенной на самого себя, крылатая машина меньше чем за три часа возвращает во времена упоительной мечты, дерзких решений, неожиданных и порою опрометчивых поступков, приносивших иногда успех, как ни странно, именно потому, что они были опрометчивыми.


Куда же вернуться?

Ну, хотя бы в канун двадцатых годов и в двадцатые годы в Архангельск, город у Белого моря.

Однако попытаюсь объяснить сначала, отчего вдруг меня потянуло в прошлое, когда и как это случилось. Тут нет ничего особенного, исключительного. Просто стечение каких-то обстоятельств, подходящее настроение, внезапно возникшие ассоциации...

Произошло это не столь давно в Москве ранним воскресным утром. Отлично помню — был день выборов в Советский парламент.

В такое утро многие встают рано, хотя это выходной день, и я тоже встал тогда рано и вышел на улицу.

Мы все, очевидно, любим это время в Москве. Город только просыпается. Улицы еще пусты. И ты остаешься будто один на один с древними и новыми строениями, видишь как бы чертеж города, его силуэт, рисунок — ясный, почти прозрачный в такое утро, чуть даже голубоватый в ранней дымке.

В другую пору ты бываешь занят повседневными делами, глядишь на недавно возникшие здания, кварталы, площади, сады и не видишь их в спешке, не замечаешь на бегу. А в то утро они явились в удивительной новизне и отчетливости, словно чудом удалось поймать взглядом и остановить на миг перевоплощение архитектурного замысла из первого наброска и чертежа в живую, объемную, масштабную геометрию новых зданий и новых районов Москвы.

О, теперь-то ты видишь: немало, нет, немало сделано уже сегодня для той, будущей Москвы!

Тихо.

Город всматривается сам в себя, молчаливый, мечтательный, замерший в ожидании. Ну да, он ждет первых людей на своих улицах, первых вестников утра.

От Кутузовского проспекта к месту выборов нарочно иду кружным путем. Иду по набережной сонной Москвы-реки, считаю этажи раскрытого фолианта СЭВа, сбиваясь со счета и снова начиная считать. Левее гостиницы «Украина», за памятником Тарасу Шевченко, просившему нас, нынешних, помянуть его добрым, тихим словом, набережную продолжили, можно идти и дальше вдоль берега, тылами респектабельного проспекта. А на той стороне, за «Трехгоркой», начинается роща, такая славная в большом каменно-асфальтовом городе. Плакучие ивы, низко наклонясь над водой, моют свои длинные зеленые волосы. Это окраина Краснопресненского парка.

Ну, а выше, на пути к площади Восстания, есть еще один парк. Там, наверно, уже проснулись звери. Зевают. Тигр вылизывает свою огромную мохнатую лапу; выгибая фигурные шеи, охорашиваются лебеди... Доброе утро, приятели!

Прозрачное, спокойное небо. Деревья. Вода. Птицы.

Вы живете в Москве? Не кажется ли вам, что в этом огромном беспокойном городе с каждым годом все больше и больше птиц? И неба. Небо над Москвой стало просторнее с той поры, когда новые улицы, здания, районы стали строить не сплошь, стена к стене, дом к дому, как на старом Арбате или на Тверской, а с просветами между строениями. И туда, в эти просветы, иногда довольно обширные, садовники переселяют из окрестных лесов молодые деревья. Возле дома, где я живу у Москвы-реки, недавно отцвели вишня, яблоня, сирень, акация... В бензино-моторной буре. Удивительно.

Ну а птицы? В самом деле — их стало больше? Что ж, так оно и должно быть. Там, где деревья, там и птицы.

Кстати, не забыть бы взглянуть за ограду набережной. Там еще ранней весной поселились две дикие утки — селезень и его подруга. Да, да, дикие утки почти в центре столицы. Плавают, высматривают что-то в темной воде, вдруг быстро погружают в нее головы, потом отряхиваются, приостанавливаются и плывут дальше. Чтобы отряхнуться, они должны сделать два-три взмаха крыльями. Тогда тела их косо приподнимаются над водой, только перья хвоста притоплены, и вот мои уточки напоминают уже маленькие глиссеры.

Иногда я приношу с собой немного хлеба, жду, когда крылатые странники окажутся поближе, и осторожно кидаю им крошки. Может, они голодны: все же попали в чужие края? Никакого внимания. Скорее оттенок пренебрежения есть в их повадке. Медленно, без признаков страха супруги меняют курс и удаляются с подчеркнуто независимым видом.

Откуда они появились тут? Из зоопарка? Или с далекого-далекого юга, из далеких неведомых стран? Вчера видел, как они бродили на узенькой отмели под Калининским мостом, их вспугнула волна от проходившего теплохода. Вместе они вскинулись в воздух, прошли под мостом, выше и выше, над фабричными трубами «Трехгорки», и растворились в сумеречном небе.

Ну а сейчас они снова здесь.

Да, что-то меняется в нашем городе...

На той стороне реки, там, за деревьями прибрежного парка, я знаю, есть на Красной Пресне квартал, который до войны называли так: Новые дома.

Новые дома... По теперешним-то временам? А тогда их называли гордо: новые!.. То были первенцы жилищного строительства в Москве. Невзрачные, скромные, а все же всем памятно то давнее место, — была там мебельная фабрика Шмита; сын владельца, студент Николай, большевистски настроенный революционер, погиб после боев его отряда против казаков. Бились рядом с ним рабочие той же фабрики, его друзья, единомышленники, хоть и «подчиненные» его отца, да и его самого как наследника владельца предприятия. Фабрика перешла ему по закону. Он завещал все свое состояние партии ленинцев.

Кварталы Шмитовского проезда называли гордо — Новые дома. Теперь-то они составляют, по правде говоря, одну стотысячную часть новых домов, новых кварталов, новых районов строительства, самого обширного и энергичного во всем мире. До войны же сюда, в Шмитовский проезд, названный именем молодого революционера 1905 года, многие приезжали поглазеть на новые дома. Новые дома для ткачих, мастеров, инженеров, механиков. Новые дома... Теперь в соседстве с нынешними зданиями-башнями они кажутся приземистыми, тесными, стародавними...

Я не молод, многое пришлось повидать, и знаю: народ наш выражает свою волю не только в дни выборов.

В сущности, народ сделал свой выбор еще в ту ночь 25 октября 1917 года, когда за власть Советов проголосовала своим выстрелом «Аврора».

Мы голосовали за свою Советскую власть, за партию, за Ленина, за свое будущее еще в пору гражданской войны, разрухи, лишений, голода, когда даже Ильич, ни при каких обстоятельствах не терявший присутствия духа, не склонный к драматическим восклицаниям, одну из своих телеграмм о немедленной, сверх срочной помощи голодающим рабочим закончил словами «ради бога».

Ради бога!.. Давнее обиходное выражение, означающее крайнюю, предельную настоятельность просьбы. Вот как было тяжело. Но и тогда рабочие и крестьяне на фронтах и в тылу невиданным, фантастическим подвигом проголосовали за свою власть, отстояли ее в жестоких сражениях и в смертной схватке с голодом и разрухой...

Сегодня нет у меня никаких особенных дел. Иду беззаботно, не спеша, и, так как лет мне уже немало, начинаю вспоминать всякую всячину, то, что случилось в далеком уже прошлом, затерялось в памяти и всплывает порой по совершенно непонятным причинам. Я дойду до того места, где мне вручат избирательный бюллетень. Маленький, легкий листок бумаги. Я взвешу его на ладони и попытаюсь ощутить, понять, что же он олицетворяет собой в моих мыслях, чувствах, воспоминаниях.


Я взвешу маленький листок на ладони и, наверное, вспомню далекий 1920 год, Архангельск на Северной Двине, морозный февраль, то утро, когда мы с соседскими мальчишками выбежали на улицу и увидели, что там больше не маячат фигуры английских солдат-интервентов и на реке уже не видны английские мониторы, сгинул английский миноносец «Аттентив», что значит «Внимательный». И еще — заботливый. Заботливый? Ну и ну, англичане и впрямь не лишены чувства юмора!

Сгинули оккупанты. Самодовольные, сытые, щеголеватые, вечно жевавшие шоколад и резиновую жвачку, воевавшие с комфортом, «со всеми удобствами».

Уж мы-то, мальчишки, это знали. Проскальзывая чудом в кантины, армейские магазины «союзников», мы завороженно, хоть и без всякой надежды, пялили глаза на консервные банки с вареньем, джемом, яйцами в порошке, мясом, пивом, какао с молоком, сладким кофе и бог его знает с чем еще, — у нас животы бурчали от привычного недоедания. Поразительно: нас это не очень-то огорчало. Теперь я могу понять эту странность. Дистанция между жителями Архангельска и пришельцами с моря в отношении рациона, снабжения, питания была так фантастически велика, что «союзники» со всеми их невиданными яствами и блистательной экипировкой представлялись нам кем-то вроде марсиан.

Мы, мальчишки и девчонки, сгорали от любопытства и удивления. Боже мой, какие френчи с огромными карманами, набитыми всякой всячиной! Какие галифе с широкими напусками, раструбами, сшитые, кстати, весьма добротно. Какие нарядные, блестящие краги у офицеров! Но еще больше нам нравились тяжелые, сверхпрочные солдатские ботинки с подошвой толстой, как плитки английского шоколада, с металлическими шипами, с подковками на каблуках, — их, наверное, никогда не сносить!

И уж окончательно поражали нас такие излишества «марсианской» экипировки, как, например, выдававшееся каждому солдату специальное приспособление, такая пластинка с прорезями, собиравшая вместе и закреплявшая «золотые» пуговицы френча или куртки на предмет чистки и наведения на пуговицы сверхъестественного блеска. Уйма таких пустяков, вызывавших у нас под конец не любопытство, не зависть, а откровенно ироническое отношение: с такой амуницией так плохо воевать?! Но вот одна вещь... Признаюсь, у меня до сих пор сохранилось желание иметь что-нибудь подобное. А тогда! О, тогда мы даже во сне видели, как один какой-нибудь разиня-кома́н (почему-то пришельцев-англичан мы называли презрительно кома́нами. «Come in!» — «Подойди!») потеряет такую вещицу, а мы тут же ее подберем. Что же это такое? Это большой нож с черной гофрированной рукояткой, с толстым шилом-штыком для пробивания дырки в железной коробке с какао или пивом, с приспособлениями для вскрывания консервов и т. д. и т. п.

Собственно говоря, нам-то, тогдашним мальчишкам, в этом сказочном универсальном ноже мог пригодиться только самый нож. Остальное же — на что оно нам? Для нас и пшено было лакомством, а пшенную кашу, как известно, в жестяные банки не запечатывают. Консервов же ни мы, ни наши папы и мамы, как говорится, даже не нюхали.

Словом, «союзники» были экипированы сверх всякой меры, а вооружены, конечно, еще пуще того. Да, вооружены они были превосходно.

И вдруг...

И вдруг в одну ночь, к рассвету, как ведьма в сказках при первом крике петуха, сгинули все они, дородные, по-сытому красивые, франтоватые. Вежливые и безжалостные. Сгинули.

Непонятно.

Впрочем, непонятное попытаюсь объяснить позже, а сейчас память упрямо возвращает меня в то далекое зимнее утро двадцатого года, когда, выскочив на улицу, мы вдруг увидели прежний Архангельск, северодвинский русский город, мгновенно освободившийся от признаков интервенции.

Тот же наш город. Простой. Неказистый. Верный себе русский город.

...Морозным февральским утром 1920 года входили в город красноармейцы 6‑й нашей армии, одетые кое-как, — тут уже не до шоколада, не до галифе британского покроя, — давно не бритые, не только усталые, но изможденные, наверное, голодные, но каким же вкусным оказался нам черный хлеб, который на ходу давали мальчишкам и девчонкам красные солдаты из своего скудного пайка!

Не забуду этот хлеб — грубый, тяжелый, какой-то колючий, пополам с мякиной хлеб 1920 года. Я прижал черный каравайчик к груди, побежал домой и с гордостью показал отцу и матери. Они еще ничего не знали.

— Странно, — сказал отец. — Это дали тебе эти?.. Как их? Киплинги? (Отец знал и любил английскую литературу.)

Но тут он усомнился:

— Они же не станут есть такой хлеб. Нет, нет. Постой, что там в городе? Что произошло?

Отец и мать стали расспрашивать, откуда у меня этот хлеб, и я рассказывал, торопясь, захлебываясь, и никак не мог объяснить, что же случилось в одну короткую ночь, и они разводили руками, изумлялись, не верили, а я все говорил, говорил, пытаясь объяснить, передать, какие усталые эти русские солдаты и как холодно, совсем уж некрасиво одеты и, наверное, живут голоднее всех нас, а вот отдали свой хлеб нам, ребятам.

Неожиданно вкусный хлеб с мякиной...

— Хлеб победы, — сказал отец задумчиво и удивлено.

Почему он удивился? Это я понял позже.

Да, так вот — хлеб победы.

В тот же вечер произошло нечто страшное и в то же время утвердившее в нас веру в справедливость людей революции.

Мы жили в доме, принадлежавшем едва ли не крупнейшему в губернии богатею — промышленнику Кыркалову, которого знал и ненавидел весь Архангельск. Поздно вечером к нам пришли насупленные, налитые гневом красноармейцы, схватили отца, растерянного, ничего не понимавшего, взяли его за ворот, заперлись с ним в одной из комнат, угрожали винтовками, припоминая зверства Кыркалова, обиды, которые причинил заводчик.

Они собирались расправиться с отцом, убить, в яростном исступлении принимая его за Кыркалова-душегуба.

И уже ничего нельзя было сделать, такой ненавистью были налиты красноармейцы, немыслимо было пробиться сквозь эту ненависть и объяснить, что они грозят смертью не Кыркалову, сбежавшему с интервентами, а его соседу, простому учителю. Ничего нельзя было сделать, нам не верили, и мать плакала, беспомощно металась, причитала, и в страхе, что отца убьют, я выбежал за помощью на улицу.

Была ночь, улицы давно опустели, и только наряд краснофлотцев, на мое счастье, проходил мимо нашего дома.

То была первая ночь после освобождения города, еще было тревожно, глухо, опасность еще висела над Архангельском.

Но матросы пошли за мной, и, хотя конечно же красноармейцы были роднее им и ближе, нежели неизвестный горожанин, онемевший под наведенными на него стволами винтовок, они все же разобрались во всем и выдворили ослепленных ненавистью мстителей. Они попрощались, посоветовав запереть на ночь входную дверь, пожелали нам спокойной ночи — спокойной в полном смысле этого слова — и удалились, такие же серьезные, сдержанные, помнится мне, настороженные, какими я видел их в ночном дозоре и в столкновении со слепой яростью нежданных наших гостей.

Страшное обернулось добрым и потому — непонятным.

Я, изумленный и восторженный, и все же, как все мои сверстники, недоверчивый к доброму, не мог понять: что же это было? Чудо? Случайная, небрежная прихоть моряков, которых в только что отбитом городе конечно же поджидали более серьезные происшествия и опасности?

Что еще?

Только забота о порядке в городе?

Может быть, та же пренебрежительная щедрость, с которой в день вторжения в Архангельск солдаты и матросы Антанты швыряли нам «бишки» — каменно-твердые галеты, припасенные для войны в Африке и для завоевания русского Севера?.. Но даже мы, мальчишки и девчонки, ничего не смыслившие в политике, все же чувствовали разницу между подачкой, брошенной завоевателями от непомерной их сытости, и тем скудным черным хлебом, которым не угощали нас, а делились с нами полуголодные, замерзшие бойцы 6‑й нашей армии.

Интервенция! Она перед моими глазами.

Среди многочисленного англосаксонского воинства затерялись общительные французы в светло-голубой форме, был даже небольшой отряд славян — сербов.

Вот сколько их было всяких.

А какие у них были парады!

Шотландцы шли с волынщиками впереди. Щеки у волынщиков раздувались. Не оборачиваясь, виртуозно жонглировал своим длинным жезлом тамбурмажор, дирижер, что ли. На острие жезла колыхалось нечто вроде хоругви. Жезл повелевал. Жезл гипнотизировал волынщиков. Жезл пленял, покорял уличных зевак, сводил с ума архангелогородских барышень из приличных семейств и их чувствительных мамаш, принадлежавших к местной элите бакалейщиков, старших приказчиков или акцизных чиновников.

Нет, право же, эти парады были неподражаемы.


Отличная песня. Веселая песня. Задорная песня. Я до сих пор ее помню.


Длинен путь

До Типперери,

Далеко идти...


Английские «томми» пели ее когда-то в Индии, пели в Африке, — где только не пели ее солдаты колонизаторов! Полстолетия назад они решили спеть ее и в нашем Архангельске.

Хорошая песня.

Так отчего же, черт возьми, именно там на моих глазах пошли прахом и этот как будто веселый задор, и вся эта немыслимая «красота» парадов, драк в сквере, галифе и френчей?

Как могли сгинуть в одну ночь отлично вооруженные и экипированные, поддержанные еще и своим флотом войска Антанты под натиском бедно и разношерстно одетых и уж никак не сытых бойцов 6‑й армии Советов?

Ответить на этот вопрос теперь просто: достаточно перелистать страницы истории гражданской войны, но мне хочется вспомнить, как тот же, в общем, ответ складывался тогда у меня, четырнадцатилетнего гимназиста.

...Помню, Февральская революция 1917 года не произвела на меня большого впечатления. То есть конечно же поражало то обстоятельство, что Россия теперь без царя, без Распутина и всего, что с ним было связано (краем уха и я кое-что слышал об этом), без полиции и жандармов и т. д. и т. п.

Ну а дальше?

О том, что же будет дальше, даже отец, наивысший для меня авторитет, не мог сказать ничего, — он не был ни политиком, ни революционером. После тюрьмы 1905 года жил столь же неопределенными ожиданиями, как многие русские интеллигенты. Для них святыми оставались понятия «конституция», признаться, весьма туманное; «парламент», подозрительно смахивавший на английский; «революция», жившая в их сознании как родная сестра Великой французской революции 1789 года, с такими героями, как даже не обличитель крупной буржуазии «неистовый» Марат или «неподкупный» Робеспьер, а скорее «либерал», ставленник дворян и собственников Мирабо.

Словом, и отец не мог помочь мне понять, что же будет дальше после того, как Россия наконец-то свергла царя.

Но вот что меня удивляло, что я и сегодня ощущаю как отзвук тогдашних детских раздумий: Февральская революция почти ничего не изменила в окружавших меня людях. О, как хотелось тогда встретить где-нибудь на Петроградском проспекте, или на Кузнечихе, или в Соломбале нового Марата или Робеспьера, которые хоть как-то отличались бы от привычных обитателей архангельских улиц — владельцев лавок, их конторщиков, преданных своим повелителям, лесопромышленников-миллионеров, торговавших аж с самой Европой, предприимчивых кустарей, сумевших растолкать своих конкурентов и обзавестись собственным «делом», собственной парадной вывеской и солидной репутацией негоциантов!

После февраля 1917 года эта публика по-прежнему задавала тон в городе, кишмя кишела на площадях, гуляньях, в скверике рядом с собором, где по вечерам коротала время архангельская «знать», даже на митингах, поражавших и нас, мальчишек, пышным и ровно ничего не значившим словоизвержением. Впрочем, все они, видимо, мечтали о своем Бонапарте (северный Бонапарт явился позже в обличье российского генерала Миллера, задавшего затем лататы вместе с такими высокими покровителями, как британский командующий генерал Пул и сменивший его генерал Айронсайд).

Да, на мой тогдашний взгляд, мало что изменилось в людях после свалившей царя революции. Те же скучные будничные заботы обывателей, то же преклонение перед собственным брюхом, те же мечты о фантастической карьере в передней у воротилы-заводчика Кыркалова или о волшебном наследстве, свалившемся неизвестно почему и неизвестно откуда.

Вкусы и чаяния обывателей помельче определялись интересами, заимствованными у таких «властителей дум», как тот же богатей Кыркалов (что это была за птица, я знал по собственному опыту: мальчишкой работал у него на тереблении льна и хлебнул горя от его скорых на руку надсмотрщиков; лен, конечно, был для Кыркалова мелочишкой, ему принадлежали чуть ли не все лесозаводы губернии и добрый кус дивных, бесконечных лесов этого края. Может, я преувеличиваю, но мне тогда казалось, что Кыркалов — это нечто вроде Ротшильда или Рокфеллера).

Где же, в чем же все-таки революция, думал я (или теперь мне кажется, что я так думал), глядя на воротил-толстосумов и молившихся на них горожан-обывателей.

Потом пришел октябрь 1917 года.

И даже я, мальчишка, вскоре почувствовал: что-то изменилось. Многое изменилось. И — что было понятнее всего, виднее всего обыкновеннейшему третьекласснику — изменились люди. Вернее, многие из них. Закоренелые, заскорузлые скопидомы остались прежними, но откуда-то возникли другие, совсем на них не похожие хозяева города, — не было в них трусливого обывательского ожидания удачи или счастья, они знали, чего хотят, чего добиваются (не только для себя), не очень-то тратили время на митинговое словоизвержение, зато уверенно, властно и, чувствовалось, по праву устанавливали в Архангельске свой порядок. Не только «муниципальный», что ли, порядок, но самый порядок жизни, действия, движения в будущее.

— Кто они, эти люди? — спрашивал я у отца.

— Большевики, — отвечал он коротко.

Пока это мне еще ни о чем не говорило.

— Откуда они?

— Как откуда? Отсюда же. Большинство отсюда. Архангельские.

— А где же они были до сих пор?

Отец молчал, думал. Потом излагал свою догадку:

— Они были где-то рядом с нами. Только не на главных улицах и не на гуляньях в твоем любимом сквере. Туда их, может, и не пустили бы. Видишь ли, большинство из них — мастеровые, рабочие, моряки, лесорубы, ну, ты понимаешь. Вот на Кузнечихе ты мог их встретить, на Бакарице, в Соломбале, в Экономии... Ну, а некоторых — в тюрьмах.

Я начинал кое-что понимать. Кузнечиха, Соломбала, Бакарица, Экономия — окраины города, там жили мастеровые, портовики.

— Они ведь какие-то особенные люди? Верно, папа? Ну, нет, они, конечно, такие, как мы, как все, а все-таки совсем не такие. И не такие, как ты, правда?

— Да, пожалуй, — говорил отец и задумывался.

Бойцы 6‑й нашей армии были веселы. Губы у них свело от стужи, а все же они пели что-то озорное, видимо, смешное, залихватское... Черт побери! Их можно понять. Сытая Антанта показала пятки. Архангельск снова наш!

Почему на всю жизнь врезалось в память то удивительное утро в Архангельске? Многое пришлось пережить за отгремевшие с тех пор полвека, а далекое февральское утро 1920 года видится ясно, будто это сегодня поднялось над землей тогдашнее студеное солнце.

Почему это запомнилось навсегда, оттеснив даже более яркие, эффектные и значительные впечатления, картины, события?

Почему, наконец, до зубов вооруженные, сытые, холеные войска Антанты ударились в бегство от большевистской армии, принужденной скупиться на каждый ружейный патрон, считаную-пересчитаную осьмушку хлеба?

Быть может, мало их было в Архангельске, солдат Антанты?

Мало? Что вы! На улицах Архангельска в ту пору без всяких учебников и картинок можно было изучат географию почти всей планеты. Антанта пригнала к нам шотландцев с их пестрыми юбочками и голыми коленками, с диковинными волынками, напоминавшими кавказские винные бурдюки, канадцев, австралийцев и новозеландцев в их широкополых шляпах с лихо загнутой справа «полой», американцев в низко надвинутых на лоб шляпах-стетсонах, вызывавших у нас восторг и зависть, — ах, значит, не только в книжках существует дикий Запад с его прериями, ковбоями и шерифами!..

...Был у меня тогда хороший друг, Гора Дмитриев. Мы сидели с ним на одной парте в первом ряду, возле самой кафедры. Я и тогда был близорук, плохо видел написанное на доске, меня посадили на первую парту, рядом с первым учеником. А Гора действительно был способным, начитанным, одаренным мальчиком, я бы сказал теперь, с наклонностями ученого, исследователя. И еще прельщало меня в нем чувство юмора, удивительно сочетавшееся с его «ученостью». К юмору я неравнодушен с малых лет, и, пожалуй, именно это обстоятельство прежде всего нас сблизило.

В часы скучных уроков мы с Горой незаметно для других тешили себя такой игрой: в знак крайнего внимания и почтительного уважения друг к другу мы вытягивали губы трубочкой, превращаясь в прославленных, надутых, напыщенных мужей науки, исполненных наивысшей благопристойности, но втайне задыхавшихся от зависти и презрения друг к другу.

— Смею заметить вам, — начинал один из нас, — в аспекте современных представлений о психической бифуркации ума является... э-э-э...

— Мой уважаемый коллега безнадежно путается между реальным и трансцендентальным, — раздуваясь от чувства самоуважения, вещал другой. — Априори можно было бы утверждать, что бифуркация в чем-то тождественна эманации духовного, непознаваемого однако...

— Но даже элементарнейшая философская пропедевтика...

— Это же алогично, анормально, аразумно, ареально, апедагогично, адопустимо и адоказуемо!..

— Нет, почтеннейший, это в высшей степени... гм... реально, педагогично, доказуемо, логично, разумно, нормально и даже аутентично!.. Коллега, я фраппирован!..

Мы так вживались в образы спесивых жрецов науки, что, вызванные вдруг к доске, начинали отвечать на вопрос учителя в той же манере маститых, обремененных годами и славой псевдоученых. Вот это как раз и было смешнее всего. По крайней мере так нам казалось.

Но я отвлекся. Просто вспомнил милого, не по годам эрудированного, веселого, в то же время очень серьезного, целеустремленного Гору Дмитриева.

Вспомнил же я сейчас давнего своего друга вот отчего: полвека назад он первый познакомил меня с книгами Фейербаха, раннего Каутского, Плеханова, Маркса, Энгельса, вовлек в споры о существе и о будущем революции в России, о том, кто такие меньшевики, кто такие большевики и на чьей стороне правда.

Отец Горы был революционером-профессионалом, его хорошо знали в Архангельске, и, когда с интервенцией было покончено, он занял видное положение в местных организациях. Крепко сложенный, высокий, неторопливый в движениях, как-то подчеркнуто авторитетный, внешне он почему-то напоминал мне Мопассана. И усы у него были такие же. Для нас с Горой он был «последней инстанцией» в наших политических спорах. Марксистскую литературу он знал превосходно. Дело революции, подпольной борьбы в условиях царизма изучил на собственном опыте. И все же...

Вечные неожиданности и противоречия жизни. Из-за этого «и все же» я навсегда потерял моего Гору. Началось все, в общем, незаметно для нас обоих.

Однажды мы с Горой впервые разошлись во мнениях. Речь шла, хорошо помню, о позиции германских социал-демократов в годы первой мировой войны. В свои пятнадцать лет я уже читал кое-что о необходимости единства действий и солидарности марксистских партий в случае войны, разъединяющей их кровавой линией фронта.

— Как же так? — спрашивал я Гору, который был для меня неоспоримым авторитетом. — Каутский — марсист, немецкие социал-демократы — марксисты, и если так, то они должны были в 1914 году не за военные кредиты голосовать, а выступить против Вильгельма и Круппа, против зачинщиков войны. Разве не так, Гора?

Робко я ждал ответа. Ведь это впервые осмелился я возразить Горе, такому начитанному, такому убежденному, открывшему для меня Марксово учение о развитии общества, о борьбе классов, о том, что все на земле должно принадлежать тем, кто своим разумом и своими руками создает необходимые человечеству ценности.

Что же ответит мне Гора? Я еще потому волновался, что хорошо знал его преклонение перед Каутским. Что ответит мне Гора? Сокрушит неоспоримыми аргументами? Или просто улыбнется уничтожающе, подчеркивая наивность и школярскую скороспелость моих суждений?

Нет, Гора поступил честно, да и не мог он по своей натуре поступить иначе. Озадаченный, он молчал. Мой робкий вопрос, намекавший на грехопадение Каутского, застал его врасплох. Я же не мог сдерживаться и пробормотал:

— Видишь ли, Гора, по-моему, Каутский и его партия изменили Марксу, предали Маркса...

Нет, это уж слишком! Этого Гора не мог выдержать. В таком гневе я еще никогда его не видел. Бледный, задыхающийся, он только и смог выдавить из себя:

— Ты... Ты что? Ты понимаешь, что ты сказал? Каутский — предатель?!

И, рванув за руку, чуть не порвав на мне рубашку, он потащил меня к отцу, к нашему с ним «патриарху» в области революционной теории. Нет, заранее Гора не упрекал, не корил, не клеймил меня за то, что было в его глазах кощунством. Сверля глазами отца, такого уверенного в себе, такого убежденного в собственной правоте, Гора, уже от себя, задал ему тот самый мой вопрос. И застыл в ожидании.

«Патриарх» смотрел на нас внимательно. Молчал, теребил пушистые усы. Потом, догадавшись, кто явился источником сомнений, спокойно обратился ко мне:

— А вы не думаете, молодой человек, что милитаристы, империалисты — словом, те, кому войны выгодны, водятся не только в Германии, но и еще кое-где? Скажем, в Англии, во Франции, в Америке... Что водились они и в России Николая Второго?

— Конечно, — шептал я, проваливаясь сквозь пол.

— Почему же Каутский и его сторонники должны были предавать свою родину в угоду английскому, французскому, американскому капиталу?

Я был смят, уничтожен спокойным и даже как будто бесстрастным замечанием взрослого собеседника, да еще такого просвещенного, умного. И все же, барахтаясь в вихре возникавших и тут же терявшихся мыслей, я смог выдохнуть:

— Но ведь тогда... Тогда и революции никогда нигде не будет. Не может ее быть, если даже революционеры будут поддерживать всяких кайзеров и гинденбургов...

— По-вашему, милый юноша, родина — понятие уже устаревшее, архаическое?

— Нет, что вы!..

— Настоящие социал-демократы тут не согласятся с вами. Хе-хе... И Каутский в их числе.

Вдруг меня осенило. Беспорядочный рой догадок, мыслей, навеянных чтением большевистских брошюрок, мгновенно сжался, слился в одну фразу:

— Это только кажется, что родина одна для всех, что она одинаковая, что ли, для всех, кто живет в стране.

— Ха! Неясно, молодой человек! Туманно-с!

— Ну... Понимаете, рабочие видят родину по-своему, а капиталисты — по-своему. Так вот, Каутский, который вроде бы за рабочих, заставил свою партию голосовать не за родину Маркса, а за родину Вильгельма и Круппа.

— Ага. Так. Слушаю! Дальше. Впрочем, я начинаю догадываться, уважаемый...

И я выпалил:

— В России по-настоящему защищали свою родину те, кто выступил против войны, кто добивался поражения царской армии. Это невероятно, это не сразу можно понять, но... Эти люди шли даже на поражение России только для того, чтобы превратить войну капиталистов в войну за будущее России... Понимаете?.. Черт, я неясно выражаюсь...

Воцарилась грозная для меня тишина. Гора, уже не бледный, а пылающий, окаменел, только глаза его впились то в меня, то в отца. Тот все еще молчал. Потом встал с кресла, посмотрел на меня, как на незнакомого и неприятного ему человека, и сказал:

— Вы выражаетесь достаточно ясно. К сожалению, больше нам разговаривать, собственно, не о чем. Я все понял.

В отчаянии я бросился к двери. Мой друг, мой Гора не пошел за мной, как всегда, провожая. Молча он стоял рядом с отцом, а тот бросил мне вдогонку:

— В боль-ше-вики метите, сударь?.. Что ж! Теперь это модно! Весьма!

Сударь! Мне же только пятнадцать лет... Я еще хотел спросить, что значит словечко «модно» по отношению к моим словам и моему поведению, но услышал только брезгливое:

— Желаю успеха, ува-жа-емый!

В голове у меня шумело, будто передо мной с треском захлопнули дверь.

Скажи же что-нибудь, Гора! Уж ты-то знаешь меня, как никто. Гора!..

Он стоял позади отца, ошеломленный, и молчал. Но его лицо! Все было в нем — недоумение, обида, жалость, отчаяние... И гордость. Да, я помню хорошо — гордость. Чем же он гордился! Даже в такую минуту, ужасную для меня и для него тоже? Взглядами отца? Да, видимо.

Россия будет погублена большевиками! Друг мой отравлен.

Так я потерял Гору.

Время было яростное, даже мальчишки не прощали друг другу отступничества от своих убеждений. Время было сложное, отец Горы стоял на позиции меньшевиков, как я узнал вскоре, и Гора шел за отцом.

И не стало у меня друга. Самого близкого. Самого умного. Самого честного... То есть бывали минуты, когда, как прежде, мы отводили душу на уроках, глубокомысленно пороли несусветную чушь, наобум и некстати нафаршированную сверхнаучными терминами, толкли воду в ступе, как бесталанные и сварливые болтуны-корифеи. Но по-старому смешно нам никогда уже не было. По-прежнему мы собирались в сарайчике на заднем дворе у Горы, бесконечно, влюбленно напоминали друг другу стихи, ставшие чем-то неотъемлемым от нас... «В полдневный жар в долине Дагестана с свинцом в груди лежал недвижим я...», «На севере диком стоит одиноко...», «Выхожу один я на дорогу...»

Один...

Спорили, как бывало, о том, кто же нам ближе — блистательный, а порой холодный, даже злой Бунин или чуждавшийся всего внешнего, «изысканно красивого» Чехов, непостижимо простой Чехов — и грустный, и полный оптимизма, на переломе двух веков побеждавший свою грусть россиянина верой в будущее, ожиданием будущего! Чехов! Я готов был за него в любую драку, готов в огонь и в воду...

Да, в заветном нашем сарайчике все было будто по-прежнему: и обмен «диссертациями», тут уж совершенно откровенный разговор о моем неприятии «достойнейшего», прекраснодушного И. С. Тургенева и любви к стихам Михаила Лермонтова, творца княжны Мэри и Печорина.

Были и философские споры, и упражнения в прозе, и тончайшие прогнозы того, кем станет каждый из нас, когда, ликуя, покинет школьную парту. Все, все по-прежнему... Не стало лишь малого — радости, увлеченности, доверчивой влюбленности в друга.

Что-то кончилось.

Нас разъединило одно, презрительно брошенное отцом Горы слово.

Большевик.

Может быть, тогда я впервые стал задумываться над тем, что же это за слово, что за сила в нем, способная или соединить людей на жизнь и на смерть, или оттолкнуть навсегда. Теперь-то я готов понять: все шло у нас с Горой своим чередом, неизбежно, неотвратимо, иначе и не могло быть. Он всегда был тверд и упорен в своих взглядах — в юношеских научных влечениях, в литературных привязанностях, во всем. Преданный своему отцу, он тоже стал последователем меньшевиков, и я никогда уже не узнаю, как далеко ушел он по этому пути, какое крушение впереди могла готовить ему судьба. Вскоре, еще в Архангельске, мы потеряли друг друга из виду.

Где же ты, Гора?.. Вижу тебя до сих пор. Ты стоишь между отцом и мною, и твое молчание для меня гибельно, будто ты отталкиваешь и меня, и все необыкновенное, мечтательное, веселое, невозвратное в нашей дружбе. Где ты, Гора?

Да, то было трудное время выбора.

Солдаты Антанты?

Нет, мы, мальчуганы, ничего не имели против французских Андре или против английских Джонни, Бобби, Томми. Что вы!..

Но все чаще и чаше мы слышали угрюмые, зловещие, еще непонятные нам слова — Мудьюг... Йоканьга... Мхи...

Собственно, что такое Мхи, мы знали. Это тундра, начинающаяся сразу за окраиной Архангельска, ровная, плоская, если глядеть на нее издали, а вблизи кочковатая, мягкая, насыщенная влагой, бесконечная — до самого горизонта и дальше, дальше, за Полярный круг, к Ледовитому океану.

Ничего в них страшного, в этих Мхах. Как славно было собирать там по осени морошку, эту болотную малину, плотненькую, крепенькую, кисленькую, или пахучую траву, уже не помню ее названия, употреблявшуюся дома в качестве заварки вместо исчезнувшего в ту пору чая. В однообразном, монотонном ландшафте тундры есть свое обаяние — печальное и, наверное, мудрое.

Но ведь страшного во всем этом ничего нет?

Отчего же взрослые при нас, детях, замолкали, если речь шла о Мхах? Отчего все более угрюмым становилось уже и для нас это протяжное, тревожное, безнадежное, как волчий вой на луну, — Му-удью-у-у-уг?.. Отчего люди бледнели при одном упоминании об Йоканьге?

И то, и другое, и третье потеряли в те времена свой собственный географический смысл, приобрели иной — скорбный, траурный.

Интервенты и их белогвардейские подручные сгоняли людей на Мхи, отвозили на остров Белого моря не для того, чтобы они там работали, строили, как-то существовали, — нет, для того только, чтобы люди теряли надежду, прощались с жизнью, умирали, исчезали навеки.

Вот как обернулась для иных архангелогородцев немудреная английская песенка о Типперери. Нам-то, мальчишкам и девчонкам, первое время никак не удавалось соединить в одно корректного, в общем-то благожелательного «томми», забавлявшего нас матросской клоунадой, когда однажды английский монитор снял с аварийного пароходика участников школьной экскурсии и отвез ребят домой, в Архангельск (был такой случай), или тогда же снисходительного «томми», терпеливо обучавшего нас приемам бокса, да так виртуозно, что «Томми», не шевелясь, стоял на месте, и все-таки мы никак не могли попасть перчаткой ему в лицо, в его подзадоривающую улыбку, — и тех же «томми», убивавших во Мхах на Мудьюге, в Йоканьге неугодных кому-то безоружных, схваченных интервентами русских людей!

Понять этого мы не могли.

Но постепенно стали кое-что понимать.

Чудится мне, что и многие «томми» что-то важное поняли. Во всяком случае, мы вскоре убедились, что воевать они не хотят. Не хотят воевать с русскими. Не хотят воевать с большевиками. Не хотят, и все тут! И ничего не могут с ними поделать ни генерал Айронсайд, ни генерал Пул, смещенный за неудачи на фронте под Архангельском, за то, что ничего не могли они поделать со всей своей амуницией, вооружением, консервами, машинками для чистки пуговиц.

Большевики были в подполье? Где? Скоро ли восстанут?

Мы-то, ребята, тогда путем ничего не знали. Взрослые при нас сворачивали разговор на пустяки, на обыденщину. Поэтому и сейчас память не подсказывает мне ничего определенного о настроениях, о чувствах, о радостях и горестях людей тогдашнего Архангельска. А злоупотреблять чужими архивами, только сейчас найденными фактами тут не хочется, — пока что я вижу все глазами мальчишки, каким был в ту далекую пору.

Как бы то ни было, но и мы, ребята, кое-что замечали, о чем-то догадывались.

Скажем, в гостях у моих родителей часто бывал английский офицер, пленивший меня уже описанными выше британскими галифе, британским френчем с большущими карманами, британскими офицерскими крагами вместо обычных обмоток. Он отлично говорил по-русски. Он тоже одаривал меня шоколадом. Он тоже знал приемы бокса, хотя не столь совершенно, как молниеносно уклонявшиеся от ударов «томми». Он был спортивен, весел, красив. Британец в духе Редьярда Киплинга.

Но, черт возьми, какого лешего надо англичанину в нашем доме? Что ему нужно от моих родителей? Угадав, видимо, мой немой вопрос, отец однажды посмотрел на меня задумчиво и спросил:

— Ты знаешь, как его зовут?

Нет, я не знал. Или забыл. Или недослышал при первом знакомстве. Наверно, какой-нибудь Чарльз или Эдуард.

— Его зовут Василий Семенович, — сообщил отец. И добавил после некоторой паузы: — Не уверен, что это его настоящее имя. Ну, а заметил ты, как он говорит по-русски?

Да, это я заметил. Хорошо говорит.

— А что он делает? Командует?

— Гм.. Нет, вряд ли он командует. Хотя, конечно, многое и от него зависит. Видишь ли, Гуга, этот наш знакомый — инженер. И он строит большую радиостанцию.

— Для англичан?

Отец развел руками:

— Да, для англичан.

— А он англичанин?

Отец почему-то промолчал.

Не буду притворяться, что я многое знаю об этом Василии Семеновиче. Не буду придумывать по методу любителей художественного вымысла в документальной прозе, не буду изобретать потрясающих приключений и подвигов веселого британского инженера, расскажу только о том, что слышал своими ушами, что помню и знаю достоверно. Как-то я забежал в столовую схватить со стола кусок хлеба и убежать обратно во двор к своим ребятам и вдруг услышал: слова англичанина:

— Ну-с, сооружение радиостанции заканчиваю. Можно было бы построить ее в десять раз скорее, она очень нужна союзному командованию. Но бывают случаи, когда я предпочитаю строить медленно, очень медленно. Настолько медленно, чтобы... — Он глянул на меня и закончил вполголоса: — ...чтобы не вызвать ничьих подозрений.

Чувствуя себя лишним, я ринулся к дверям и услышал нечто странное:

— Хо-хо! Я неплохой все-таки инженер. Во всяко! случае, достаточно знающий, чтобы выстроить им станцию, которая никогда не будет работать!

Почему он сказал это так весело и так (мне показалось) злобно?

Опять-таки и тут ничего не стану домысливать. Как было, так и было. Как помню, так и помню. Знаю что мощная радиостанция была наконец выстроена. Знаю, что до самого бегства «союзников» она так и не принесла им пользы. Радиостанция была построена с точным расчетом на то, что работать она не будет, не сможет.

Что я еще помню в этой связи? Я помню, что с того самого дня, когда «союзники» с помпой отпраздновали пуск военной радиостанции, веселый, эффектный, щедрый на шоколад британец Василий Семенович больше не бывал в нашем доме. И никогда больше я его не встречал. Он исчез из города.

Кто же он? Кем он был на самом деле?

Ничего по сему поводу не имею прибавить.

Но все-таки воспоминание о нашем домашнем «британце» уже тогда позволило мне что-то понимать, о чем-то догадываться, когда речь шла о «загадочных» и вездесущих большевиках.

Да, так вот, видимо, «томми» тоже догадывались. Им порою давали для этого достаточно ощутимый повод.

И вот нет «союзников», нет!

Это — и позор первого командующего войсками интервентов английского генерала Pool, что в переводе на русский означает «Лужа», а pull — «тащить», что весьма соответствовало интервентам. Так вот, Пул в самом деле оказался в луже из-за того, что его солдаты не хотели воевать против русских, не знали, какое зло нанесли, могли нанести «Bolsheviks» им самим и их семьям, а второй командующий Айронсайд (Железная Сторона) оказался и впрямь железной стороной английской демократии, поощряя аресты архангельских рабочих, расстрелы во Мхах, окружающих город с севера, допросы с пристрастием в Мудьюге и на Йоканьге, лагерях в Белом море.

Свара была в самом стане наших врагов. Ежевечерне в сквере близ собора на нынешней улице Павлика Виноградова происходили драки между британскими матросами и нашими военными моряками, то есть русскими матросами-белогвардейцами формально, а в большинстве своем если не стоявшими на стороне большевиков, то во всяком случае ненавидевшими непрошеных гостей, какими бы друзьями России они ни рядились. Бились всерьез, «томми» — боксом, наши — традиционным кулачным боем, разумеется, без перчаток, и наутро ремонтникам приходилось чинить или заново ладить сломанную ограду сквера.

Случалось кое-что и посерьезней. Однажды летом в парке у драматического театра, расположенного за нынешней площадью Свободы, за лютеранской церковью и дальше в сторону речки Кузнечихи, во время антракта, когда публика высыпала на аллеи, вкушала мороженое и пиво, услышал я невесть откуда раздавшиеся винтовочные выстрелы. Непорядки в центре мирного города, охранявшегося и флотом Великобритании, и ее войсками, и военной полицией? Как это может быть? «Томми» стремглав бежали мимо театра, к дальнему выходу из парка. Стреляли, как тогда выражались, «пачками», то есть обоймами. Солдаты Дикой дивизии, повстанцы, все же по крышам и задним дворам скрылись от англичан.

...В Соломбале, где мы жили последние годы, соседом по квартире нашей был моряк Драгун, побеждавший ночами свою недавнюю темноту и невежество. За полночь он заставлял себя лечь и спал каких-нибудь три часа, а рано утром уходил в порт, на работу.

Он говорил мне, школьнику:

— Тебе хорошо. Давай! У тебя есть еще время. Ты успеешь сделать столько!.. Ого!

Драгун дал мне первые, после Горы Дмитриева, политические книжки, и я помню, хорошо помню их темную, жесткую бумагу с вкрапленными соломинками, древесиной, их дешевые обложки из мягкого коричневого картона. Помню, как за неимением миллиона рублей (могу напутать, но тогда, по-моему, счет деньгам шел на миллионы) топтался я возле газетного киоска, где звали к себе такие книжки, как «Что делать?» еще не очень знакомого мне Ленина или «К вопросу о развитии монистического взгляда на историю» более знакомого Плеханова.

Весь 1922 год по вечерам, после школы, я усердно штудировал первый том «Капитала» Маркса, готовя новые возражения «меньшевику» Горе, подражая комиссару, его усидчивости и упорству в битве с собственным невежеством. И если я почувствовал вкус к материалистической философии, к правде Маркса и Ленина, то немалая и, главное, первая заслуга в этом принадлежит конечно же тому комиссару Драгуну, моряку, упрямо распознававшему истину в книжках под грубой обложкой.

Из Архангельска моя семья переехала на юг, в Дербент, затем в Баку.

Англичан в Баку, разумеется, я не застал.

Только горестное, неотступно звучавшее в душе — пе-ре-гон Ах-ча-Куй-ма... Нам, влюбленным в стихи, о той страшной беде своей болью напоминали все тот же гнев Николая Асеева, все тот же песенный плач, неутешный плач Сергея Есенина, «бакинца» по дружбе с тамошними людьми, российского, рязанского пиита, взывавшего сквозь дали Каспия к неведомой Шаганэ... Он любил Баку и его людей, он любил придуманную им Шаганэ, любил Восток с его давними поэтами и гуриями, олицетворявшими мечту о великой любви, о жизни доброй и мудрой.

Однажды я встретил Сергея Есенина. Он медленно шел по Ольгинской улице, направляясь к морю, к Приморскому бульвару. Это было незадолго до его гибели в «Англетере». Помню, я с трудом узнал его. По фотографиям я помнил русоволосого отрока, прекрасного, с лицом по-детски нежным, в его глазах — ожидание необыкновенной жизни и непонятная, странная для такого юноши печаль.

Я замер, восторгаясь, что вижу, близко от себя вижу этого человека, боясь ошибиться, ужасаясь тому, что этот немолодой, да, немолодой по внешним признакам человек с одутловатым, красным лицом — это он, он, он! Есенин!.. О, что бы я отдал за то, чтобы глаза обманули меня, чтобы этот прохожий, как бы теряющий самого себя, отсутствующий, погасший, — чтобы этот человек не был Есениным. А тот, русоволосый, прекрасный отрок, счастливый, победительно идущий вслед за своей мечтой о жизни, — таким и остался бы навсегда, там, в России, на рязанской земле, на многолюдных, упоительно звонких, волшебных ристалищах поэтов в Москве!

Убитый непонятной мне бедой, ошеломленный, стоял я в обтекавшей меня толпе, провожая взглядом в чем-то изменившее мне божество...

Я видел в Баку и Маяковского.

Он выступал в помещении огромного оперного театра — Маиловского, как тогда его называли. Давка на улице, у подъездов, в фойе, в зале была неистовая. Уже отзвенели все звонки, уже просрочено время, объявленное в афишах, а вечер начинать немыслимо: шум, стенания, вопли — вавилонское столпотворение. Я безнадежно застрял в дверях на балконе, где смертным боем шли на капельдинеров студенты. В ужасе я увидел, что далеко впереди, внизу, уже вышел на сцену человек, при виде которого мне показалось, что наш оперный театр не столь уж велик. Боже мой, я же все пропущу, я ничего не услышу в этом гаме, в этом штурме безбилетных! И вдруг тот великан на сцене сказал простым комнатным тоном:

— Слушайте, вы! Там, на балконе!.. У студентов нет билетов? А откуда у них деньги на билеты? Пустите их так!

И на мгновение воцарилась тишина. И тут же взорвалась топотом десятков ног, стуком и скрежетом откидных сидений на галерке, благодарным ревом студентов. Тогда Владимир Владимирович чуть (именно чуть) прибавил звука в голосе и совершенно по-деловому предложил:

— Ти-хо! Все равно вы все меня не перекричите! — И добавил великодушно, щедро, как гостеприимный хозяин: — Самый сильный голос в Советском Союзе сейчас будет вам представлен!

И невероятный шум разом оборвался, перекрыт голосом поистине всесветным, грянувшим без всякого напряжения, просто и весьма деловито.

Тишина...

Но я не стану вспоминать свои тогдашние, огромные, как вселенная, переживания. О том, как читал Маяковский свои стихи, как разговаривал со всеми нами, со всей страной, со всем миром, рассказано достаточно, не стоит повторяться.

Лучше вспомним Баку того времени, Баку двадцатых годов.

...Смешение Азии и Европы... Молчаливые, скользящие, как тени, женщины в парандже и оглушивший нас приезд Маяковского. Огненнобородые купцы из Ирана и такие революционеры-большевики, реформаторы нефтяной промышленности, как неутомимый, вездесущий, властный Александр Серебровский. Деловые кварталы с внушительными зданиями, конторами, банками изгнанных нефтяных магнатов и лабиринты узких, темных средневековых улочек в крепости, где в дни шахсейвахсея еще можно было увидеть обряд самоистязания фанатиков-мусульман. Гигантские жаровни с дымящимися бараньими кишками на базарах и респектабельный ресторан в тогдашнем бакинском небоскребе «Новая Европа». Охота на быстроногих джейранов в степях Азербайджана и уроки биомеханики по Мейерхольду в театральном училище. Суета обреченных последышей нэпа и появление на экранах «Броненосца «Потемкина» — как взрыв, как штурм и победа! Амбалы-носильщики, способные в одиночку таскать рояли на заплечном плетеном «горбе», и первые «эдисоны» в среде нефтяников Апшерона. Древний Баку, где средневековье соседствовало с еще не узнанным, незнакомым будущим, — и само Будущее, сама Революция в деяниях легендарного Кирова.

В Баку мои родители вместе со мной перебрались из Архангельска поздней осенью, когда экзамены в Азербайджанский университет уже закончились и я остался было на мели, теряя впустую год. И тут — о счастье! — меня выручил человек, о котором я просто не имею права умолчать. То был знакомый моих родителей еще по Питеру — знаток искусства сцены, театровед, педагог, блестящий и в свое время знаменитый в Петербурге мастер художественного чтения Владимир Владимирович Сладкопевцев (вы, несомненно, видели его во многих советских фильмах, скажем, в «Чапаеве»). В двадцатых годах он создал и возглавил Бакинское театральное училище, именовавшееся почему-то театральным техникумом (тогда даже в названиях, кстати или некстати, любили помянуть технику). Он-то и сказал, узнав о моей беде: «Зачем Гуге терять год? Пусть пока идет ко мне в училище. Не мечтал быть актером? Не страшно. Научиться чему-то можно всюду, в том числе и в театре...»

Отчего я вспоминаю об этом человеке? Оттого, что и он, и его совсем не обычное училище, и близкие друзья по техникуму (я бы их назвал фанатиками новаторства) сыграли в моей жизни такую же важную роль, как тот моряк-комиссар Драгун, как бойцы 6‑й армии под Архангельском, как мой учитель Алексей Гемп: они вели меня в «сегодня», вели к пониманию примечательных событий нашего времени.

Разрешите же хоть бегло рассказать о том, как, к счастью для театра, я все-таки не стал актером. Как ни странно, я (и советский театр) обязан этим волшебнику театральной педагогики, эрудиту и новатору в своей области Владимиру Владимировичу Сладкопевцеву. Отчего же мой учитель, влюбленный в театр, в конце концов помог мне отдалиться от театра, найти иную дорогу в жизнь? Это произошло потому, что профессор Сладкопевцев был человеком необычайно широких знаний, интересов и увлечений. Преданность искусству театра совмещалась у него с увлечением философией, психологией, тайнами литературного мастерства, такими, новыми тогда, направлениями, как биомеханика или научная организация труда.

Занятия в училище Сладкопевцева дали мне, пожалуй, больше, чем мог дать университет. Это сказано совсем не в обиду университетам. Просто именно со мной получилось так, что счастливые особенности сладкопевцевской школы дали возможность «найти себя», понять главное в себе, в поисках своей судьбы, опереться на бесконечное многообразие увлечений, исканий, переживаний, вызванных общением с талантливым учителем.

Но об этом коротко не расскажешь... Вспомню главное: с первого же курса, едва ли не с первой лекции Владимир Владимирович вызвал во многих из нас ощущение, сперва неясное, неосознанное, будто мы не ученики, а сотворцы учителя, не студенты, а мастера, от которых мир ждет творческих и самостоятельных свершений.

Сладкопевцев захватывал, зажигал нас неистовым новаторством Эйзенштейна, возвышенным реализмом Станиславского, чудом вахтанговских откровений в сфере истинной театральности, озарения таких рыцарей театра, как Марджанов...

Поразительно: Сладкопевцев был уже в летах. Как человек, как мастер он сложился еще до революции. Но право же, он был моложе нас всех, влюбленных в театр девчонок и мальчишек. Он был более эйзенштейновец, чем сам Эйзенштейн, более вахтанговец, чем сам Вахтангов... Биомеханика, НОТ на театре, трагическое через смешное, как у Чаплина, эксцентриада, пантомима, неожиданные, как вдруг блеснувшая мысль, эксперименты в часы ученических этюдов, — в эту атмосферу мы были вовлечены учителем. А ведь шел только 1923 год...

Он не был коммунистом. Вернее, он был коммунистом, но без партийного билета. Он никогда не злоупотреблял революционной фразой. Но и увлечение всем новым, революционным на театре, и постоянное возвращение к наставлениям о достоинстве и чести настоящего актера, и скромность его, и бескорыстие, и душевный огонь — все это было порождено влюбленностью в Революцию. Все это непременно передавалось нам.

В Баку познакомился я с инженером-нефтяником Семеном Борцем. Гражданская война... В хату Борца, где он жил с красноармейцами — двое из них были братьями, — в хату постучали с улицы. Семен Борц с двумя товарищами открыли дверь, третьего не было в хате, он вышел в штаб.

— Гуляем на деревне, — сказали со двора. — Поплясали бы с девчатами. Приглашаем!.. На суп с грибами...

Голос вошел в хату с морозным облаком и исчез вместе с ним. Голос был хриплый от холода, слова с трудом отдирались от замерзших губ.

Один из братьев, великий плясун и насмешник, встал с койки, где спал, накрывшись шинелью, оделся и ушел, виновато улыбаясь. Знал, что идти не нужно, опасно...

Другой брат все еще был в штабе.

Через час в хату постучали снова.

— Принимайте своего, — кричали со двора. — Поел, попил, поплясал!

Борц вышел с товарищем во двор. Никого не было. Стояла лошадь, запряженная в сани. Лицом к небу лежал в санях великий плясун. В лоб его вбита красноармейская звезда, солома и опилки торчат из распоротого живота.

Борц с товарищем вносят веселого парня в хату и кладут на то же место, откуда он встал, приглашенный на гулянку. Каждую минуту может войти его брат. Поверх головы они накрывают плясуна шинелью, садятся на свои места и молчат.

Приходит брат из штаба, бегает по избе, согревает ноги и болтает о фронтовых новостях.

— Что же Федька-то молчит? — спрашивает он наконец.

— Федька спит, — отвечает Борц, и опять брат бегает из угла в угол.

Потом ему надоедает.

— Вставай, Федор, — кричит он, и кровь ударяет ему в голову. Брат плясуна откидывает шинель со скамьи, где тот лежит с красноармейской звездой во лбу.

Борц с товарищем продолжают сидеть на своих местах. Все молчат, молчат, пока кровь шумит, шумит, шумит у них в сердцах.

Выучив этот урок, Борц продолжал необычную трудную свою подготовку к инженерству в отряде по изъятию церковных ценностей. Богобоязненные старухи плевали ему в лицо ядовитой слюной. Он вытирался, улыбаясь. Посильней богохульства была для старух его усмешка.

Потом вступил в партию и последний, самый легкий экзамен держал в Горной академии, откуда ушел инженером на Сураханские нефтяные промыслы в Баку.

Это была высшая школа советского инженера, где Борц помимо учения о сопротивлении материалов прошел законы классового сопротивления. Сама революция вошла в этот курс наук и расширила формулы настолько, что они стали равновелики делу молодого класса.

Баку... Это был странный, удивительный, в чем-то загадочный город.

Он полон миллионами запахов, по набережной ходят иранские негоцианты, учтивые, как тигры, и мимо грохочет трамвай, и ему кланяется верблюд, и редкие тогда иностранцы удивляются барабанному бою в крепостных улочках. Город окружает бухту дымящимся рогом, а кладбище бежит в гору, прочь от пестрой, веселой жизни и скрывается справа за рыжим, угрюмым горбом.

Так лежал новый город, еще не распакованный Борцем.

Раскрывая его, Борц вспомнил фразу одного француза:

— Тот, кто владеет нефтью, будет владеть и миром, ибо он будет господствовать на море с помощью тяжелой нефти, в воздухе — с помощью очищенных до совершенства нефтяных продуктов и на суше — с помощью керосина. Кроме того, он будет экономически господствовать над людьми благодаря фантастическому богатству, извлекаемому из нефти, этой удивительной субстанции, которая в настоящее время ценится больше, чем само золото.

Лорд Керзон выслушал эту тираду в Англии, и у него тоже нашлись кое-какие мысли по этому поводу.

— Союзники приплыли к победе на волнах нефти, — напомнил он витиевато.

Из Франции ему согласно кивнул головой Клемансо, заметивший задумчиво:

— В битвах грядущего дня нефть столь же необходима, как и кровь.

Борц понял, что не существует больше на свете беспартийной нефти. Нефть господина Детердинга состоит в партии империалистов и в их словаре помещена рядом со словом «кровь», хотя заглавные буквы у этих слов разные.

И Борц пошел записывать бакинскую нефть в ряды большевистской партии.

Сураханы — самый молодой, беспокойный район. Здесь даже пожилые, опытные инженеры, заслужившие высокий авторитет на промыслах Балаханского района, теряли голову.

Так началась, например, знаменитая паника перед шестым горизонтом.

Рабочий Хаиров, член бюро райкома, помнит, как забил фонтан на 7000 тонн в сутки — чистая нефть. Одной струей она перешибала суточную добычу чуть не всех семи промыслов. На другое утро Хаиров смотрел в стекло мерника, не верил своим глазам, звал других рабочих проверять. Рабочие смотрели в стекло и видели то же, что и Хаиров, — воду, чистую воду, без единой капли вчерашней нефти.

Помню, я писал об этом в те давние годы.

Давностью лет, молодостью моей, увлеченностью «новаторскими» литературными приемами объясняются и чересчур эксцентрические выражения и сравнения, и чрезмерная пылкость описаний, и «экзотичность», что ли, самой фигуры инженера Борца. И, главное, то обстоятельство, что Борц выглядит будто инженером-одиночкой.

Поверьте, было и тогда немало энергичных, талантливых инженеров в Баку. Но я писал именно о Борце, и вот он выглядит сегодня одиноким. Что ж? Писать заново? А может быть, все-таки оставить как было? И сохранить тем самым жар того времени, ощущение юности — страны и моей?..

Странности сураханских скважин выворачивают наизнанку производственный опыт знатоков нефти, писал я тогда. Никто ничего не понимает. То назревающие фонтанами пласты напролом бьют из недр, сшибают стальную арматуру, рвутся наружу смертным боем. То вдруг скважины съеживаются, забитые песком, и молчат годами, отплевываясь газом или подземной водой.

Под землей перешибают друг другу путь вода, песок и нефть. Чудовищные схватки возникают в истоках скважин. Наверху ничего не видно. Седые инженеры в бешенстве рвут геологические карты. Все идет к черту.

Так надрывались Сураханы во время первого и второго, более глубокого, прорыва. Бастовали внизу плохо разведанные пятый и шестой горизонты. Для их обуздания нужны были специалисты, у которых скорость мысли равнялась бы скорости света. Надо опередить, укротить опасную игру стихий.

На пятом и шестом промыслах идут свирепые споры о способах ликвидации прорыва.

Чаще всего повторяется слово «Борц».

Что такое Борц?

Это один из ресурсов.

Нужно ли понимать под ресурсами только железо, трубы, сталь, флянцы — мертвый инвентарь? Разве не следует маневрировать и другими ресурсами производства — людьми, специалистами, мастерами, рабочими? Это разве не ресурсы первой важности — людские ресурсы?

Так говорит Борц. И вот как он работает.

Лекции, профессора — все это хорошо, но, черт возьми, этого мало. Борц идет в самые глухие места промысла, к бывалым старикам и спрашивает: «Отцы, можно у вас учиться?» И становится рядом с ними, и учится у них сорокалетнему опыту, хотя перед этим его учили академики.

От стариков он уходит обогащенный, с полным неумением работать в одиночестве. Люди, люди, промысловые парни и ветераны — вот что самое главное. Разве на пятом промысле не живет Тихон Михелев, слесарь, тот самый, к дому которого иногда по ночам подъезжают редкие в то время легковые автомобили? Из машины выходят встревоженные люди, приехавшие за двадцать километров, с Биби-Эйбата, с той стороны Баку. Они просят слесаря Михелева выехать с ними в их район, укрощать горящий фонтан. Там уже погибло море нефти. Михелев садится в машину, едет и тушит зловещий фонтан. Ну да, у него большой опыт, на фонтане он спокоен, как хирург на операции.

Вот с такими людьми нужно работать. Но разве много таких? Лодыри, лодыри одолевают промысел.

— Вранье! — говорит Борц. — Покажите мне лодыря!

Ему показывают слесаря Рубцова. Этот лихой парень прошел неуязвимым через ушаты, ведра и бочки ругани. Ее изливали на него все шесть сменившихся начальников, но он подсыхал на солнышке, равнодушный к упрекам, взысканиям, увещеваниям, уговорам. Борц пришел к нему. Неожиданно попросил взяться за самую трудную на промысле работу. Он не ругал, он просто воодушевлял Рубцова, он утверждал, что Рубцов незаменим, никто, кроме Рубцова, не сможет выполнить важнейшее поручение... Слесарь смотрел на Борца, не веря своим ушам, но вдруг набрался решимости, воспламенился и пошел заворачивать на промысле необыкновенные дела.

— Где ваш лодырь? — кричал Борц хулителям.

Но тут с промысла пришли и сказали, что Рубцов опять сдает. Борц идет к Рубцову и шепчет ему на ухо, что если такие золотые руки, как рубцовские, бездействуют, то на кого же надеяться промыслу? И Рубцов, как павлин, раздувается от гордости, выпячивает грудь и наваливает себе на спину черт знает что, он выводит промысел из прорыва, он становится великим.

К Борцу приходит дежурный слесарь и говорит, что обойти за ночную вахту тридцать буровых он не согласен. Семен Борц, заведующий промыслом, оставляет свой кабинет, идет со слесарем на дежурство, обходит за ночь не один, а три раза все тридцать буровых и доказывает, что при этом можно еще часа полтора из вахты побездельничать. По пятам за ним ходит дежурный слесарь. Выражение лица у него восторженное. Он побежден, он доволен своим поражением. Ай-ай-ай! Вот это урок, это пример.

— Наврали на золотых работников! — кричит Семен Борц.

И вдруг отменяет все договоры по социалистическому соревнованию. Профком ощетинивается — это еще что за выходка со стороны партийца?

— Рву бумажное соревнование! — отвечает Борц и первый в бакинских нефтяных районах доводит план до буровой. Он разбивает прежнюю махину промысла на три цеха — глубоко-насосный, компрессорно-эксплуатационный и цех перекачки нефти. План цехов Борц разносит по буровым и заново начинает соревнование. Промысел берет разбег снова.

Все, буквально все, становятся ударниками.

— Хитрецы, — задумывается Борц. — Они могут меня надуть. Не верю торжественной бумаге. Крик, шум, поди разберись!

Он зовет промыслового статистика. Они шепчутся с ним ночами, возятся с картонными карточками.

И когда один из слесарей приходит жаловаться, что работает он много, а получает мало, Борц вдруг заявляет:

— Знаешь, дружище, давай-ка я переведу тебя на сдельщину. Жалованье ты огребаешь по три рубля пятьдесят в день. А по сдельщине выйдет тебе ровно девяносто копеек.

И слесарю показана была его личная карточка, как бы фотография рабочего дня, где увидел он всю свою ленивую, нерадивую работу. А ведь был вроде передовиком в соревновании. Так Семен Борц разоблачает показное, бумажное соревнование.

Борц знает всех, писал я тогда. И всем друг, он работал с каждым в буровой, в реве фонтанов. И вот он спокойно маневрирует людскими ресурсами промысла. Возможность аварии, прорыва, катастрофы всюду предотвращена у него опорой на людей надежных, испытанных в боях за нефть. Каждый на своем участке становится человеком ответственным, командиром.

— Что значит единоначалие? — спрашивает Борц. — Это значит, что каждый из нас — начальник в своей работе.

Сам Борц, красный командир, вспоминает в Сураханах свой фронт. Он переносит фронт двадцатого года в девятьсот тридцатый год.

— Что такое? — спрашивает он у рабочих.

Они отвечают, что фонтан засорен подземным песком, администрация запретила прочищать: опасно. Рабочие, в общем, недовольны такой административной осторожностью.

— Конечно, глупости! — кричит инженер. — Выдумали опасности во время прорыва.

Он обращается к коммунистам, собирает вокруг себя комсомольцев, вместе с ними колдует в онемевшей буровой и пробивает пробку. Свирепеющая с каждой секундой нефть бьет в лицо, в глаза, в рот. Борц и смельчаки добровольцы гонят трусов, сменяют друг друга под нефтяным ливнем, принимают на свои спины хлещущие недра. Через шесть часов все они, с обвисшими от страшной усталости руками, идут через промысел и встречают комиссию специалистов.

— Мы идем исследовать пробку, — говорит комиссия.

— Откупорена ваша пробка, — отвечает Борц и выдавливает нефть из ослепших глаз. — Можете записать в протокол...

Какая же сила помогала таким инженерам, как Борц? Все та же. Главная. Решающая. Люди! Влюбленность в людей.

О Семене Борце можно рассказывать много. Это боец, революционер, коммунист, инженер нового, советского склада. Таких выдвигала жизнь на заре пятилеток. Инженер он божьей милостью, знаниями, талантом, и все-таки главное в нем — безграничная вера в людей, работа с людьми, восхищение ими. Правда, не забудем, что было ему кем восхищаться. Он оказался в ту далекую пору в среде закаленного, дружного, доблестного рабочего класса Баку... Помню свою короткую, скромную телеграмму, посланную в редакцию осенью 1930 года: «На шестом промысле Сураханов суточная добыча выражалась в 2800 тоннах нефти. Через пятьдесят дней после прихода инженера Борца добыча возросла до 3500 тонн».

Начало великих работ, трудное, сложное, как начало всякого наступления, и в самом деле часто напоминало сражение — с его воодушевлением и опасностями, с его жертвами и победами. Особенно это относится к огнедышащему нефтяному Баку. Тут все чревато бедствием, взрывами, пожарами, и в те ранние годы мы в центре города не раз слышали зловещий гул укрощаемого где-то фонтана, долгий, бесконечный шум, напоминавший о том, что взбесилось чрево земного шара, что днем и ночью, порою неделями напролет, черные, задыхающиеся от густой едкой нефти люди ведут геройское единоборство с недрами. Все мы, и взрослые, и мальчишки, знали в лицо Мамиконяна, с восторгом и страхом бежали за его машиной в минуты тревоги, — начальника пожарных команд «Азнефти» знала вся страна, так велика была его слава и так понятна всем опасность пожаров на Апшероне, насыщенном скрытым, затаенным огнем. Теперь-то люди совладали с этой опасностью, почти устранили ее новой техникой, железной дисциплиной — всем, что человек может противопоставить слепой и часто жестокой природе нефтяных месторождений.

А тогда... А тогда свои герои нужны были всюду, как нужны они на фронте, в бою.

У промысловой конторы стоит ослепительная машина. Сам Баринов, начальник «Азнефти», приехал из Баку на пятый промысел. У Борца где-то у черта на куличках громыхает поспевший фонтан. Туда нужно срочно перебросить флянцы. Нет грузовика. Надменный, скучающий, сидит шофер на блистательном «паккарде» Баринова. Через минуту он стоит на земле, обескураженный, и смотрит, как сидящий за рулем Борц на щегольском автомобиле перебрасывает к ревущему фонтану свои многопудовые ржавые флянцы.

Вечером Борц разговаривает с Бариновым,

— Что ж ты государственную машину ободрал? — спрашивает начальник бакинской нефти.

Борц смотрит на «паккард». Вид у того действительно неказистый. Борц выхватывает из кармана пятьдесят рублей и дает Баринову. Он считает, что большего ремонт обивки не стоит. А пятьдесят рублей — это все же меньше, чем сотни тысяч рублей — цена спасенного фонтана.

— Рискованный парень, — высказываются стоящие рядом рабочие и при укрощении следующего фонтана заимствуют у инженера его умение рисковать.

И вот в самые трудные дни лихорадивших Сураханов у Борца вдруг смолкает на промысле самый надежный, мощный фонтан. В конторе собирается глубокомысленная комиссия. «Причины неясны, необходимо длительное изучение...» — записывает секретарь в графе «Слушали».

А Борц проводит свой выходной день на промысле. Возле больного фонтана его уши терзает катастрофическая тишина.

Теперь-то можно без волнения и тревоги вспоминать те времена, рубеж между двадцатыми и тридцатыми годами, когда возникала неотступная необходимость форсировать «осветление» программ нефтепереработки, другими словами, резко увеличить производство «светлых» нефтепродуктов, нужных моторам. С крестьянской лошадки страна пересаживалась на тракторы и автомобили.

Процесс «осветления» программ начинался мучительно. В Баку строился и опасно «бунтовал», не подчинялся людям первый в стране крекинг-завод. По тому времени предприятие новое, для нас очень сложное, со многими неизвестными. Взялись сооружать его по договору специалисты английской фирмы «Виккерс» — Ломакс, Джексон, шотландец Ванан.

В двух словах и весьма приблизительно поясняю: в условиях высоких температур и огромного давления молекулы мазута при крекинг-процессе расцепляются так, чтобы, перестроившись заново, полученные частицы дали в результате иной продукт — высокосортный бензин, пригодный для автомобилей и самолетов. Первый патент на этот чудо-процесс, напомнивший мне в юности библейские фокусы Саваофа, создавшего-де за шесть рабочих дней и землю, и небо, и даже лягушек, был получен еще в 1891 году русским инженером, впоследствии почетным академиком В. Г. Шуховым.

Но получилось так, что уже в советскую пору строительство и освоение первого крекинг-завода было поручено специалистам английской фирмы, — видимо, нужда наша в высокооктановых сортах бензина была так велика, что избрали «скоростной» вариант рождения нового для нас предприятия.

Скоростной вариант не удался.

Самоуверенные британцы завод построили, а вот освоить его не могли. Не знали, не понимали, как он должен работать. Завод оказался умнее и упрямей специалистов «Виккерса». Озадаченные, они пытались все же пустить завод, но чудовищная энергия, заключенная в нем, отвечала взрывами. В среде англичан не прекращались распри, осложняемые субординацией и разницей в служебном положении каждого из них. Глава группы и автор проекта Ломакс на людях делал вил, что все в порядке, дела идут хорошо. А завод стоял или взрывался. Взрывался. Взрывался и вспыльчивый Джексон — знающий, честный инженер. Он осмеливался доказывать Ломаксу, что проект кое в чем грешит. Старый специалист Ли склонялся к тому же, но молчал, не желая портить отношения с Ломаксом. Шотландцу Ванану, оператору, было труднее всех. Он стоял у пульта управления и ждал, когда все полетит в тартарары, весь завод, как это было когда-то в Америке.

Время шло. Программа «осветления» нефти была под угрозой. И вот на лихорадивший крекинг-завод стали приходить молодые специалисты из Бакинского политехникума. Пришел инженер Злобинский. Пришел Юрий Богословский, студент. Вместе с другими они начали разгадывать опасные тайны крекинг-процесса. Повторяю, время первой пятилетки часто требовало настоящих подвигов от рабочих, строителей, инженеров. Был опытный пуск завода, очередной. Надменный Ломакс одним своим видом гарантировал успех. Инженер Злобинский и шотландец Ванан ходили возле камер, надеясь: наконец-то успех!

Крекинг-установка не подчинялась британцам, то и дело взрывалась в разных местах. Наши инженеры, подчиненные Ломаксу, обменивались наблюдениями, крича друг другу на ухо: насилие над запертым в реакторы веществом сопровождается нестерпимым визгом. Они чувствовали, знали: Ломакс в чем-то ошибается. Шотландец болел туберкулезом. Ходил в шерстяной курточке даже летом. Это спасло ему жизнь, когда раздался взрыв и пылающий мазут обрушился на людей.

Злобинский кинулся к месту аварии, бежал сквозь огненный коридор. Крекинг-установку от огня отстояли, героя спасти не удалось. Вскоре он умер от страшных ожогов, один из героев трудного освоения крекинг-процесса.

В июле 1929 года англичане отказались продолжать работу, передали нам завод с 50‑процентной скидкой против договора, заплатили неустойку и уехали. Так и не сумели совладать со своим же заводом. Им надоело взрываться.

А один из важных участков «осветления» программы по нефти, непонятный, таинственный крекинг-завод, все еще стоял без движения, без пользы для набиравшего темпы народного хозяйства.

Таким образом, для бакинских инженеров чисто техническая задача освоения нового завода становилась задачей политической, классовой, революционной, поскольку каждый участник на обширном фронте пятилетки по-своему определял общий успех революции на тринадцатом году существования Советского государства.

Сроки, сроки!

С посланцами «Виккерса» церемонились. Нашим специалистам сразу отпустили минимум времени на завершение всех работ. Ждали бензина первые советские автомобили. Завершалось сооружение Сталинградского тракторного завода. Расправляла крылья наша авиация.

«Непонятный» завод оказался в руках советских специалистов. Студент-стажер Юрий Богословский стал дежурным инженером в загадочном по тем временам мире крекинга. Долго не мог он застегивать наглухо воротничок сорочки, помнил, как трудно было сорвать такой же воротничок с охваченного пламенем Злобинского. Наши инженеры изучали грозные законы крекинга, перестраивали процесс, искали для завода нужный режим. 9 февраля 1930 года, раньше срока, крекинг вступил в эксплуатацию. Правительство прислало людям завода приказ-благодарность.

Давно это было, но память и теперь возвращает меня в прошлое, к тем дням, когда первая пятилетка набирала темпы и силы, когда необыкновенные трудности строительства порождали и необыкновенных героев, когда многое делалось впервые, и никто нам не помогал, и все же мы шли вперед и вперед.


...Снова я зову вас в лето 1930 года. Страна шла к Шестнадцатому съезду партии. Бакинцы шли к шестнадцатому подземному горизонту.

Сегодня это может показаться наивным, но тогда, тогда... Тогда люди Биби-Эйбата, азербайджанцы и русские, грузины и армяне, нефтяники, — тогда они придавали особое значение такому совпадению: то был съезд развернутого наступления социализма по всему фронту, а у них тоже развернулось героическое, трудное наступление к неизведанному шестнадцатому горизонту.

И самое это слово — «горизонт» — отождествлялось у них с новыми горизонтами, новыми далями, что откроет перед всеми партийный съезд. И они работали как черти, они не считались ни со временем, ни с усталостью, ни с опасностями, они совершали чудеса настойчивости и упорства, пока наконец земля не дрогнула от далекого гула и ударил фонтан чудовищной силы, об укрощении которого можно было бы написать целую книгу.

О том, как это было, расскажу словами тогдашней своей корреспонденции в «Комсомольскую правду».

...Биби-Эйбат лежит за правым, холмистым плечом Баку. Он черен, жирен, расположен в большой котловине. Полукругом стоят вокруг него черствые, мертвые горы. Они проржавели рыжей пылью, ничто живое не растет на холмах.

Как стволы гигантских пушек, со дна Биби-Эйбата упираются в небо буровые вышки. Они стоят как черный лес без ветвей и листьев. «Кукушка» — промысловый поезд — двумя крыльями путей облетает выстроенный людьми лес.

Ее встречают с двух сторон странные существа, кивающие железными головами на длинных железных шеях, — глубокие насосы. Они качают нефть из чрева планеты маленькими глотками и все машут, машут длинными шеями и железными головами. Ненасытные сосунки величиной в слона.

Слева горы расступаются. Целая буря кислорода, чистоты, свежести, голубизны врывается в жирное удушье и жар Биби-Эйбата — море... Неподвижный воздух Биби-Эйбата густ: он входит в легкие, как отравленное масло, он бредит дымом, пожарами, газом. Черная от нефти земля чавкает под ногами. Тысячи солнц плывут в нефтяных лужах. Нефтяные реки, нефтяные озера в канавах и ямах-ловушках текут, блистая радугой. По пути к морю их перехватывают насосы и по трубам вгоняют в резервуары.

Резервуары стоят в черном лесу вышек, как банки с консервами из жира нашей планеты.

Воздух — нефть. Земля — нефть. Море — нефть. Жизнь на Биби-Эйбате, дыхание на Биби-Эйбате, работа на Биби-Эйбате — нефть.

Люди Биби-Эйбата — азербайджанцы, русские, армяне, татары, грузины — готовились к Шестнадцатому съезду партии.

Двенадцать месяцев шла к шестнадцатому горизонту буровая партия скважины номер 132. Шестнадцатый горизонт, или шестнадцатый пласт, разведывался впервые. Это один из самых глубоких и обильных пластов нефтеносной земли. 1080 метров были пройдены, земля расступилась под вращающейся сталью.

Был близок шестнадцатый горизонт. Тогда наступили те самые четырнадцать дней, о которых страна знает только по скупой телеграмме ТАСС в десять строк.

6 июня 1930 года бурильщик с вышки 132 телефонировал в контору заведующего промыслом рабочему Фомину. Фомин слушал голос бурильщика, плохо понимал слова, но смысл обнаруживался со страшной силой. Бурильщик голыми руками не мог удержать бунт планеты, давление земного шара. Фомин выскочил из конторы, его несло к буровой.

...Глубина 1080 метров, поди останови!

Добежал. Вышка. Бил в уши дальний глубинный гул. На километр с чем-то внизу, в скважине, ревела разбуженная нефть. Рвутся, давят, напирают через назревающую нефтяным фонтаном скважину газ, подземные воды, дремавшие миллионы лет.

Фомин, рабочие, инженеры заперли глотку скважины чугунной задвижкой. Газ изнутри все же вырывался, слегка пошевеливая, погромыхивая чугунной плитой. Потные, бледные, осатаневшие люди у скважины 132 вступили в единоборство с преждевременно разбуженным фонтаном. Скважина мощная, это слышно по ее голосу, по гулу недр. Но она заговорила на 1080 метре, на 15 метров раньше, чем нужно было буровой партии, и буровая партия взялась «загонять фонтан обратно», пока не будет укорочен последний, восьмой башмак, рассчитанный на бо́льшую глубину.

Если трудно унять кровь из перерезанной артерии, то какие нужны люди, какая работа, чтобы зажать струю «черной крови», нефти, разбежавшуюся с тысячеметровой глубины, попридержать внутреннее давление земного шара?

Четверо суток рабочие качали в скважину барит и раствор соли. Под давлением в сорок атмосфер насосы отдавливали нефть назад в недра. Фонтан рычал, отплевывался, — все было напрасно, все шло прахом.

Чугунную задвижку Фомин предложил заменить стальной арматурой. Ее собирали тут же. Она весила четыре тонны — арматура из труб, отводов, флянцев, стальных каналов для укрощенного фонтана. Но прежде чем надеть на фонтан стальной намордник, предстояло убрать чугунную плиту, выпустить на свободу извержение шестнадцатого пласта и снова задушить его. Сделать это собирались люди, хрупкие, маломощные по сравнению с адовой силой далеких недр.

Они оттащили чугунную задвижку. Их шатало от собственной дерзости. В уши, в лицо, в голову, в грудь ударила нефтью скважина, и люди вспомнили, что когда-то на пожаре горящей вышки порвало барабанные перепонки Мамиконяну, самому знаменитому и бесстрашному пожарному республики. Тогда же от скважины автомобили отвезли по лазаретам героев-нефтяников, отравленных газом, ослепших, оглохших, — среди них были и краснофлотцы, помогавшие сбивать пламя. Не скоро вышли они из больницы.

Пожар был в 1926 году, тоже на Биби-Эйбате, пламя все же сбили, перешибли, и на четвертые сутки воздух Баку перестал дрожать, небо и море приняли свой обыкновенный черный, а не красный цвет.

Теперь на буровой номер 132 работали слесари Казабродов, Мурадов и их товарищи. Они проникли в ревущую вышку. Были бесконечно долгие секунды, когда окружающих ожидание несло, как буря. Потом слесари вышли наружу.

Арматура зажимала теперь скважину всеми своими четырьмя тоннами. Она была рассчитана на очень большое давление снизу. Но все это оказалось ерундой, игрушкой. 18 июля в два часа дня фонтан начал раскачивать, мять и корежить стальные трубы. Он мял сталь, как ребенок мнет глину. Четыре тонны двинулись с затворов, сорвались, их бросило в воздух высоко над землей и швырнуло в сторону.

Фонтан прорвался через намордник.

Сначала газ, потом вода, наконец, чистая нефть ударили в небо. Нефть вставала ревущим столбом, била в деревянную вышку, раздвигала доску и выхлестывала на промысел черным ливнем.

Нефть била с давлением в 150 атмосфер. Через несколько минут ближайшие трехэтажные жилые дома стали черными: нефть текла через крыши в квартиры и просачивалась через все этажи к земле. Триста семейств рабочих, магазин ЦРК, все живое из шести корпусов на автомобилях вывезли в безопасное место, — черная река неслась вниз, к морю. Промысел захлебывался в нефти.

Шесть дней армейцы караульной роты питались из чужих кухонь: нефтью залило и ротные котлы. Засыпающим голосом рассказывал потом командир роты, что шесть дней полтораста рабочих и армейцы не спали, рыли отводные ямы, чтобы нефть не ушла к морю. Новые сапоги командир кинул: их разъело нефтью.

Пятнадцать тысяч тонн нефти выбросил за двое суток фонтан. Чтобы взять эту нефть в обычной работе, промыслу понадобилось бы немало времени.

Затем наступила самая трудная пора. Все резервуары, все земляные ямы и ловушки промысла были забиты. Биби-Эйбат распирало нефтью. В этом море горючего за полкилометра от скважины, на другом промысле — номер четырнадцать, вдруг вырвался к небу огненный язык, грохот пошел по Биби-Эйбату, — горел соседний фонтан.

Командир роты:

— За пять минут до этого меня прямо черт какой-то поднял, понесло меня к этой вышке. Подхожу, не дошел сколько-то там шагов — рвануло вышку огнем. Тут же вижу — в сторону бежит человек. Я схватил его. Мне плевать было на него в эту минуту, я его назад под конвоем в штаб отправил, а сам — на пожар.

Ночью в штабе комиссар допрашивал пойманного. Руки бежавшего от вышки были опалены огнем. Он бормотал, что закуривал папиросу, нечаянно бросил спичку, — неосторожность, нужно простить!..

Позже рабочие рассказывали, что до тех пор бежавший не курил.

А вот на залитом нефтью промысле, когда пожарные команды сторожили каждую искорку от вылетавших из скважин раскаленных камней, только тогда бежавшему понадобилось вдруг закурить. Бежавший прибыл на промысел всего несколько дней назад. Его черные руки и черная душа опалены поджогом...

Фонтанирующую буровую номер 132 решили накрыть плитой. Плотники разделись почти догола и, принимая на спину падавшую нефть, сколачивали деревянный помост в сторону буровой. Потом полтораста рабочих выстроились возле входа на вышку и по двое продвигались по настилу к вышке.

Там нефть сбивала с ног. Если бы рабочий очутился на секунду над самой струей фонтана, его унесло бы вверх, его бы измяло о крышу буровой.

Разве может человек своей рукой остановить мчащийся поезд? На Биби-Эйбате думают, что да, может.

Шатаясь, зажимая ладонями глаза, избитые фонтаном, через каждые три минуты выходили на помост и скользили вниз двое рабочих — очередная смена. Им вытирали лицо паклей, как вытирают залитую маслом машину. Следующие двое шли в ревущую фонтаном буровую, и так все полтораста принимали нефть на себя и устанавливали над скважиной железный заслон.

Внизу гусеничный трактор через блок на стальных тросах тянул плиту вверх, к пространству над скважиной. Фотографа из толпы сбило с ног хлеставшей нефтью. Так и не снял он работу ста пятидесяти обнаженных черных рабочих — азербайджанцев, русских, грузин, армян...

Среди них были первыми машинист Лысов, затем Аветисов, Балаян. Черными вылезали наружу завпромыслом Фомин и его помощник Арутюнов. Не спали все шесть суток молодой инженер Ладжиевский и рядом с ним Мамед-Усейн и Абызов, секретарь партячейки промысла.

К ним шел на помощь весь Биби-Эйбат, добровольно, без резолюций. Рабочие, техники, инженеры забывали о выходных днях, о необходимости есть, спать.

На третьи сутки в 1 час 15 минут внезапная тишина рванула воздух. Летели по ветру и падали на землю последние струи нефти. Черная, бурлящая вышка вдруг замолкла, в тишине журчали нефтяные ручьи. Последняя нефть стекала по лицам рабочих. Улыбаясь тишине, засыпая на ходу, рабочие качали в скважину воду, чтобы задавить, примять фонтан давлением водяного столба.

Сорок семь лет назад я писал:

сейчас на буровой номер 132 установили новую арматуру: заперли бушевание недр в трубы, чтобы нефть подчинялась людям, их воле, их плану;

сейчас на всех промыслах Биби-Эйбата телефоны надрываются, мембраны в трубках клокочут, добытчики жидкого солнца требуют свободных резервуаров, Биби-Эйбат переполнен нефтью;

сейчас Фомин и все сто пятьдесят плотников по утрам промывают глаза борной кислотой и крепким чаем, глаза исхлестаны нефтью, бившей с пушечной силой;

так здесь открыли шестнадцатый, сильнейший нефтеносный горизонт, и рабочие Баку как бы преподнесли его большевистскому съезду в Москве, открывшему перед страной шестнадцатый горизонт классовой борьбы, революции, социализма.

...Это мой давний газетный репортаж в «Комсомольскую правду». Отсюда и «эффект присутствия», и излишняя, пожалуй, выспренность, и юношеская восторженность, от которой, впрочем, не могу избавиться до сих пор. В остальном все тут правда. Уважение к факту, точность воспроизведения событий — закон журналистики.


Опасно посещать места своей юности, если не бывал там многие годы. Все милое, что когда-то поражало воображение, а позже поэтизировалось воспоминаниями, при новой встрече чаще всего блекнет, гаснет, если не исчезает совсем. И вот я прилетел в Баку лет тридцать спустя после предыдущей с ним встречи.

В первый же вечер принялся бродить по городу и вскоре заблудился там, где должен быть знаком мне каждый дом, каждый поворот, каждый уголок, каждый ход в лабиринте старой крепости.

Я сбился с пути чуть не в первые же минуты после выхода из гостиницы. И не в крепости, где и в самом деле легко потерять ориентировку в узких проходах, тупиках, в темных, извилистых улочках-коридорах. Нет, я заблудился в центре города. Что за чертовщина!

Потом я понял, что колдун, сбивший меня с толку, — это свет, обыкновенное электричество.

Изобретательно и весело играет Баку с неоновым светом.

Вот небольшая площадь, в мое время ее называли Парапетом. Я не узнал прежнего Парапета. Он сиял, он звал к себе огнями и светом. На Парапете и прежде теснились деревья. Но теперь даже листва источает свет. Кажется, что вся площадь построена из света. Нет камня, нет бетона, а есть свет. Хочешь ты или не хочешь, а тебе становится весело. На такой лад настраивают и Приморский бульвар, и Нагорный парк с памятником Сергею Мироновичу Кирову на вершине.

Я помню эту гору. В давние годы она была рыжевато-желтой, голой, печальной, мертвой. Нависая над городом своей громадой, она довершала впечатление зноя и духоты. Чем-то сродни была она пыльным бурям, метавшимся по улицам Баку, когда начинал завывать норд, ветер угрюмый и злой. А тут я увидел эту гору в зеленом пиршестве деревьев, увидел аллеи и террасы, гигантскими ступенями поднимающиеся к подножию памятника, по вечерам вздымающие над городом и над морем волны электрических огней. Туда, в это царство деревьев и света, связывая по вертикали Приморский бульвар и Нагорный парк, бегут и бегут вагончики фуникулера. Фуникулер? Нет, всего этого не было.

Вот, скажем, тот же Парапет. Впечатление вечного праздника порождается здесь отнюдь не какими-то световыми вавилонами. Тут я увидел среди деревьев маленькие источники света. Это были легкие строения, источавшие красные, зеленые, желтые лучи. Для чего они могут быть предназначены? Какие-то павильоны радости, оптимизма. Поставлены они не в ряд, не впритык, а уступами, и это также придает им нарядность, впечатление необычного. Заинтересовавшись, я открыл дверь в один из таких павильончиков. Ничего особенного внутри не было. Просто висел телефонный аппарат, и только. Павильоны оптимизма оказались будками телефонов-автоматов. Вот и все. Но, честное слово, выглядят они так, что говорить по телефону захочется только о чем-то веселом и счастливом. Вряд ли подобное желание возникает при виде обычных телефонных будок, напоминающих железные сундуки, которые, кстати, обходятся гораздо дороже бакинских сияющих павильончиков.

Но, кажется, я говорю о пустяках. Может быть, это и пустяки по сравнению с обширными районами нового жилищного строительства в Баку, где за год сооружается 15—17 тысяч квартир, а с вводом в строй новых индустриальных домостроительных комбинатов темпы строительства возрастут еще более. Верно. Однако как раз на фоне таких серьезных успехов начинаешь обращать внимание и на «пустяки». Как же не говорить о них, если я на собственном опыте убедился, что в массе своей они вызывают прилив хорошего настроения?

На каждом шагу замечаешь, что кто-то подумал о твоих удобствах, о том, чтобы на улице окружали тебя предметы хоть и простейшего обихода, но сделанные умно, с хорошим чувством формы. Где-то за рубежом появилась в газете фотография: «Вот как устроили в Баку кабины для регулировщиков уличного движения». Они и в самом деле примечательны. На косо поставленной консоли, занимающей на тротуаре не больше места, чем человеческая ступня, вынесена наверх застекленная кабина. Она будто невесома и чудом висит в воздухе, радуя глаз неожиданным, остроумным и рациональным решением.

На приморской площади, наискосок от здания «Азнефти», вам захочется отдохнуть в тени столь же невесомого внешне, легкого, современного по очертанию навеса, хотя павильон имеет вполне деловое предназначение — это стоянка такси. Тут же, на Приморском бульваре, ваш взгляд поневоле остановится на довольно внушительном по размаху строении, его кровля чем-то напоминает крылья. Это вызывает ассоциации с полетом, движением ветра над морем, что особенно уместно в жарком климате Апшерона...

Казалось бы, «фигура» кровли, заставляющая вспомнить о гиперболоиде, потребовала при сооружении сложной опалубки. Ничего подобного. Кривые здесь составлены из прямых элементов, ничем не затрудняющих процесс строительства, а в целом достигнута нужная жесткость конструкции, позволяющая перекрыть большое пространство. Неведомым образом все сооружение покоится всего лишь на трех опорах и радует интересным инженерным «парадоксом».

Я спросил, для чего предназначено славное строение. Мне ответили: это павильон шахматистов. Я недоверчиво улыбнулся, исполненный подозрений: не может быть, чтобы там обошлось без подачи пива и прочего привычного ассортимента. Вечером пришел, посмотрел. Дейсвительно, люди играют в шахматы. За всеми столиками, а их много, сидят люди и самозабвенно играют в шахматы. И в эти часы не нужно им пива. На столики не подается ничего, кроме деревянных коней, слонов, королей.

Зато, пройдя дальше по Приморскому бульвару, где неоновые светильники играют с веселой водой фонтанов, где завороженные мальчики не отрывают глаз от золотых рыбок в бассейнах, я смог утолить жажду в чайной, огражденной живой стеной из кустарника. Мелко колотый сахар ждет вас на каждом столике, а чай разносят непрестанно, ждать не приходится. Настоящий, хорошо заваренный, крепкий горячий чай, какой почему-то можно выпить только дома, а в столовых им обычно пренебрегают, предпочитая угощать нас жиденькой желтоватой водичкой. Чуть ли не впервые за долгие годы путешествий я наслаждался настоящим чаем в Баку.

Неподалеку отсюда я обратил внимание на внушительного размера раму, покоящуюся на воде, удаленную от берега в море. Вечерами внутри рамы вспыхивает экран кинематографа. Чуть дальше виднеется на бульваре своеобразной внешности здание детского театра, где к вечеру, когда детям пора спать, начинаются сеансы документального и научного кино — бесплатные, как и в том кинотеатре, чей экран стоит прямо на море.

Прибавьте к этим беглым впечатлениям вывески детского кафе и кафе для матери и ребенка. Прибавьте «Школьный пассаж» в центре города, где приготовлено для продажи все, что нужно детворе, даже билеты в тут же расположенное кино; прибавьте «Книжный пассаж» для взрослых и витрины в садах, где фотографии рассказывают о двадцати шести бакинских комиссарах, о писателях, об актерах и музыкантах Азербайджана, о давней их дружбе с литераторами и художниками России. Соедините все это в одном общем впечатлении, и вы поймете происхождение хорошего расположения и духа, охватившего вас после прогулок по улицам Баку.

Власти города проявили уважение к некоторым, пусть даже не очень существенным, привычкам бакинцев. Еще по двадцатым годам я помню старую Ольгинскую улицу, что ведет из центра к морю, к бульвару. Всегда-то здесь соперничали противоречивые интересы пешеходов и транспорта, представленного в ту пору фаэтонами. Улица сложилась давно как самый прямой и короткий выход к морю, и люди шли во всю ширину улицы, огрызаясь на фаэтонщиков. Потом тут проложили линию троллейбуса. Соперничество продолжалось, уже не с конным транспортом, а с электрическим.

А теперь бывшая Ольгинская, ныне улица Джапаридзе, отданная во власть пешеходам, совершенно преобразилась. Здания как будто те же, а улица стала какой-то своей, домашней. Ну, прежде всего, соглашаясь с пешеходами, отсюда убрали троллейбус. Недавно, заменив асфальт, проезжую часть выложили большими плитами камня. Отшлифованный до зеркального блеска, камень напоминает комнатный паркет и приглашает пройтись по нему, как запросто ходим мы по своей квартире. И улица, украшенная к тому же темно-зелеными кипарисами, действительно стала как бы частью нашего дома. Сюда приходят отдыхать, встречаться с друзьями, с любимой...

В таких вот прогулках по городу, намереваясь повидаться с работниками Бакинского Совета, я еще до встречи заочно с ними познакомился. В этом помогли мне внешность города, его особенности, о которых я пытаюсь тут рассказать коротко. Его «домашность», расположение к человеку, к его желаниям, привычкам и, может быть, мечтаниям.

Позже я говорил по душам с молодыми, талантливыми и задорными в своих творческих поисках архитекторами «Бакгипрогора» А. Н. Гюль-Ахмедовым, В. С. Шульгиным, М. Л. Товмасяном, А. С. Суркиным. Если соединить их высказывания с тем, что говорили мне тогда председатель исполкома Баксовета А. Д. Лемберанский, главный архитектор Баку В. М. Иванов и главный инженер «Бакгипрогора» Т. Я. Шаринский, то вкратце это можно изложить так:

— Много новых жилищ нужно нам строить. И мы строим много. Но в то же время нужно нам стремиться к тому, чтобы и в большом и в малом, в каждой мелочи город был обращен к людям, чтобы все в нем располагало к общению, к дружбе, чтобы каждый мог сказать: это мой город, это наш город. И мы не боимся этого слова «уют» в применении даже к большому индустриальному центру. Может быть, в идеале улица должна быть естественным продолжением нашей с вами квартиры, нашего дома.

И я видел, как в Баку архитектурно подчеркивают любовь к своему городу, уважение к нему. Были мы в недавно выстроенном Зеленом театре. Это — чудесное сооружение, если можно назвать сооружением амфитеатр и сцену, естественно и свободно расположенные в природном рельефе холма под открытым небом, где холлы, фойе, вестибюль представляют собой площадки и аллеи среди деревьев и кустарника, сохраненных строителями в полной неприкосновенности. Так вот, в этом театре позади портала нет никакой декорации. Это как бы гигантская рама, через нее открывается из амфитеатра перспектива великолепной бакинской бухты, неба и моря; это сердце Баку. Во время концерта я был поражен, что «декорациями» служили живые деревья парка, «живое» небо, просторы бакинской бухты.

Но может быть, красивое и удобное требует больших денег? А мне, напротив, думается, что любая вещь, сделанная с умом и вкусом, со знанием особых свойств материалов, в конечном счете обходится не дороже, а дешевле. За те же деньги в одном случае можно построить нечто унылое, а в другом — нечто привлекательное и остроумное. Те же летние кинотеатры, киоски прохладительных напитков, телефоны-автоматы, кабины для регулировщиков, на которые в Баку приятно взглянуть, уродовали бы улицу, если бы их поставили иначе, не придумали интересного, рационального решения, которое при той же стоимости дало выигрыш и в удобствах, и в «эстетике» улицы. Вот это желание, столь понятное и естественное, стало, видимо, законом для бакинских градостроителей и работников Баксовета. Что ж, это славный закон.


...Тут я должен рассказать об одном замечательном человеке — из тех, кого я искал, находил, вспоминал в своем путешествии в юность и обратно, в нынешний день.

Архитектурные особенности нового Баку, как и всюду, связаны с именами здешних градостроителей, зодчих, художников. Но есть одно имя, которое как бы обобщает труд сотен и тысяч людей, возвращающих молодость громадному городу.

Лемберанский... Алиш Джамилович Лемберанский...

Но ведь он не архитектор, не строитель, не художник.

Верно. И все же любой из коренных бакинцев, рассказывая о чем-то новом в облике города, не забудет упомянуть о заслугах А. Д. Лемберанского. Может не знать или забыть фамилию отдельного архитектора (кстати, напрасно нет у нас на зданиях табличек с именами зодчих), но уж Лемберанского не забудет, отзовется о нем с восхищением.

Даже в те годы, когда этого человека не было в Баку — он получил тогда назначение в Москву, в союзное министерство, — все равно горожане толковали о его новшествах так, будто Лемберанский никуда не уезжал и энергия, его увлеченность, авторитет по-прежнему вдохновляли архитекторов и строителей на интересные и смелые начинания.

Словом, современный Баку и Лемберанский, в понимании местных жителей, — это некое единство, нечто неразделимое.

В своем обиходе люди называют его «наш мэр».

Да, он долгое время был председателем Исполкома Бакинского Совета. Может быть, избрание на этот пост было для него неожиданным. Может быть, он даже пытался уклониться от новой для него миссии.

Человек техники, инженер до мозга костей, он возглавлял нефтеперегонные и нефтеперерабатывающие заводы «Азнефти» — все то сложное, для многих непонятное, обширное, связанное с таинственным превращением веществ, что мы видим, когда смотрим на Черный город и Белый город в Баку, на левой стороне бухты.

И вот он должен покинуть этот знакомый ему мир превращений и вплотную заняться делами, до тех пор ему несвойственными: благоустройство, строительство и т. д. и т. п.

Он был огорчен. Больше того, — обескуражен.

А пути назад не было.

Что ж, он принялся за дело. Инженер, организатор, командир индустрии, мог ли он ждать, что в заботах о любимом городе найдет второе свое призвание?

Он оказался не только энергичным, но и талантливым мэром. Бывая в Баку, замечая какие-то новшества внешности улиц и площадей, почти всегда я слышал:

— Это все Лемберанский!

Это не означало, что именно он автор проекта реконструкции Приморского бульвара или нарядных, легких, веселых строений «малой архитектуры»: киосков, павильонов, таверн на берегу моря или оригинальных, я бы сказал, грациозных светильников на шоссе, ведущем к аэропорту.

Нет, конечно. Но молва условно приписывала ему авторство, потому что именно он своей горячностью, настойчивостью и деловитостью зажигал архитекторов и художников, убеждая их или соглашаясь с ними в том, что, храня свою старину, Баку может и должен и по внешности стать городом второй половины XX века.

И Баку стал таким городом в удивительно короткий срок. И архитекторы и Лемберанский добились этого без миллионных или миллиардных затрат, добились, не прибегая к сооружению зданий-гигантов и фантастических небоскребов. Просто в городе стало законом: при возведении легких каких-то строений — летних кафе или навесов на стоянках автобуса, или залов для игроков в шахматы, или будок телефонов-автоматов, или даже газетных киосков — во всех этих случаях, отбрасывая шаблоны, добиваться новизны, привлекательности, своеобразия формы.

Одним из главных материалов в этом строительстве стал свет. Материал не столь уж дорогой. Невесомый. Но позволяющий добиваться поразительного эффекта. Определяя главное в этом эффекте, я бы сказал — оптимизм. Я уже говорил, как с помощью света будто в другой век переселилась одна из центральных площадей — Парапет. Вечерами площадь как праздник.

Да, именно ощущения оптимизма добивался Лемберанскнй, осуществляя новые и новые приемы «оформления» города. Оптимизма и современности. Увлекшись какой-то идеей, он был настойчив, непреклонен, нетерпим к отступлениям и компромиссам.

Однажды он решил снести все заборы в Баку. Все ограды, решетки и т. п. Снести их везде и всюду. Они уродуют улицы. Скрадывают свободное пространство дворов, парков, бульваров. Оказенивают городской ландшафт. Без нужды напоминают о прошлом, когда каждый хозяйчик старался отгородить свой участок от всего мира. Если это так уж необходимо, тяжелую ограду можно заменить низкорастущим кустарником.

И вот в Баку больше нет ни оград, ни заборов. И город стал еще более приветливым, добрым, гостеприимным.

Однажды я был свидетелем долгого разговора главного архитектора Иванова с упрямым и в общем-то влиятельным посетителем. Посетитель, имевший, кстати, отношение к военному ведомству, требовал оставить забор вокруг его хозяйства.

— Нельзя, — отвечает Иванов. — Постановление распространяется на всех.

— Для нас надо сделать исключение. У нас важный объект.

— Исключений нет и не будет.

— Важный, повторяю, объект...

Архитектор вспылил:

— Важный объект? Рядом с ним стоит шестиэтажный жилой дом. Я был там и с балкона имел счастье беспрепятственно наблюдать весь ваш важный объект из конца в конец. Так что ограда в этих условиях фикция. Напрасно упрямитесь.

— Я пойду к Лемберанскому!

— Что ж, если хотите терять драгоценное время...

Влиятельный посетитель прошел в кабинет мэра. Но вскоре вернулся и удалился в молчании.

Вид у него был умиротворенный и кроткий. Забор ему пришлось снести.

Не все давалось Лемберанскому легко в его градостроительных реформах. В Баку, с его памятниками старины, с его средневековой крепостью, с изумительным дворцом Ширваншахов, с Девичьей башней у самого края бухты, — в Баку есть немало противников «осовременивания» древнего города. Есть они и в среде маститых архитекторов, и во влиятельных республиканских органах. Не раз, приезжая в Баку, я с огорчением узнавал, что энергичный мэр сейчас или в очередном «бою» за свои новшества, или в очередной «опале».

«Бой», по правде говоря, не прекращался никогда, А «опала» снималась под влиянием того, главным образом, что упорный мэр все равно осуществлял свои начинания, бережно сочетая заботу об исторических памятниках с внедрением элементов современного градостроительства. И обновляющийся Баку в конце концов приходился по душе даже ярым противникам реформ.

Я всегда рад встретиться с Алишем Джамиловичем. Он буквально заражает людей своей жизнерадостной энергией. Редко я заставал его в кабинете. Догонять его нужно было на строительных площадках, на участках реконструкции Приморского бульвара, на площадке сооружения нового стадиона в Арменикенде, на горе. Теперь Лемберанский — заместитель Председателя Совета Министров Азербайджана, но по-прежнему продолжает следить за реконструкцией своего прекрасного города и помогать ему чем может.

...Но пора прощаться с терпеливым читателем.

Вот и старость не за горами. Как я жил? Для чего жил?

Шел к людям, долго шел к людям. К тем, кого полюбил, кого знал хорошо — на фронте, в мирные ли дни.

И еще осталась важная мысль. Что помогает быть человеку действительно Человеком. Общительность? Добрый нрав? Доблесть ума и сердца? Щедрость дарований?.. Да! Но не только же это.

Что же?

Этому имени еще не нашли. Это — инстинкт, подсказывающий, что самое важное в твоей жизни — не ты сам. Самое важное — не ты.

Но кто тогда?

Другие, идущие одной с тобой дорогой. Их много. И я в этой книге пытался в натуре своих героев найти и дать понять свойства миллионов, живущих в нашей стране, стране замечательных людей, Стране Советов.


1977



Загрузка...