ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Жизнь возвращалась к Курту с такой быстротой, что он был даже растерян. С каждым часом его душа все больше и больше наполнялась восторгом: он словно заново родился и, как ребенок, с недоумением и ликованием открывал для себя сияние голубого неба, запахи, звуки… Короче говоря — он был счастлив. Единственно, что отравляло его существование, — это мысли о русских, о своем отношении к ним. Они спасли его, и он уже не в силах был их ненавидеть. Но как разъединить прошлое и настоящее? Это было делом нелегким и требовало большого мужества.

У Курта его не хватало. Почувствовав, что естественная ненависть проходит, он начал искусственно распалять ее в себе. Он старался выкинуть из головы все, что мешало его злобе. Он заставил себя забыть о мужестве, проявленном Михайловским. Он отыскивал в своей памяти те эпизоды, которые особенно заставляли его ненавидеть русских. То он вспоминал о потерянном отпуске домой; вместо него ему пришлось драться с «красными свиньями» под Великими Луками; то думал о товарищах по полку, убитых русскими пулями, танками, снарядами. В результате он добился своего: ненависть снова взяла верх надо всеми его чувствами. И он был рад этому: жить ненавидя было легче, да и морально проще, ибо не требовалось копаться в самом себе. Однако порой среди порывов злобы он вдруг вспоминал о героизме Михайловского. В такие моменты он возмущался собой, снова пытался возродить в себе злобу, но это не удавалось ему. Он не понимал, что именно сейчас он испытывает на прочность мораль, которой беспрекословно подчинялся многие годы. До сих пор весь его нацизм был абстрактным: он видел массы расстрелянных, повешенных, но он не входил с ними в контакт. Все завоеванные народы были для него врагами рейха, и только. Теперь он близко узнал русских. И не мог перенести абстрактную ненависть на конкретных людей. Он чувствовал, что почва уходит у него из-под ног и, как мог, сопротивлялся. Он вынашивал планы мщения русским, однако, несмотря на все усилия, даже в мыслях не мог допустить никакой кары по отношению к Михайловскому. В его жизни появился представитель «дефективной расы», которого он не мог ни оскорбить, ни унизить, который если не равен ему, арийцу, то выше его. Однако ненависть все же нашла свой выход: Курт перенес ее на своих соотечественников — Луггера и Штейнера. Вот по кому действительно плачет виселица! Предатели! Продались русским с потрохами. Думая о них, он захлебывался от гнева. От волнения у него поднялась температура, и он забылся в тяжелом сне. Ему грезился Гитлер, принимающий парад. Курт любовался фюрером. Нацистская мораль трещала в его сознании по швам, и, словно потерпевший кораблекрушение, он яростно хватался за обломки корабля, еще недавно такого прочного, но, увы, вдребезги разбившегося о неожиданно возникшую перед ним скалу.

Он очнулся, услышав гул самолетов. По звуку Курт безошибочно, определил: «мессершмитты»; завывание их моторов вселило в его душу бодрость. Он посмотрел на часы: без десяти шесть. Самое время застать русских врасплох. Курт встал с кровати и огляделся. Он был один в палате. Он понимал, что настало наконец время для совершения его личного подвига во имя немецкой нации. Он перехитрит русских! Они думают, что он боится за свою шкуру, и очень ошибаются. Да и какая жизнь без руки для двадцатидвухлетнего мужчины… Курт, шатаясь от слабости, подошел к окну и резко отодвинул черную маскировочную занавеску. Мишень для бомбардировщиков была готова, и, стоя у окна, Курт ждал разрывов, от которых помутнеет в глазах, и все они, и немцы, и русские, окажутся погребенными под грудами кирпичей и щебня. Ему сейчас хотелось только одного: встретить смерть спокойно и стойко — ведь именно так должен относиться истинный, немец к гибели во имя фюрера. И он стоял, плотно сдвинув дрожащие от слабости ноги и вытянув по шву свою единственную руку. Стиснув зубы, он начал считать. К дрожи от слабости прибавилась дрожь от страха. Все тело его теперь сотрясалось, как в лихорадке, и он, чувствуя, что сейчас упадет, схватился рукой за подоконник. Дрожащие губы скривились в улыбке: он понимал, что встретить смерть по стойке «смирно» уже не удалось. И все же он стоял и ждал.

— Кто вам разрешил вставать? — раздалось вдруг за его спиной.

Обернувшись, Курт увидел Михайловского.

— Я… — пробормотал он. — Я очень захотел в туалет.

Он чувствовал себя в западне. Еще недавно он думал, что убьет первого же, кто попытается помешать его планам. А теперь он стоял перед Михайловским смущенный, сгорбившийся. И вдруг почувствовал себя слабым, больным человеком; ему захотелось покоя, ухода за собой, и ему странно было думать о своем недавнем порыве.

— И почему открыто окно? — Михайловский резким движением задернул штору. — Поймите, — продолжал он, — мы с вами вместе рисковали жизнью. Обидно будет теперь умереть. Потому-то я и велю вам лежать: осложнения вы не вынесете. — Вика, — позвал он Невскую. — Принесите этому бедолаге посудину, а то он совсем измучился. Кстати, — обратился он к Курту, — что за странная манера ходить в уборную с раскрытым перочинным ножом?

Курт с ужасом увидел, что продолжает судорожно сжимать в руке ножик, приготовленный на тот случай, если кто-нибудь войдет в палату.

— Дайте мне его, — попросил Анатолий Яковлевич.

Курт протянул ножик.

— Прекрасно. А теперь ложитесь и не вздумайте больше расхаживать по палате, пока я вам этого не разрешу.

И Михайловский быстро зашагал по направлению к коридору.


Ермаков оказал госпиталю неоценимую услугу. Жительницы городка, ныне обитавшего в землянках, были его бывшими прихожанками, он знал их, имел на них влияние и теперь использовал его для того, чтобы уговорить их прийти на помощь медсестрам, валившимся с ног от усталости. Женщины беспрекословно повиновались; родственники многих из них воевали недавно в ермаковском отряде, а сам отец Николай, не смирившийся с фашистским режимом, вызывал у них глубокое уважение. Конечно, у всех у них было полно своих забот, но просил их не кто-нибудь, а Ермаков, и это решало все. К уходу за ранеными они быстро привыкли и были не менее заботливы, чем медсестры: любой красноармеец олицетворял для них мужа, брата, отца, быть может, тоже лежащих сейчас в каком-нибудь госпитале на другом участке фронта.

Однако вместе с помощью от них пришла и опасность. Эти женщины вдоволь «насладились» оккупационным режимом: само слово «немец» они произносили с дрожью и ненавистью. Трудно было от них требовать сочувствия к раненым пленным, и все же надо было что-то предпринимать. Верба чувствовал, что обстановка накаляется до предела: то и дело женщины врывались к нему в кабинет и, ругаясь, требовали выдать им всех фрицев на расправу. Верба боялся самосуда и в то же время не мог отослать жительниц городка из госпиталя: раненые все прибывали и прибывали, и их помощь была необходима. Оставалось одно: постоянно быть начеку.

Напряжение разрядилось неожиданно. Верба, услышал крики о помощи. Кричала женщина на первом этаже. Бросившись туда, Верба увидел женскую толпу, сбившуюся вокруг кого-то плотным кольцом.

— Что происходит? — крикнул он.

Шум немного утих, и одна из женщин, сбиваясь, объяснила, что они рассчитываются с «изменщицей» из соседнего городка.

— Откуда вы ее знаете? — спросил Верба.

— Как не знать. Меня туда фрицы угнали на работу. А эта шлюха там жила с фельдфебелем. Рыжий такой. А теперь, дрянь, пришла сюда рожать. Бей ее, бабы, чтоб ни ее, ни семени немецкого не было!

И с этими словами она ожесточенно ударила женщину, не перестававшую кричать. Растолкав толпу, Верба оказался около нее. Она спряталась за его спину.

— А ну-ка, быстро разойдитесь по местам! — рявкнул Нил Федорович, сделав вид, что тянется за пистолетом. Бабы с ропотом начали расходиться.

— Кто вы и откуда? — обратился он ко все еще судорожно цепляющейся за него женщине.

— Разумовская Надежда, — ответила она. — Я должна родить.

У нее был вид девочки. Длинная русая коса усиливала это впечатление, и было странно смотреть на ее большой живот.

Оставить ее в госпитале — вот единственное, что он мог для нее сейчас сделать. И он сделал это.


…И вскоре первый этаж заполнился криком. Криком роженицы, всеми забытым тут, где слышались лишь стоны умирающих или вопли тяжелораненых. Это был совсем другой звук: он возвещал не о гибели, а о появлении в сем мире нового существа.

Под дверью комнаты, где лежала Надя, переминаясь с ноги на ногу, стояли Михайловский, Верба и Ермаков. На лицах их было написано смущение.

— Ч-черт… — проговорил Михайловский. — Кого бы из наших пригласить?

— Эх, вы, вояки! — вдруг раздалось несколько женских голосов за их спинами.

Нил Федорович обернулся и, к своему удивлению, увидел тех самых женщин, которые чуть не убили Надю.

— А вам что тут надо? — строго спросил он.

— Я буду помогать! — вышла вперед одна из них.

У Вербы округлились глаза. Трудно было осмыслить этот поступок: ведь именно она всего час назад пыталась избить Разумовскую до смерти.

— Хочешь дождаться, пока родит? — нетерпеливо спросила женщина.

— Да нет, действуй, — ответил Нил Федорович.

В мгновение ока она превратилась в бывалую повитуху и лишь командовала: «Кипяток! Простыню! Таз!» Все словно поменялось местами: Верба, Михайловский и Ермаков, неловко суетясь, спешили подносить новоявленной акушерке требуемые предметы, а сама она была истинным хозяином положения и даже покрикивала на них, если ей подавали не то, что нужно, и вскоре стоны роженицы сменились победоносным криком новорожденного. Надя Разумовская родила мальчика.


Войдя к Вике, Михайловский увидел, что она полощет в тазу какие-то тряпки.

— Что ты делаешь? — спросил он.

Вика в ответ приложила палец к губам и показала на спящую Надю Разумовскую.

— Покажи мальчишку, — уже шепотом попросил Анатолий.

Вика повела его в другой конец комнаты, где, затерявшись в недрах большой, взрослой кровати, мирно спал новорожденный. Она осторожно отодвинула пеленку, и Анатолий увидел маленькое красное личико с пухлыми губками, посасывающими воздух.

— Подумать только… — улыбнувшись, сказал он.

Распрощавшись с Викой, Михайловский быстро пошел по длинному коридору; ему так хотелось вздремнуть хоть четверть часа. Но не успел он подойти к лестнице, ведущей на второй этаж, как ему преградил путь здоровенный детина; на нем были погоны сержанта. Вытянувшись по стойке «смирно», он отрапортовал:

— Командир санитарного отделения второй роты третьего батальона тысяча двести сорок девятого полка гвардейской дивизии, сержант Балашов.

Михайловский пожал ему руку.

— Вижу, что сержант, — улыбнувшись, сказал он. — С чем пожаловал?

— Пришел с вами посоветоваться, как с отцом родным… Вы, конечно, меня извините… — Балашов запнулся; было видно: он стесняется; его грубоватое мужицкое лицо стало пунцового цвета.

— Смелее, — одобрил его Михайловский.

Балашов ничего не отвечал; он лишь еще больше покраснел и с удвоенной энергией начал мять в руках и без того уже скомканную шапку.

— Послушайте, Балашов, вы ведете себя так, будто пришли, по крайней мере, за меня свататься. В таком случае могу вам сразу объявить, что я женат, и дело с концом.

— Да нет, что вы! — совершенно серьезно ответил сержант. — Тут совсем другое дело. Я вывез на собаках восемьдесят семь раненых с передовой, — выпалил он залпом.

— Награжден?

— А как же! Не обижают! Ордена Ленина и боевого Красного Знамени… пока…

— Э… я вижу, что скромности тебе не занимать. Молодец. Ну, а я тут при чем?

— Несчастье у меня случилось! — ответил Балашов и снова осекся.

— Да говори же наконец! — крикнул Михайловский.

— Гм… Я… то есть… она… — сказал он понуро.

— Ну-ну!

— Стало быть, Дашеньку мою подранили, — после минутной паузы выдавил он из себя. — И думаю… значит, так… пришел просить… помочь ей.

— А-а-а-а. В каком месте?

Сержант быстро наклонился и показал на стопу.

— Только-то? Давно?

— Часа два назад.

— Она здесь? Привез? Пойдем поглядим!

— Принес!

— Ну? Ишь ты, какой богатырь, — засмеялся Анатолий Яковлевич. — А по виду никак не скажешь. Сколько же в твоей дорогой Дашеньке килограмм?

— Двадцать восемь!

— Что? Нашел время шутить.

— Я не шучу, — совершенно серьезно ответил Балашов.

— Ты соображаешь, что говоришь?

— Да… честное комсомольское. Истинную правду говорю. К чему мне лгать?

— Я все-таки не понимаю, сержант! — сказал Михайловский. — Объясни еще раз! Про кого ты говоришь?..

— Про Дашку…

— Так! Так! Право…

Тут, видимо, собрав все свое мужество, Балашов рассказал, что он принес собаку, Дашку, которая ему очень дорога, не будь ее, он никогда бы не сумел вывезти столько раненых, а сегодня подлец фриц, которому он хотел оказать помощь, выстрелил в него, но попал в Дашку. А так как Михайловский в прошлом году спас его самого от неминуемой ампутации ноги, то он подумал, что никто другой не вылечит Дашку, — при этих словах он несколько раз судорожно глотнул, глядя куда-то в сторону.

С минуту Михайловский молча смотрел на него, а он все мял и мял свою несчастную шапку.

— Сам придумал или кто-то подсказал? — наконец спросил Анатолий Яковлевич.

— Сам! — пожал плечами сержант.

— Придумано великолепно. Беда только в том, что я никогда в жизни не оперировал собак, я даже не знаю, как к ним подступиться. Не сожрет меня твоя разлюбезная Дашка?

— Что вы, что вы! — улыбка тронула крупные губы Балашова.

— Слушай, сержант, скажи откровенно, почему, собственно, ты так настаиваешь? Ведь все равно твоя раз любезная собака не скоро будет бегать. Хлопот не оберешься.

— Почему? — Голос у Балашова сорвался. — Дашка дважды спасала мне жизнь. Как же я могу… Вы, товарищ майор, не беспокойтесь, я Дашку обязательно выхожу.

— Ну и молодец! Похоже, что ты ее здорово любишь. — Анатолий Яковлевич вдруг почувствовал нежность к этому юноше, сутулому и немного грубоватому с виду.


Собака лежала у входа в госпиталь на ватнике своего хозяина и тяжело дышала. Когда Михайловский и Балашов приблизились к ней, она вяло вильнула хвостом и снова, кажется, погрузилась в свои невеселые собачьи мысли.

С опаской посмотрев на нее, Михайловский небрежно бросил:

— По-моему, твоя Дашка — помесь южнорусской овчарки с дворнягой.

— Да как вам не стыдно, — возмутился Балашов. — Моя Дашка — чистопородная лайка. Взгляните на уши! А прикус? А челка?

Михайловский повиновался: он сам чувствовал, что не имеет права на спор; все его знания о собаках исчерпывались выставкой собак-медалистов, на которой он как-то до войны был с женой, да еще один раз его цапнула за ногу здоровенная цепкая овчарка; он полез к ней спьяну, когда она ела.

— Хорошо бы узнать, какая у нее температура, — перевел он разговор на профессиональную тему.

— Сорок один, — ответил Балашов. — Я уже измерял. Нормальная температура у взрослой собаки до тридцати девяти, не как у людей.

— А пульс?

— До ста двадцати, у Дашеньки сейчас сто сорок!

— Хорошенькую задачку ты мне подкинул. Поглядим… так… так… Э… да у нее нет половины правого уха. Старая отметина.

— В ноябре прошлого года малость поцарапало осколком, — сказал Балашов.

— Бери свою собаку и неси ее вон туда, — велел Михайловский, пальцем показывая на баньку, в которой оперировали Райфельсбергера.

— Зачем ее в баньку? Подыхать?.. А я-то…

— Значит, так надо! — уже на ходу ответил Михайловский. — А что ты с фрицем сделал, который ее ранил? Пристрелил? — спросил он.

— А что мне оставалось? — Балашов схватил Михайловского за руку. — Неужели вы ничем не хотите ей помочь?

— Ты что, думаешь, я буду твою Дашулю оперировать рядом с людьми? Тоже мне, понятливый командир санитарного отделения. Банька эта у нас особая, для самых ответственных приспособлена. Неси, неси ее! Сказал, что сдержу свое обещание, значит, выполню. С такой собачкой стоит повозиться.

Балашов хватил себя по виску кулаком и, нежно подняв Дашку на руки, не оглядываясь пошел к баньке.


Закончив операцию, Михайловский предложил Балашову остаться с Дашкой на три-четыре дня в госпитале.

— Нельзя! Ведь там у меня остались еще три собаки. Они слушаются только меня. Спасибо вам за все преогромное.

— Не за что, дружище. — И, храбро почесав за ушами проснувшуюся Дашку, Михайловский спросил, страшно ли бывает выносить раненых под огнем врага?

— Страшно — не то слово, — просто ответил Балашов, — но кто-то же должен это делать? Не я, так другой.

— Выберешь подходящую минуту, сообщи про твою Дашеньку. Поторапливайся, а то темнеть начинает. Давай, Даша, лапу, попрощаемся. Кто его знает, как наши с тобой судьбы сложатся!..

Когда они подходили к главному зданию, Михайловский услышал гул множества голосов, будто на площади перед госпиталем собралось человек сто без умолку тараторящих людей. Подойдя ближе, он увидел, что так оно и есть. Было уже темно, и виднелись лишь силуэты; люди жестикулировали и почему-то кричали «ура». Потом от толпы отделился человек и побежал навстречу Михайловскому и Балашову.

— Вы слышали? — прокричал он еще на ходу. — Мины нашли! Мин больше нет!

Михайловский узнал голос Самойлова.

Последующие события стерлись из его памяти. Быть может, он тоже кричал в ответ что-то восторженное, быть может, напротив, стоял молча, с удивлением чувствуя, как силы, собранные в кулак, наконец оставили его. Отчетливо он помнил только одно: услышав голос Самойлова, он почему-то посмотрел на часы. Фосфоресцирующие стрелки показывали восемь вечера…


Как только нависшая над госпиталем опасность взлететь на воздух миновала, Верба решил побеседовать с Луггером: хотелось узнать, как в немецкой армии организовывали хирургическую помощь раненым. К тому же Луггер казался вполне добропорядочным немцем.

— Вы не будете против, если я приглашу вас на кружку чая? — Нил Федорович сказал это по-английски и порадовался своему произношению. «Испорченный английский, — подумал он, — иногда даже романтичен, но скверный немецкий всегда только безграмотен».

— А вы хорошо говорите по-английски, шефартц, — одобрил Луггер.

— Благодарю вас.

— Верно ли, — начал разговор Верба, — что офицеров вермахта эвакуируют и оперируют вне очереди?

— Само собой разумеется, — ответил Луггер, словно речь шла о пустяках.

— Но это же бесчеловечно, аморально!

— Согласитесь, что офицер — дорогостоящий штучный товар, — сказал Луггер, — если бы мы делали по-другому, то скоро бы лишились половины офицерского состава.

— По вашему мнению, нижние чины — отходы. Дешевый материал. Но это же люди. Выгодно, невыгодно… Можно ли вообще даже думать так?

Луггер молчал. Как объяснить начальнику лазарета свою мораль? Да, он, Луггер, воспитан совсем по-другому, чем этот русский! Но еще не совсем окаменел, хоть и дорожит жизнью. Всего лишь винтик машины, посредник между властью и долгом. Приказы не обсуждались. Связывала присяга.

— К чему лгать, конечно, все раненые перед богом равны, — наконец ответил он. — Какой, выход вы бы мне предложили? Улизнуть с передовой в тыл? Плен? Симулировать болезнь? Что толку? Пока война идет, приходится мириться. Знаю, я вам отвратителен. Но я не волк и не привык одному вилять хвостом, а другого кусать. Всем нам в той или иной степени не сладко созерцать гибель нации. — Он положил недокуренную сигарету на блюдечко.

Возмущение Вербы, как вначале показалось, взяло Луггера за живое. Значит, все дело в нем, Луггере. Мысль о собственной ответственности за все происходящее не оставляла его. Правда, это называлось «военная служба», но ведь сущность от этого не меняется. Будто он не работал, как зверь, лишая себя сна, чтобы помогать раненым. Ох и штучка же этот Верба. В жизни не встречал такого отчаянного. Сидит себе, словно и не было никакого риска взлететь на воздух. Малый, конечно, не промах. «Вот интересно: попади он к нам в плен, как бы я беседовал с ним? Возможно, так же сидели бы и разговаривали… Ложь, — оборвал себя Луггер, — валялся бы он со всеми русскими давно на снегу!»

— Мне хочется задать вам один вопрос, коллега Луггер, — заговорил Нил Федорович, — раненые бывают ходячие и носилочные?

— Прописная истина..

— Стало быть, в первую очередь надо заниматься носилочными? — спросил Верба.

— О да! Естественно. Мы так я делали.

— Среди них есть раненные в голову, грудь, живот, верхние и нижние конечности, таз. Проникающие. Комбинированные. Касательные. Слепые. Вот тут и заложена истина. Отбор не по званию, а по жизненным показаниям и транспортабельности. Мы еще в сорок первом году ввели сортировку и цветную маркировку. — Он достал с подоконника кипу картонок в форме открыток. — Смотрите! Буква, «О-1» — операционная, первая очередь. «П-1» — перевязочная, первая очередь. Буква «Э-1» — эвакуация. В зависимости от места ранения, эвакуируются в специализированные госпитали: для раненных в голову, грудь и живот, конечности и так далее.

Луггер откинул голову и закрыл глаза. Увидел вдали тяжело раненного солдата с мутными глазами, у которого он прочитал в глазах смерть, и рядом с ним легко раненного майора с пустяковым ранением, которого он приказал первым перенести в операционную. А вскоре выяснилось, что, пока удаляли осколок из ноги майора, солдат погиб от потери крови. Ум его возмущался, он презирал себя. Мысль о том, что солдат так или иначе все равно погиб бы, плохо убаюкивала совесть. К тому же он всегда считался с приказами. Не из страха, как многие: он считал это целесообразным. А когда, несмотря ни на что, в нем пробуждалась совесть и сочувствие к страданиям и бедам, выпавшим на долю солдат, он пытался себя убедить, что всему виной обстоятельства, противиться которым бесполезно. Так думал не он один…

Луггер и раньше понимал, что вступил в компромисс. Но сейчас он сердился на Вербу — в конце концов, тот заставил его копаться в своих мыслях. Верба не поступался своими принципами, не колебался, выбирая решение в минуту опасности. Этот человек способен на подвиг и не способен на зло.

— Всех спасти невозможно. Это иллюзия! — сказал он Вербе.

— Разве жизнь человеческая не священна, — продолжал свои мысли Нил Федорович. — А с вашей точки зрения жизнь рядового лишь пустая цифра в сводках о боевых потерях.

Луггер догадывался, что Верба расспрашивает его не только из любопытства, он затрагивает исключительно важный и болезненный вопрос для каждого человека, а уж тем более врача — вопрос нравственности.

Луггер не мог найти себе никакого оправдания. Да и глупо было убеждать Вербу в своей правоте: от пережитого напряжения, жаркой печки, горевшей в тесной комнатке, его прошиб пот. Луггер чувствовал, что, если поднимет стакан, рука его задрожит.

— В качестве некоторого утешения, — заметил он, — могу сказать, что ни в коем случае не ограждаю себя от возмездия. Но я не хочу, чтобы вы меня смешивали с «фолькгеноссами» Круппами, Феглерами, Осхлигами. Я был единственным и болезненным ребенком в семье кадрового военного офицера, убитого под Верденом. В детстве меня постигло несчастье — туберкулез коленного сустава. Приходилось подолгу лежать в гипсовой кроватке. В школе увлекался биологией. В то время эта наука таила в себе много неизвестного и привлекательного. Портрет вашего Мечникова постоянно висел в моей комнате. А улица, где мы жили, вела прямиком на кладбище: ежедневно я наблюдал похороны и всякий раз задавался вопросом: почему одни умирают в раннем возрасте, другие же мумифицируются, дряхлеют, превращаются в подобие животного, а все топчут и топчут землю. По настоянию матери я поступил на биологический факультет, но сбежал со второго курса и переметнулся на медицинский. И избрал опасную и трудную профессию — глазные болезни, профессию, полную смятений, горечей, радостей, неудач…

— И все же вы не смогли избежать, участия в кровавой авантюре, которую развязали эти ваши «фолькгеноссе». Но довольно об этом…


Разговор зашел о переливании консервированной крови раненым. Но то ли Луггер действительно об этом плохо осведомлен, то ли не придавал этому сколько-нибудь серьезного значения, не мысля, чтобы русские могли сравняться с немцами в медицине, в которой Германия всегда занимала ведущее место, и беседа не клеилась…


Нилу Федоровичу и раньше встречались пленные раненые немцы, но, как правило, это были забытые, обреченные, и почти все эти несчастные погибали на госпитальной койке. Лишь немногих из них удавалось спасти. Луггер был первый военный врач, попавший в плен. Верба удивлялся, что в гитлеровской армии, так подробно разрабатывавшей диспозиции войны, почему-то переливание крови осуществлялось непосредственно от донора, тогда как у нас в стране проблема переливания трупной и консервированной донорской крови была решена задолго до войны. Действующая армия была постоянно обеспечена консервированной кровью, доставляемой на самолетах из тыловых районов страны и госпитальной базы фронта. Насколько же сложнее их устаревший метод, мог убедиться всякий, кто хоть сколько-нибудь видел, как это бывало в медсанбатах стрелковых дивизий и полевых подвижных госпиталях.

Луггер тоже видел впервые в жизни русского хирурга. Ему не раз говорили, что русские уничтожают всех без исключения пленных, что плен — это конец жизни. А они, русские, ведут себя в лазарете так, будто пленные раненые — потенциальные друзья. Он не видел ласково-снисходительной жалости, но не видел и ненависти к своим страдающим, измученным раненым соотечественникам. Не в состоянии понять полностью значение поступков русских, преданных непоколебимой вере, слишком отличной от того, что он предполагал, он тщетно искал объяснение непонятным ему силам, которые руководили ими, неведомыми ему доселе людьми: начальником лазарета Вербой, комиссаром Самойловым, шеф-хирургом Михайловским, фельдшерицей Невской, — чувствуя, что в нем ломается и рушится отчужденность. Он тянулся к Михайловскому не только потому, что его влекло непреодолимое любопытство коллеги, это было естественное желание, но не главное. Главное же было — любопытство, чисто человеческое, при виде твердого, спокойного, постоянного порядка, ритмичной работы персонала лазарета, несмотря на бесконечное поступление раненых, которых он еще вчера никак не предполагал увидеть так близко, что порой ему становилось как-то не по себе. Он наблюдал за бодрыми немолодыми санитарами-носильщиками, спорыми девчонками-фельдшерицами и врачами, приобретшими такой большой и мудрый опыт за два года войны, и на всех их лицах видел уверенность, что они делают очень важное, справедливое, независимое от воинских знаний дело. И в душе его начала крепнуть неистребимая жажда жизни и бьющее желание чем-нибудь помочь русским.

Одна мысль за все это время была в голове Луггера: что все эти люди и раненые непостижимым образом связаны друг с другом невидимыми ему связями и чувствами братства, что они — большая семья и в них нет чувства досады, отвращения и враждебности к раненым немцам. Как это может быть после всего, что случилось? Отчего они не осуждают, не бранятся? И к тому же, вопреки всем ожиданиям, работают поразительно! Пробыв около полутора часов в операционной, Луггер видел, как этот с виду отяжелевший, медлительный, высокомерный, сдержанный, затаенно недоверчивый, скупой на слова Михайловский добился удивительного порядка и ритма одновременной работы на восьми портативных металлических операционных столах. И таких операционных было несколько. Луггер как бы перенесся в атмосферу знаменитых Берлинских хирургических клиник Шарите, с той лишь разницей, что здесь лежали тяжелораненые, а там — больные. С этих минут Луггер почувствовал себя не таким затерянным и ничтожным. Радовался, что избавляется от тягостного чувства, какое навеяли на него незнакомая обстановка и новые люди — русские. Все было так удивительно, что на миг ему почудилось, будто не он, а кто-то другой очутился в этом доме.

Возвращаясь в свою комнату-палату, Луггер поймал себя на мысли, что русские — по крайней мере те из них, с кем судьба уготовила ему встречу — достойны немалого уважения.

Подойдя к дверям начальника госпиталя, Михайловский услышал доносившиеся из кабинета голоса и позванивающий женский смех, и это сразу рассердило его.

«Неужто Верба решил, что мне самое время поразвлечься?» — раздраженно подумал он и с силой толкнул дверь.

— Вызывали, Нил Федорович? — Мельком он оглядел сидящих в комнатушке людей. Кроме Вербы там оказался Максим Борисенко и какая-то девушка в шинели с погонами сержанта, без умолку тараторившая что-то. — Я вас слушаю, Нил Федорович, — повторил Михайловский.

— Садись, Анатолий Яковлевич. Тут такое дело… Не обессудь… — смущенно проговорил Верба, застегивая на могучей груди белый халат, в распахе которого посверкивал лучик ордена. Он неловко покашлял в кулак и решительно бросил присутствующим: — Не будет он пустяками заниматься, я же вам говорил!

— А более внятно нельзя? — суховато спросил Михайловский.

— Да вот, ранило Любовь Семеновну в губу осколком. В медсанбате зашили, работа топорная, а они пожениться собрались…

— Я, извините, не загс, — буркнул Михайловский, уже берясь за ручку двери. Звонкий, отчаянный голос девушки остановил его.

— Сержант Добронравова… Товарищ хирург, — дрожаще отрапортовала она. — А это мой муж, будущий. — Черные, немного раскосые глаза ее наливались влагой, казалось, она вот-вот расплачется.

«Этого еще не хватало», — с досадой подумал Михайловский.

Девушка всхлипнула так по-детски, что Михайловским вдруг овладело неодолимое желание рассмеяться. Но он сдержался: понял, что его веселость может быть принята за уступку, а уступать он отнюдь не собирался: на это требовалось время и ювелирное искусство, теперь, как ему казалось, утраченное. До пластических ли операций сейчас — быть бы живу!..

— Подойди-ка! — приказал он Любе. — Открой ротик. Так! Язычок? Прекрасно! Теперь повернись в профиль. Анфас. Порядок! Чего вам еще? Ну?

Теперь он мог разглядеть ее поближе. Она была гораздо моложе, чем казалась, издали, — совсем девочка, и прехорошенькая. Михайловский подумал о своей Вике, и у него сжалось сердце. Что-то есть общее в их глазах-озерах — словно плещется в них какая-то неистребимая радость жизни…

— Где служите? — спросил он, думая о своем.

— Регулировщицей… на КПП…

— Школьница?

— Бывшая.

— А после войны куда?

Она ничего не ответила, лишь краска залила ей все лицо.

— Все у вас нормально, — сказал он, — швы почти незаметны. — Он хотел еще добавить: «Тем более что жених уже есть, не помешала ему губка», — но сдержался и подумал, что, будь у Вики такая отметина, он не придал бы этому никакого значения.

На точеном личике Любаши вновь появилось выражение отчаяния, и это его вконец рассердило.

— Да в чем дело, в конце концов? Неужели вы действительно пришли из-за этой чепухи?

— Это не чепуха, поймите… Вы же ничего не знаете… — Не договорив, она зарыдала. И, как ни пытались ее успокоить Михайловский и Верба, все было тщетно, она плакала все сильнее, и сильнее. А Борисенко — тот, как прежде, стоял, словно каменный. Но тут в кабинет вошла Вика и сообщила о прибытии новой партии раненых. Михайловский, облегченно вздохнув, пошел к выходу.

«Выходка этого Борисенко вне всяких рамок! — раздраженно думал он, спускаясь по лестнице. — И где он умудрился подцепить такого ребенка?»

Не он ее подцепил — она его. Они познакомились месяц назад. Борисенко быстро гнал машину: опаздывал в свою часть, и когда на его пути встала девчонка с поднятым флажком, он не только не остановился, но еще больше надавил педаль акселератора. И вдруг услышал выстрел. Машина полетела в кювет. Едва выбравшись из кабины, он увидел гневно пылающие под сдвинутой пилоткой девчоночьи глаза; прямо в него целился ствол автомата.

— Вы что, сигнала не видите? Документы! Кто таков?

— Меня зовут Максим. А тебя как? — игриво ответил он. — Опусти пушечку, а то кокнешь ненароком хорошего человека. — И он шагнул к ней.

— Стой, не двигайся! — И она дала очередь в воздух.

— Рехнулась, что ли? Деточка, красавица моя, тороплюсь, отпусти. Может, я тебе в другой раз в любви объяснюсь, а вдруг поженимся, всяко бывает.

— Кончай болтать! Ложись!

— Слушай…

— Считаю до трех, стреляю метко. Раз… два… три…

Борисенко плюхнулся в грязь, кляня на чем свет стоит дотошную регулировщицу: «Псих, истеричка, как таких в армию берут…» В следующее мгновение из лесу с ревом выскочил мотоцикл, резко остановился около Борисенко, и сидевший на нем капитан скомандовал:

— Ваши документы! Езда по дороге строго запрещена, приказ командующего, — сухо добавил он, возвращая путевой лист и что-то чиркнул в блокноте. — Марш в лес и не высовывайте носа, пока не разрешат движение.

— Я же станцию разминировал, ничего не знал.

— Вот всыпят за нарушение, будете знать.

— А как ее зовут, эту вашу красулю?

— Поговори у меня! — перешел на «ты» капитан. — Я тебе покажу красулю. Марш!

Девчонка уже отошла к перекрестку, и сапер порадовался, что она не слышит таких обидных для него слов.

Он обошел непреклонную фигуру капитана, зло пнул ногой простреленное заднее колесо своей машины и сел на обочине дороги.

— Вот так-то лучше, ухажер лыковый, — донеслось вдогонку.

И еще он услышал, как капитан, начальник КПП, крикнул регулировщице: «Люб, смена идет. Айда ужинать!»

Недели через две, проезжая через КПП, Борисенко остановил машину и спросил у бородатого регулировщика, где можно разыскать Любу. Старик объяснил, и вскоре, пробравшись через кустарник, лейтенант вышел к землянкам, покрытым ветками хвои. Люба стояла к нему спиной и полоскала в тазике белье. И вдруг, впервые в, жизни, он почувствовал страшную робость. В ладони вспотел маленький трофейный «вальтер», который он собирался ей подарить. Преодолевая волнение, он подобрался к ней и, собравшись с духом, гаркнул: «Хенде хох!»

И тут же, крикнув от боли, уронил пистолет. С минуту она тупо смотрела на него сжимая в руке деревянный валик, и черные глаза ее полыхали такой ненавистью, что у него холодело под ложечкой.

— Как вы могли?.. — у нее перехватило дыхание.

Он что-то бормотал в ответ насчет своего подарка, совсем не женского, но что делать — война. Потом, когда она шагнула к землянке, он попытался преградить ей дорогу, но тут же отступил, обжегшись о ее презрительный взгляд:

— Катись отсюда, а то крикну, тебя так отделают…

Ее спина мелькнула в проеме блиндажа и скрылась, и он понял, что это конец, больше он ее никогда не увидит, не посмеет искать. Он треснул себя кулаком по лбу: «Болван!» — и, как пьяный, побрел назад к дороге.

И все же пути их скрестились. Месяц спустя, по полевой дороге, часть которой уже пестрела щитами «Мин нет! Борисенко», промчалась машина. Неожиданно она свернула с разминированной дороги на большак, где еще не успели пройти миноискатели. Борисенко лишь успел дать очередь из автомата и крикнуть: «Сто-ой!» — как грохнул взрыв, и машина перевернулась.

Водитель вылетел из машины в кусты. Борисенко подбежал к нему, перевернул лицом к себе и едва не сел на траву: «Люба!» Потом он нес ее на руках до своей машины, боясь сделать неверный шаг, девчонка плакала, прижимая платок к губам.

А еще через неделю он увидел ее возле будки КПП на новом фронтовом перекрестке. Подошел к ней с пропуском и лихо козырнул, чувствуя, как дрожат руки.

— Все в порядке, — сказала она, возвращая документ.

— Люб… — произнес Борисенко чуть слышно, — не узнаете?

— Д-да, — вздрогнула она.

— Я вам писал в медсанбат.

— Да?.. Ах, да, — девушка слабо улыбнулась, — спасибо.

— Простите, что напугал вас тогда. Дурак я, иного не заслужил. Так ругал себя, поверьте. Еще раз простите…

— И для этого вы дали такой крюк, хотя могли ехать в вашу часть напрямик, через поселок?

— Вам и это известно?

— Я же регулировщица, — пожала она плечами.

— А может, это судьба? — деревянно улыбнулся он.

— Ужас! Боевой офицер — фаталист?

И тут, едва ворочая одеревеневшим вдруг языком, он высказал ей все, о чем думал, все, что не давало ему покоя с тех пор, как они встретились впервые.

В ее глазах мелькнул испуг.

— Зачем вы так? Посмотрите. — И выпятила нижнюю губу. И не слушая его возражений: — Вон — машины уже три минуты ждут, затор будет.

— Пусть…

— Ну хорошо, мы еще поговорим…

— Когда?!

— Послезавтра я свободна. Мне надо в госпиталь, зачем — скажу по дороге. Там у меня подружка. Проводите?

Он кивнул и, резко повернувшись, зашагал к машине…


В отношениях Михайловского и хирургической сестры Вики Невской не было ничего от банального фронтового романа: они действительно очень любили друг друга. В операционной он старался не смотреть на нее, но в короткие часы отдыха ловил каждое ее слово, каждый жест и часто ревновал ее, хотя разумом понимал, что это глупо. Понимал он и другое: он, всегда суровый и непреклонный, он, чьим решениям даже Верба не смел прекословить, ни в чем не мог отказать Вике. Это его и злило, и обескураживало одновременно. Вот почему, несмотря на то что она всегда хорошо ассистировала, он нередко нарочито грубо придирался к ней. Это была бессознательная месть за постоянные уступки, и после той или иной операции ему делалось стыдно, и он старался загладить вину, становился еще более мягким и уступчивым. Однако он знал: Вика никак не подавляет его; никогда не требовала ничего такого, что шло бы вразрез с его принципами, — она лишь смягчала его чрезмерно крутой характер. Вот и сейчас влетела к нему в комнату с этой Любашей, когда он уже думал, что в кабинете Вербы поставил все точки над «i». «Дудки, — сердито подумал он, — на этот раз и у тебя, голубушка, ничего не выйдет. Я могу уступить в чем-то второстепенном, но дурака из себя делать никому не позволю!»

И спросил:

— В чем дело?

— Маленький розыгрыш, — засмеялась Вика. — Может, предложите гостье сесть?

— Да-да, конечно…

— Умоляю, сделай ей операцию ради меня, — сказала Вика, молитвенно сложив руки.

— Кто у нас на очереди? — спросил он, точно не слышал этой тирады.

— Ничего срочного. Ради меня…

— Отсчитываю минуту! — крикнул он вне себя от возмущения. — И вас здесь не было!

— Но ведь все раненые уже отсортированы. Там полный порядок, — ответила Вика.

— Прекрасно, — сказал Анатолий Яковлевич, удивляясь собственному спокойствию, — готовьте следующего! Посторонних прошу удалиться.

— Она не посторонняя, она моя подруга. Школьная. Разве трудно понять мое участие?

На этот раз она говорила серьезно, без улыбки, глаза ее погрустнели.

— Вика, я не смогу. Это тонкая пластическая операция…

— Ты же сам мне говорил, какие до войны делал операции на лице. А это же топорная работа. Возможность коллоидных швов…

— Пока появится коллоидность, она бабушкой станет… — пошутил он.

Он понимал, что груб, жесток, но иначе не мог, он вовсе не был уверен, что сделает повторную операцию лучше, чем сделали первую, что его попытка увенчается успехом, — за время войны у него огрубели руки. И он сказал об этом открыто, даже с некоторой печалью.

— Я согласна на риск, — тихо проронила Добронравова. — Могу дать подписку.

— И этому вас подружка научила?

— Нет, честное комсомольское, сама догадалась.

— Не нужно никаких подписок, — сказал он устало и присел на клеенчатый диванчик. Ему почему-то вспомнилась первая бомбежка под Киевом, когда он, контуженый, перетаскивал на себе раненых из санпоезда в ближний лесок — до тех пор, пока не уснул в одной из воронок. Не вытащи его Нил Федорович и Вика, неизвестно, на каком свете был бы он сейчас. Три дня после этого он провалялся на вагонной полке оглохший, с раскалывающейся головой. Вика ходила за ним, как за ребенком, и он к ней относился как к девочке, покровительственно, с отеческой нежностью. При случае баловал конфетами, которые таскал ему санитар Никитич, почему-то решивший, что сладкое помогает от всех болезней.

— Ладно, Вика, приготовьте все необходимое, — сказал он неожиданно для себя все тем же уставшим голосом, — попробуем. Не получится — не обессудьте.

— Получится! — пропели дуэтом женщины.

— Без наркоза, сержант! Придется терпеть, узнаешь, как она дается, красота-то.

…За всю операцию Любаша не произнесла ни единого слова и даже ни разу не вскрикнула: лишь лицо ее, белое как бумага, указывало на то, что ей больно. А Михайловский не испытывал к ней ни сочувствия, ни жалости, как это иногда бывало с ним во время других операций. Он ничего не видел, кроме маленькой разрезанной губки, и дивился точности своих движений, своему вдруг словно ожившему мастерству и радовался, что техника тонких операций не ушла от него за два года войны. Так, наверное, чувствует себя старый боксер, после долгого перерыва вернувшийся на ринг и с блеском победивший сильного молодого противника. Наконец сняв перчатки, он посмотрел на Вику.

— Пять минут, — сказала она, глаза ее лучились восторгом, — я о таком и не слыхала!

«Не может быть, — подумал он, — не может быть, что всего пять».

Какое-то время он смотрел на бледное, без кровинки, лицо Добронравовой. Вика поднесла к ее вздернутому носику ватку с нашатырным спиртом — она была в обмороке.

А Михайловский пошел к операционному столу, на котором лежал другой сержант, с другим — неизмеримо более серьезным — ранением.

Этот беспокойно долгий день все еще продолжался…

Загрузка...