АЛЕКСАНДР ТВАРДОВСКИЙ


Да, и в жизни и в литературе главной чертой его характера было и навсегда в его книгах останется для нас — достоинство!

Достоинство гражданина России и всей нашей страны. Достоинство коммуниста. Достоинство поэта!

Иные принимали это свойство Твардовского за надменность. Какое разительное, наивное, непреднамеренное заблуждение! Несомненно — сын кузнеца-смоленчанина Александр Трифонович был по-своему горд. Своими предками, тем, что он русский, что в стране признали его поэтом народным!.. Но таилось это чувство только в сердце, внешне Твардовский был прост, доступен, не заносчив — свойства потомка крестьян.

Свидетельство тому — общение уже тогда маститого литератора, лауреата почетных премий, Твардовского, чьи книги изданы на всех континентах Земли, общение, быстро переросшее в приятельские отношения с Леонидом Кудреватых, Виктором Полторацким, Петром Белявским и мной.

Земля!.. Наша земля. Смоленская. Крестьянская испокон веков. Ее-то певцом был сызмала отрок Саша.

«Клочок земли — хутор пустоши Столпово» — там родился поэт... «десять с небольшим десятин — вся в мелких болотцах — «оборках»... «Вся заросшая ивняком, лозняком, ельником, березкой, была во всех смыслах незавидна».

Незавидна, да мила и кузнецу, и самому Саше. До святости. Кислая, подзолистая, скупая, недобрая!


Я иду и радуюсь. Легко мне.

Дождь прошел. Блестит зеленый луг...


Не в высоких палатах появился на свет Александр. Богатством отца и сына, всего семейства были книги. Другим, основным, богатством — горн, наковальня и молот. Вот, в общем, и все.

Война. Как и многих, меня с Александром Твардовским сблизил фронт. Нет, было то не в начале сражений, — только осенью 1944 года, когда армии наши с жестокими боями за каждую речку, высоту, холм, село, фольварк продвигались все глубже в Восточную Пруссию.

Вагон-редакция фронтовой газеты «Красноармейская правда». Собственно, три вагона — редакция, типография, жилой «салон», купированный, с «отсеком» для корреспондентов, художников, рабочих. Клубится махорочный дым, стрекочут пишущие машинки, напевает что-то про себя лирически настроенный Евгений Воробьев, шуршат карандаши или напоенные тушью ручки графиков Ореста Верейского, Виталия Горяева и Андрея Гончарова.

Я-то присутствую в качестве временного гостя.

В вагоне-редакции и начались приятельские наши отношения с Александром Трифоновичем.

В Пруссии жил он где-то в брошенном немцами доме, пустом, разумеется, — работать на людях Твардовский не любил, не умел.

Но то и дело наведывался к нам. Часто хмурый — веселый Теркин не всегда доставлял поэту веселые минуты, смешное дается настоящим писателям не менее трудно, нежели трагическое. Порою же был неудержимо, захватывающе жизнерадостен, заражал всех, — особенно в минуты трудные, — желанием заглушить тоску и душевную тревогу песней, спорами о литературе, просто о жизни, о достоинстве дружбы, о ненависти к нытикам и выскочкам в деловой жизни или в писательской.

Прост был в обращении необычайно. Особенно с солдатами, рядовыми. Предпочитал быть вежливым по отношению к ним, прежде всего по отношению к ним, нежели к офицерам и генералам, что совершенно не значит, будто недооценивал поэт их заслуги. Нет, просто и по складу выходца из села, по убеждениям Твардовский считал себя равным именно в среде народной, солдатской. Ведь и главным фронтовым героем его стал Солдат. Неудачи наши на фронте переживал тяжело, но молча, скрыто. Если однажды видел я под Вязьмой участника трех войн, «старого солдата», как мы называли его, Алексея Суркова, плачущим при вести о трагедии пылавшего, плененного Дорогобужа от горя, обиды, тоски, только не отчаянья, то Твардовский в самых трагических обстоятельствах держал глаза сухими.

В вагоне-редакции Саша ко всеобщему удовольствию занят был «Теркиным». Но часто выезжал с нами на передовую — снова увидеться со своим бессмертным героем, испытать все, что придется на его солдатскую долю. Особенной воли воображению не давал. Позже я читал дневники времен финско-советского вооруженного конфликта, предшествовавшего второй мировой войне. Ни одного слова для «красоты». Все просто, почти протокольно. Краски войны жили в его памяти, бумаге он поверял только факты, цифры, географические обозначения. Никаких душевных излияний. Стенограмма сражений, подвигов, изложенных протокольно. То было под Выборгом, на Карельском.

Но ведь сердцем не был Твардовский суховатым. Просто считал лишним до поры до времени разбавлять личными чувствами события войны, разглагольствованиями ее участника.

Обобщения пришли позже.

Острил в компании без улыбки. Чужой же юмор встречал искренним смехом, хотя особенно смешливым не был.

Еще на войне Орест Верейский начал иллюстрировать «Теркина» — для газеты. После Победы подарил мне экземпляр поэмы, — его Теркин до сих пор живет в нашем воображении, в игре артистов и в сознании всего читающего народа. Солдат-то Твардовского — плоть от плоти русских людей!

Сегодня стоит у меня на полке книга Твардовского — «Статьи и заметки о литературе». Маленькая энциклопедия поэзии и прозы. Очень личная, своя, ничья больше, «твардовская» энциклопедия. Немногословная, но емкая... Не любил Саша щеголять философскими терминами, взгляды свои не часто выставлял напоказ, придерживался особой философии, оптимистической и ясной, без тумана и сумрака, по-русски жизнелюбивой и человеколюбивой. У простоватого внешне Василия Теркина тоже есть своя философия, незлобивая даже по отношению к нашим врагам, скорей насмешливая по отношению к ним и презрительная, часто снисходительная по свойству настоящего русака, готового после боя свернуть из газеты цигарку, сунуть ее в рот пленному немцу, полчаса назад чуть не убившему Василия, а теперь съежившемуся от стужи, мокрому от страха, ошалевшему от «дружелюбия» русского бойца, что должен был расстрелять его без суда, по уверению германского командования. Может, такого эпизода и нет в поэме, но я был их свидетелем десятки раз на передовой. Отходчива душа русская. Живет она и в Теркине.

...Эльблонг и Кенигсберг на Балтике...

Верейский, Горяев и Гончаров беглыми штрихами, под огнем, в дыму, набрасывали портреты солдат и офицеров, эскизы боевых действий, картинки быта, обеда у походной кухни, отдыха с гармоникой и опять в момент броска из траншей в атаку. Твардовский прислушивался к говору солдат, ликуя при открытии неизвестного ему словечка, незатасканного выражения, сгоряча высказанной мысли, стоящей порою целой страницы историка или тугоухого беллетриста.

Возвращались из окопов поздно ночью или на другой день.

Художники отрисовывались, мы торопливо отрапортовывали страницу за страницей, сдавали типографам, а мне приходилось еще работать над корреспонденцией в «Известия» — вдобавок.

...Было ли что-то общее у Твардовского с его солдатом? Несомненно. Разве Александр Твардовский не столь же тверд и насмешлив по отношению к врагам ли, к опасности, к судьбе, к самой смерти, как замерзавший, умиравший, костеневший, неживой почти Василий, вдруг разозлившийся на Косую, не желавшую дать ему немножко погулять среди живых:


— Так пошла ты прочь, Косая,

Я солдат еще живой.

Буду плакать, выть от боли,

Гибнуть в поле без следа,

Но тебе по доброй воле

Я не сдамся никогда, —

И, вздохнув, отстала Смерть.


...Лет двадцать с чем-то назад трое моих приятелей и я поселились в известинском доме у Москвы-реки против Красной Пресни, наискосок от нее и парка с плакучими ивами на той стороне реки. Жил в том доме и Твардовский с Марией Илларионовной, опекавшей его, как сына, но никак не стеснявшей его свободы. Встретились мы снова у известинца, потом правдиста, впоследствии автора книг о Ленине «Слово-полководец» и «Слово-строитель». То был день 50‑летия Сергея Борисовича Сутоцкого.

Гостей оказалось множество. Стол — обилен. Не без горячительных — полвека же! Александр Трифонович, или Трифоныч, как он сам любил, чтобы называли его близкие ему люди, обычно молчаливый, без всякого влияния упомянутых «увеселяющих», вдруг разговорился, спорил с кем-то о чем-то, конечно, вокруг деяний литературных, — прежде иных, — настроен был весело и дружелюбно.

Не выносил Твардовский ханжей, тихонь с затаенными злыми или завистливыми мыслями, мнимых ортодоксов, терпеть не мог нудных якобы теоретиков или просто до ужаса скучных, мямлистых, если существу такое слово, маниловых. Был поистине демократом, а говоря по-старинному — «Аще убо око твое просто, все тело твое светло будет». Просто — значит, без хитрости и коварства.

С укором глядел Твардовский на секретаря, пропустившего к нему назойливого графомана, самонадеянную бездарь, претендовавшую на публикацию в «Новом мире» стихов или рассказов, от которых с отвращением отвернулись бы редакторы даже заводских многотиражек или районных газет.

Зато усердно, именно усердно читал присланные в его редакцию — тот же «Новый мир» — произведения начинающих молодых или уже в летах пребывающих поэтов и писателей. Пространно при надобности отвечал им. Все такие письма собраны в отдельный том.

В суждениях о рассказах и романах был беспощадно строг и правдив, не прощал щегольства модной фразой, кокетничанья мудреными, но пустыми словами, неистового словоизвержения. Сам был лаконичен и в беседах, и в произведениях своих.

Александр Трифонович отличался смелостью решений о недостатках или достоинствах той или иной «вещи», принято говорить.

Бывал и я, как многие, у него в редакционном кабинете. Он удивлял многих членов редколлегии редким гостеприимством не только у себя дома, но и на работе. Даже намека не выказывал на занятость, хотя минуты были зачастую горячие перед сдачей очередного номера на ротацию «Известий».

Поэт по призванию, Твардовский — превосходный прозаик, учителями его были лапидарный в рассказах и повестях Пушкин, Лермонтов и Чехов.

Кстати, о полной самостоятельности суждений и воли поэта если не прямо, то косвенно говорят его короткие стихи:


То к сыну старик, то к шинели сыновней,

То сядет за стол, то к порогу опять.

— Нет, шутка ли, слово такое: полковник!

Полковник! Герой! Это надо понять.

И смотрит на сына с тревогой любовной

И снова встает, не уймется отец.

Полковник! А скажем и так: ну, полковник.

Ну даже полковник! А я вот кузнец.


Предки его на поклон ни к кому не ходили, ремесло свое ценили не ниже самых высоких. И перед знатным сыном своим отец голову тоже не клонил, хоть места себе не находил от радости.

А сын?


...Ну что ж, повстречались. Ну, выпили вместе

За милого гостя в отцовской избе.

А то, что касается службы да чести,

Ты — сам по себе, я — сам по себе.


В этом для меня — весь Твардовский. Его натура. Свою честь, свое жизненное дело, свою профессию он не уступит никому. Во всем, что касается лично его, — идеи, взгляды, цели на будущее, близкое и далекое, — он скажет о них любому: «Ты — сам по себе, я — сам по себе».

Да, это вылитый Твардовский! Пусть не покажутся его слова, обращенные к отцу, суховатыми. Да нет же! У них общая кровь, у отца и сына, один и другой ни перед кем не уронят своего достоинства. Таковы уж их любовь и приязнь друг к другу.

Таким он был поэтом. Таким Человеком.

В своем слове о Пушкине, произнесенном на торжественном заседании в Большом театре 10 февраля 1962 года, Твардовский, в частности, сказал:

— Пушкинский образец обязывает к соблюдению достоинства формы...

Слышите? Даже в промежуточно проскальзывающих фразах он остается верным своей натуре. Мог сказать — совершенство формы. Отточенность. Филигранность. Чеканность. Нет, он остался верным своей внутренне оправданной фразеологии: «Достоинство!»

Недаром он так ценил стихи, вернее, оду Пушкина «Вольность». Не просто вольность, вольнолюбивость, нет, Твардовский отождествлял эти строфы, как и его великий предшественник, с идеями первых в России революционеров-декабристов, с их высоким подвигом и горестной, трагической судьбой.

Воздав должное гению творца «Онегина», «Медного всадника», «Бориса Годунова», поэт сказал:

«Нам не возбранено вместе с восхищением и почитанием высочайших образцов искусства прошлых времен мечтать о создании силами творческого духа свободных народов новых могучих произведений искусства, достойных встать рядом с шедеврами прошлого, через века простирающими нам свое очарование».

Не побоюсь сказать: тут как бы в более высоких масштабах повторяется разговор отца и сына Твардовских. У одного века — свое достоинство, у грядущих — свое!

Прирожденное, с годами возраставшее свойство Александра Твардовского — народность. Он чрезвычайно ценил и любил стихи и песни Михаила Исаковского именно за чувство народности. Созданное поэтом с годами настолько сливалось с подлинно народным творчеством, что нередко имя создателя стихов как бы растворялось в крестьянских песнях, и мало кто с годами знал имя их автора. Обидно это? Может быть. Но, подобно Александру Трифоновичу, я думаю таким народным естественным «присвоением» талантливых стихов можно только гордиться.

Сближает творчество Твардовского и его коллеги Исаковского и то обстоятельство, что оба они — уроженцы Смоленщины. И участники хоров, исполняющих песни Исаковского, в большинстве своем оттуда же. Разумеется, это не столь уж существенно, но известная общность поэзии двух поэтов и певцов все же порождена в какой-то степени тем, что все они — земляки, все из русских областей, как и калужане, тверяки, вятичи, выходцы из рязанской земли и москвичи...


Летят перелетные птицы

В осенней дали голубой,

Летят они в жаркие страны,

А я остаюся с тобой...


Чьи это слова? Поют их миллионы и миллионы. А это все тот же Исаковский!

Поэтому он и стал ближайшим соратником Твардовского.

То, о чем и как говорил в своем слове о Пушкине Твардовский, я почувствовал в нем с первой же поры знакомства, очень давнего.


...За глаза и губы эти

Все простилось бы тебе.

Был бы ты один на свете —

Равных не было б тебе,

Ну, а так-то много равных,

Много, милый, есть таких,

Хорошо еще, мой славный,

Что и ты один из них.


Это слова женщины. Но именно так Саша относился к своим друзьям. На фронте первым спешил на помощь.


— Давай-ка, товарищ, вставай, помогу.

Мороз подступает железный.

На голом снегу лежать на боку

Совсем тебе не полезно...

...Ты что? Оставить тебя в лесу?

Да ты, дорогой, в уме ли?

Не хочешь идти — на себе донесу,

А нет — дотащу на шинели.


При всем том Твардовский не сентиментален даже в лирике. В этом можно сравнить его, скажем, с Робертом Бёрнсом, с Генрихом Гейне, который если сентиментален в стихах, то прежде всего и скорее всего — иронически. С Алексеем Константиновичем Толстым, обладавшим не только чувством иронии, но и сарказмом.

Речь идет о возможности собственной гибели. Что может вызвать больший прилив чувств? Слушайте — сентиментально ли это:


Пускай до последнего часа расплаты,

До дня торжества — недалекого дня —

И мне не дожить, как и многим ребятам,

Что были нисколько не хуже меня.

Я долю свою по-солдатски приемлю,

Ведь если бы смерть выбирать нам, друзья,

То лучше, чем смерть за родимую землю,

И выбрать нельзя.


Но я увлекся цитатами. Неспроста. Стихи Твардовского — это он сам. Ни тени наигрыша, бравады, ложного пафоса и просто пафоса, — с читателем говорит, обращается к нему не выдумавший и не преувеличивший свои мысли и чувства поэт, а именно он, Твардовский, Александр, Саша. Это его думы, его натура, его, и только его, переживания. Иначе он не был бы тем Твардовским, какого мы знаем и ценим, ни с кем больше не сравнивая — это было бы бесполезно. В творчестве все — сами по себе, он — сам по себе!

Нет, не может он забыть Смоленщину, село и дом, где учился грамоте, и вот что в первую очередь:


Звон из кузницы несется,

Звон по улице идет.

Отдается у колодца,

У заборов и ворот...


Кузница... Отец... Русская земля...

Он был в высшей степени благожелателен. В том же вагоне-редакции охотно давал советы Воробьеву, художникам Горяеву, Верейскому, Гончарову и верил: его пожелания друзьям обязательно сбудутся. И такую уверенность в своих силах внушал он нам, что предвидения его сбывались.

...«Дорогому Жене Кригеру. — А. Твардовский. 24.11.58. Москва».

Его рука. Его лицо на фотографии — молодое, серьезное. Его стихи — двухтомник. И еще, и еще его книги. Отдельно — «Василий Теркин», русский Кола Брюньон — жизнелюбец. Поймут ли на Западе, за океаном нашего Теркина? Поймут те, кто сражается за свою землю, за свободу других, за жизнь вечную, ту, что каждый из нас оставляет будущим поколениям, Будущему.

Разве не сказал об этом сам Твардовский?


Какою бы тропою

Ты по земле ни ступил,

Ведай, что перед тобою

Здесь уже кто-нибудь был.

Некие знаки оставил —

Память разведки своей.

Пусть он себя не прославил,

Сделал тебя он сильней.

Знай, и в работе примерной:

Как бы ты ни был хорош,

Ты по дороге не первый

И не последний идешь.


Скромность. Уважение к великим предкам. И страстная мечта — придут, придут, придут новые, одаренные, озаренные, гениальные!

Высокий не только оттого, что от природы был статным, а от манеры держаться с естественным, прирожденным, природой наделенным и неосознанным, пожалуй, ощущением полноценности, силы, нравственной силы, крестьянский сын особенно общителен был с людьми, как говаривали когда-то, «простыми» (слово это в наше время мне просто непонятно), плотниками, малярами, печниками, сапожниками, шоферами... Он улавливал и навсегда запоминал в их обыденной речи слова забытые или новоявленные, редкие в городах, пусть порою грубоватые, но полные точного, своеобразно выраженного смысла.

...Однажды, возвращаясь откуда-то с женой в шесть утра, мы встретили на Бородинском мосту перед Дорогомиловской Твардовского. Взмахом руки он остановил нас. Я подрулил к тротуару.

— Варя, отдайте мне Женю на два часа!

Пересев за руль, жена отправилась домой, а Саша, взявши меня за руку, неторопливо шагал мимо Смоленской площади к Арбату, Суворовскому бульвару, рассказывая о поездках на Урал, в Сибирь, на Ангару, на укрощение тамошних богатырских рек, бесившихся, когда тяжелыми самосвалами гидростроители заваливали проход между левым и правым массивами еще не сомкнувшейся плотины. Я бывал на Ангаре и Енисее в периоды таких работ, порою драматических, но в пересказе Твардовского вновь возвращался туда и видел на расстоянии в тысячи километров больше, нежели собственными глазами когда-то. События в устах поэта приобретали силу эпическую, былинную и символическую.

Не вырисовывалась ли в те минуты перед ним, как сквозь магический кристалл, философская поэма его «За далью — даль»?

Высокое и обыденное соседствуют, — отшагав туда и обратно Тверской бульвар, Саша глянул на часы и сказал:

— Есть хочется... — И повлек меня — куда? — столовые-то еще закрыты. Но есть же рынок — Палашевский — близ площади Пушкина и его задумчивого бронзового двойника в черном плаще, со шляпой в устало опущенной руке и невеселым, задумчивым взглядом.

Семь утра. На базаре было людно. Как принято, хозяйки крикливо торговались, то брезгливо, то азартно отведывали кислую капусту, творог, сметану, огурцы. Саша купил две моркови, по-братски, и мы так хрустели. Вдруг, как из-под земли, возник перед нами некто в ватнике и цигейковой зимней шапке.

— Не желательно? — и щелкнул двумя перстами у горла, над кадыком.

Твардовский задумчиво, вопросительно посмотрел на меня. Я сделал неопределенный жест, — вообще-то и впрямь, дескать, прохладно.

— Магазины-то того, заперты, — унывно бормотал дядя в чуйке, по выражению писателей минувшего столетия. — Закусите?

— Два малосольных. Кусок хлеба черного найдется?

Через две минуты «чуйка» явился с нужной нам закуской, булькающей посудиной и ржаным хлебом.

— Гм, — задумался Александр Трифонович.

Соблазнитель в ватнике с готовностью вынул из-за пазухи граненый стакан, обернутый в кусок газеты.

— Да ты — метрдотель! — ахнул Твардовский.

— Чего-с?

— Чудотворец, говорю. Угощайся!

Наш новый приятель хрустнул огурцом. Мы выпили малость. Тот воспылал:

— Еще принесу! Секундочку!..

— Нет, — решительно отрезал Саша. — Не за тем сюда пришли. Ты лучше скажи — мужик ты хвацкой?

— Чего? Ах, да — вятской. Откуда угадал-то?

— Говор у тебя такой... свецкой.

— Какой, какой, баишь?

— Светский, думаешь? Велико-с-ветс-кий? Вот ты какой.

— Да-а, свет велик. А вяцкие всюду!

— Не всякая поговорка для нашего Егорки... Тебя как зовут? Егором?

— Елисей Григорьевич я.

— Не про тебя поговорка, значит.

Пришел Твардовский на рынок затерявшиеся словечки искать, а так вышло, что разбитной собеседник его, даже распаленный наибольшей между нами долей его напитка, правда не столь уж великой, оказался в проигрыше по ходу словесного поединка с поэтом.

— Аз есмь хмель высокая голова, болий всех плодов земных, — подзадоривал вятича Саша.

— Слетать? — по-своему понял его базарный завсегдатай.

— Не за тем пришли, говорю. Угомонись. Уж как есть прибит на цвету!

— Прибит, прибит?.. Отроду мильтонами не гоним.

— Не о том речь. На цвету прибит — не шибко, выходит, сызмальства талантом вышел. Не обижайся, это мы так, балуемся. Будь здоров!

...Огурец, ломоть ржаного и граненый стакан попали на эти страницы случайно. Площади, базары, казармы нужны были Александру Трифоновичу как поставщики неизведанных кладов, сокровищ, забытых оборотов речи, еще не пропахших типографской краской. Теперь же по «словарю» Твардовского можно составить новый свод языка российского. Был он землепроходцем литературы, искателем и творцом редкостной словесной руды. О том и речь в этом рыночном эпизоде.

— Давай зайдем лучше к Заксу. Он тут живет, недалеко.

Закс — ответственный секретарь «Нового мира» — встретил нас действительно в одиночестве, на пороге своей почти пустой комнаты: кровать, простецкий деревянный стол и пара стульев — вот и все убранство комнаты журнального работника.

Говорил редактор с Заксом на темы посторонние — не любил деловых бесед в свободные часы, особенно по поводу своего журнала.

В гостях у Закса мы были недолго и снова пешком направились к нашему дому. Саша снова продолжал рассказывать о своих поездках, больше о людях, о строителях, и я вспомнил его рассказ о печнике, чинившем дымоход в Горках у Ленина. Как Владимир Ильич, как большинство русских людей, Твардовский был демократом, терпеть не мог псевдоинтеллигентов, талдычивших о гуманности, культуре.

Характер у Твардовского не капризный, никак не капризный, а сложный. Не всегда, далеко не всегда удавалось предугадать, что будет ему по душе, а что рассердит. Мысль его текла особняком от всех, своевольная, часто неожиданная для него самого; говорил же Пушкин приятелям, дескать, не знает, что будет с Татьяной и Евгением на следующей странице поэмы. В этом и состоит свойство подлинных творцов, даль свободного романа до поры до времени не различающих сквозь магический кристалл.

...Как вечен народ наш, так вечной останется истинно русская поэзия Александра Твардовского!..


1976


Загрузка...