— Ты меня задушишь, Толя! Давай в самом деле поговорим о нашем будущем. Придет время, будешь генералом или полковником, — поддразнивала Вика. — Я почему-то верю в это.
— Пой, ласточка, пой! — проворчал Михайловский. — Теперь война, жив остался, и слава богу. К тому же я человек обидчивый, малоорганизованный, неуправляемый, лентяй, люблю полежать, помечтать, вечера проводить за преферансом или пасьянс раскладывать. Короче говоря, дряблая амеба! Не умею приказывать и ненавижу получать приказы. Сугубо гражданский человек. Равный среди равных. Скверный организатор.
— Слишком демократичен?
— Не только это. Есть люди как наш Нил, он прекрасный человек и по своим природным качествам — военная косточка. Всего может добиться. Я же предпочитаю быть самому себе хозяином. Хочу после войны заняться пересадкой сосудов. Сама знаешь, у меня накопился большой материал по ранениям крупных артерий. И мне, в общем-то, много не нужно: чтобы ты всегда была со мной, нарожала кучу детей. И еще — лаборатория, виварий на полсотни собачек…
О своей неприспособленности к армейской жизни Михайловский говорил совершенно искренне: лишь война заставила его надеть погоны. Попав за полгода до ее начала, на ученье в стрелковый полк, он почти сразу почувствовал себя белой вороной. Старший врач послал его с письменным донесением к начальнику санитарной службы корпуса. На его беду, тот разговаривал с кем-то из командиров. У них было по две шпалы, а у Михайловского, одетого в хлопчатобумажное, бывшее в употреблении обмундирование и кирзовые сапоги, — четыре квадратика на петлицах. Продолжая курить, он подошел к корпусному:
— Прошу прощения, не вы ли будете Головтеев Порфирий Степанович?
Тот неприязненно оглядел его сверху вниз, продолжая разговаривать. Когда Михайловский снова обратился к нему, он рявкнул:
— Я занят! Ждите!
Заставив порядком подождать, он наконец спросил:
— Чего надо?
Прочитав донесение, расписался на конверте и негромким ровным голосом крякнул:
— Вам, товарищ младший врач полка, во-первых, надлежит обучиться, как обращаться к старшему по званию и по должности. Извольте отойти и подойти ко мне как полагается.
Михайловский было подумал, что коллега шутит, но, взглянув на его лицо, осекся. Он отошел в сторону и выкинул папиросу.
Пять раз корпусный начальник гонял его взад и вперед, а потом еще минут десять читал ему нотацию: «В армии нет мелочей», — и приказал ему через три дня сдать зачет по уставу внутренней службы. Обзывая его последними словами, Михайловский шагал в расположение полка. Несколько отойдя от потрясения, он понял, что, быть может, Головтеев по-своему прав. Но Анатолий Яковлевич уже был ассистентом клиники, привык к почтительности, уважению. Возможно, на этом и закончилось бы его представление об армейской жизни и время стерло бы обиду, но вскоре вся страна облачилась в военную форму.
В августе сорок первого, года его назначили ведущим хирургом в госпиталь к военврачу второго ранга Нилу Федоровичу Вербе. Облик Вербы напомнил Михайловскому Головтеева, и он сразу помрачнел. «Если будет меня муштровать так же, как тот чертов «тигр», во что бы то ни стало добьюсь перевода в другое место, хоть младшим врачом полка», — подумал он. Как назло, Верба на следующий день решил проверить весь личный состав госпиталя в стрельбе по мишеням из пистолета и автомата.
— Чему вас только учили? — загремел он, когда очередь дошла до Михайловского; тот умудрился промазать все двадцать раз. Подозвав шустрого военного кадрового фельдшера, Верба приказал ему обучать Анатолия Яковлевича до тех пор, пока тот не будет попадать в «яблочко».
— Никаких отговорок! Я не хочу, чтобы какие-нибудь случайные гитлеровцы прикончили и вас и раненых, как они уже сделали в одном госпитале под Минском. Понятно?
Михайловский обиделся, но покорился: не хотелось ударить в грязь лицом перед молоденькими краснокрестовскими сестричками. В «яблочко» он, конечно, так и не попал, но рядышком несколько пробоин все-таки удалось сделать.
— Ну, что же! — рассмеялся Верба, когда Михайловский сделал последний выстрел. — Так я и предвидел. Когда-нибудь, при случае, будете меня благодарить. Фрицы на испуг вас не возьмут! По рукам, Анатолий?
— Возможно, вы и правы, — нехотя согласился он, разглядывая Вербу: белый подворотничок, прямые жесткие волосы, коротко подстриженные на висках, до блеска вычищенные хромовые сапоги.
Со стрельбища он отправился в операционную, и за сутки на его столе сменилось одиннадцать тяжелораненых. Придя в отведенную ему комнату, он наскоро проглотил остывший ужин и, распорядившись, чтобы его разбудили ровно через час, тут же заснул.
Ему и прежде, в мирное время, на дежурствах по экстренной хирургии в клинике приходилось работать сутками, почти не отходя от стола. Но бывало это не часто. А теперь дни и ночи мелькали с перерывами на короткие промежутки в три — пять часов сна.
Нет, не сразу он спустился с высот мирной жизни. Со многим он никак не мог примириться, и особенно с тем, что неопытные хирурги, порой решали судьбу раненого, ни с кем не посоветовавшись. Как-то, ловко и быстро удалив селезенку, он подошел к соседнему столу, где один из его молодых помощников заканчивал ампутацию голени.
— Почему ампутировали? — спросил он.
— Так ведь раздроблена вдребезги. — Голос помощника звучал уверенно.
Михайловский наклонился, поднял из большого эмалированного таза отнятую конечность, внимательно осмотрел.
«Можно было спасти», — подумал он. Посмотрел на хирурга и, как мог спокойно, спросил, не гильотинным ли методом тот ампутировал голень?
— Конечно, — с гордостью ответил хирург. — И не первую. Я наловчился за пять минут делать высокую ампутацию. У меня легкая рука, все говорят. Вот глядите, Анатолий Яковлевич. — Он сбросил резиновую перчатку и обнажил сильную с длинными пальцами кисть. — Ну как? Нравится?
— Не очень, — с усилием произнес Михайловский. «Сколько же этот бедолага напортачил! — подумал он. — Если немедленно не унять, бог знает сколько он еще наделает калек!»
На следующее утро он собрал всех хирургов госпиталя, чтобы поговорить с ними о скороспелости некоторых показаний к ампутации.
«Только спокойнее, — убеждал он себя. — Главное — не мудри и не ищи состава преступления. Этим делу не поможешь. Ты не прокурор и не следователь из трибунала, а старший товарищ. Добрая половина из них военно-полевой хирургии и не нюхала. Если мы не объединим усилия, толку не будет. Мелкими придирками можно лишь довести людей до исступления».
— Нам бы надо почаще встречаться, — начал он, — но грехи не пущают. Сегодня нам предстоит разрешить огромной важности вопрос, вопрос о показаниях и противопоказаниях к ампутации. Сейчас я вам раздам памятки — это основные положения: вы должны заучить их назубок! А теперь остановлюсь на методе. Многие из вас применяют так называемый гильотинный метод. Гильотина, машина для обезглавливания, введена во Франции во время буржуазной революции в тысяча семьсот девяносто втором году по предложению доктора Гильотина. Прямо скажу, что этот метод, уподобляющий хирурга палачу, не имеет, никакого оправдания, как бы ни торопились. Остановитесь! Вы делаете совершенно непригодные культи. Сама по себе ампутация — далеко не простая операция. Гильотирование пригодно лишь в исключительных обстоятельствах.
— Каких? Назовите, — спросил молодой хирург.
— Газовой инфекции. Есть двухмоментный круговой способ, или конусо-круговой способ Пирогова.
— По-моему опыту во время боев на озере Хасан гильотинный способ снизил смертность, — негромко, но вызывающе сказал молодой хирург. — Я предполагаю…
«Самовлюбленный упрямец! — подумал Михайловский. — Явно мозги набекрень. Придется взять над ним персональную опеку».
— Предполагать — не наше дело! — резко перебил он. Но в следующее мгновение уже взял себя в руки и, сменив тон, принялся мягко, словно бестолковому ребенку, объяснять, почему гильотинный способ не пригоден. — Скоро вы сами убедитесь, что я прав.
Заканчивая совещание, Михайловский еще раз предупредил, чтобы без консультации с ним к ампутированию не приступали. Отнять конечность — пять — семь минут, но за эта короткое время человек на всю жизнь превращается в инвалида. Вот почему он будет бороться против самоуправства в этом.
После совещания он пошел в приемно-сортировочное отделение. Там творилось что-то несусветное: огромный сарай — бывший ангар для зерновых комбайнов — был заполнен ранеными, которых все время вносили и выносили. На смятой соломе вповалку лежали неподвижные и мечущиеся в бреду люди, вдоль стен сидели и полулежали сотни легкораненых, и вся эта живая масса шевелилась, разговаривала, курила, дремала, стонала.
Опустив руки, Михайловский растерянно ходил между носилками, не зная, с кого и с чего начать. Всех подряд? Выборочно! Кто громче стонет? Или молча умирает? По пульсу? Он никогда не обманет. Вот у этого сержанта определенно шок. Что написано в карточке передового района? Проникающее ранение брюшной полости. Боже мой! Ведь уже прошло пять часов после ранения. Может развиться перитонит. А если у него внутреннее кровотечение? Что опаснее — шок или перитонит в первые часы после ранения? Прав главный хирург фронта, говоря, что при ранениях живота, требующих операции, своевременность последней должна достигаться быстротой эвакуации раненых на тот этап, который способен обеспечить временную госпитализацию оперированных раненых. Михайловский быстро просмотрел десятка четыре карточек передового района. Около половины, нуждались в срочной помощи. Исключается — хирургов не хватит. Транспортировать дальше, на следующий этап — в госпиталь, не сулит ничего утешительного. Оперировать всех и потом идти на заведомо вынужденную эвакуацию? Смертный приговор… Выход один — сортировать… Рядом с двумя ранеными в голову лежали трое посиневших раненых в грудь с пеной на губах. Один со жгутом да бедре. Эти и многие-многие другие ждали не сочувствия, а помощи.
Около одного Михайловскому пришлось задержаться. Из-под грязных окровавленных бинтов на шее виднелись кончики кровоостанавливающих зажимов. «Ранение сонной артерии», — прочитал Анатолий Яковлевич в расширенных глазах, как бы вбиравших в себя побелевшее лицо. Медлить нельзя. Не дожидаясь санитаров, он подхватил раненого на руки и, с величайшей осторожностью шагая через носилки, понес его в операционную.
Если несколько минут назад он, проходя мимо «ходячих» раненых, наслышался немало бранных слов («Мы не скоты, чтобы здесь валяться»), то теперь все, кто мог, старались перед ним расступиться или крикнуть, чтобы другие уступили дорогу, ибо теперь он шел не один…
Подойдя к низкому зданию котельной, Верба подозрительно посмотрел сквозь полуразбитую дверь.
— Вот сволочи, — ругнулся он, оборачиваясь к шедшему следом за ним Самойлову. — Котел взорвали. Успели. Мало того, что на наши шеи своих раненых оставили… Хорошо хоть, что вы впрок запаслись печками-бочками и трубами.
— Никак не могу понять, почему они так безжалостны к своим раненым?
— Что ж тут непонятного. Знали, что девяносто процентов из них вышли в тираж.
— Тогда почему они оставили своего врача? Какая-то нелепость!
— Ты, Леонид, хорошенько прощупай этого типа. Помнишь тех двух, которых наши «смершисты» разоблачили в Гжатске? Немцы знают, что советские люди добрые, сердобольные. Долго ли одурачить! И много ли надо, чтобы сфабриковать удостоверение врача. Да, и еще одно! Если тебе не трудно, помоги организовать стирку белья. Прачечный отряд раньше чем через двое суток здесь не развернется. Наши девчата совсем зашились.
— Займусь! Обязательно! — с готовностью ответил Самойлов. — Буду просить женщин — местных жителей. А ты не забыл, что у нас нет дров?
— Сколько угодно!
— Где! Я что-то не видел, мы с Михайловским обошли все вокруг.
— Все, да не все! — торжествующе сказал Верба. — У нас, под собственным носом. Пошли покажу. Видишь? Это что, по-твоему?
— Кладбище немецкое.
— Вот именно!
— Что из того?
— Как что? Не догадался? Идем к ограде.
Недалеко от госпиталя, на возвышенности, запорошенные снегом, белели сотни березовых крестов. Некоторые могилы были наспех засыпаны землей.
— Кумекаешь теперь? — гордо спросил Нил Федорович. — Вот тебе и выход из положения. Хороши дровишки? Поглядим, когда захоронены. Э-э! Да тут, оказывается, есть с декабря сорок первого, когда они драпали после разгрома под Москвой. Сухие дрова! Отлично!
— Кресты на дрова? Ты что?
— А почему бы и нет? Мне абсолютно наплевать на всякие предрассудки. Главное — дать немедленно тепло. Теперь я спокоен. Или ты против? Оглянись. Вокруг ни лесинки. До дальнего леса ни пройти, ни проехать. Нам просто повезло. Больше тебе скажу: я почти уверен, что кладбище не заминировано. Впрочем, надо хорошенько проверить, чтобы невзначай санитары наши не взлетели на воздух. Может, у тебя на этот счет другие соображения?
— Не беспокойся, старина, — ответил Самойлов, — Я смотрю на это дело почти так же, как и ты. Единственно, что бы я сделал, это все-таки переписал бы имена тех, кто здесь захоронен. Это имеет и моральное значение для наших людей. Русские всегда чтили умерших.
— Любопытно, куда ты мечтаешь отправить эти списки? В третий рейх? Совинформбюро?
— Туда, куда мы отправляем списки умерших в нашем госпитале. А там разберутся.
— Ну, действуй. Тебе виднее! Надеюсь, ты не поручишь такое дело нашим?
— Конечно, нет! Я велю это сделать кому-нибудь из пленных.
— Смотри, чтобы наши его не укокошили, когда начнут ломать кресты. Э-э! Кто-то уже сообразил!
Навстречу им бежали с топорами и пилами человек десять санитаров.
Осмотрев Райфельсбергера, Михайловский объявил:
— Если эта игрушка взорвется, многим из нас капут.
Но, слушая шумное дыхание Курта, он вдруг понял, что, если им заняться как следует, можно не только сохранить ему жизнь, но и руку, неполноценную, но живую, теплую и способную двигаться. Отнять целиком ее всю, вылущить из сустава — семь — десять минут, и вся недолга; мудрено оставить ее. С таким случаем ему еще не приходилось сталкиваться, да и не только ему, — неразорвавшаяся мина в плечевом суставе. Удаление ее — опасный эксперимент и для раненого, и для хирурга.
Рядом дожидались осмотра русские раненые, а Михайловский, никого не замечая, все топтался вокруг Райфельсбергера, сопоставляя, анализируя, осматривая под экраном флюороскопа степень разрушения костей и сустава.
— Руку можно сохранить, — наконец твердо сказал он.
— Ты вполне уверен? — спросил Верба.
— Я не пророк, а хирург. Кажется, я не так часто ошибался, если не считать глупостей, которые творил в сорок первом году, не зная, что такое огнестрельные ранения.
Верба осторожно дотронулся до ударника мины:
— Ну так давай, не то мы его упустим. Загнется быстро.
Михайловский смотрел на лихорадочно блестящие глаза Курта: в них можно было прочесть только злость.
— Верно, — согласился Михайловский.
— Значит, договорились. Я не сомневался, что такой ас, как ты, возьмется хотя бы ради научного интереса. Как-никак, уникальная операция. — Нил Федорович оживился. — На втором этаже лежит корреспондент армейской газеты. Я шепну ему пару слов. Ты пока осматривай других, а я тем временем распоряжусь подготовить под операционную баню, она далековато от госпиталя. Там работы на час-полтора. Береженого бог бережет. Мало ли что? Дело серьезное. Обстановочку создадим, будь спокоен, не хуже, чем в столичной клинике.
— Извини, Нил Федорович… Но я твердо решил: оперировать этого и всяких других немцев не буду. Ты же знаешь…
— Что за дикость!
— Я не люблю играть словами. И раньше и впредь…
— Но это же особый случай. Неужели тебе, мастеру, не интересно. Может быть…
— Оставим этот разговор. Ты знаешь, как я отношусь к немцам. Не подумай, что я испугался. Подай мне пять наших раненых с такими же штуками, ни секунды бы не медлил. Так что поручи другим, Сенькову, Ильяшевой, они не хуже меня справятся.
Курт не понимал, о чем говорят Верба и Михайловский, но чувствовал доброту одного и ненависть другого. Нил Федорович нахмурился:
— Чем он виноват? В том, как он переносит страдание в этой безысходной ситуации, есть достоинство. Во всяком случае, он не унижается. В общем…
— Ты забыл Криворучко, которому я ампутировал ногу и руку, он врать не будет: немцы, не эсэсовцы, не гестаповское дерьмо, а пехотинцы, армейцы, на его глазах добивали наших раненых. Спасибо за доверие, за… за… И я хочу в последний раз напомнить, что дело идет о личном принципе. Я не стану никогда ни оперировать, ни консультировать, ни спасать немцев. В конце концов, я тоже человек…
…Когда изнемогавшего Райфельсбергера снова внесли в палату, Ганс Луггер охнул от удивления.
— Райфельсбергер? Что это значит? Ничего не понимаю. Ведь я собственными глазами видел, как вас понесли в операционную. Как же это?..
Курт ответил не сразу. Ему хотелось по-человечески просто пожаловаться на свою боль, на несчастную судьбу и на то, что как не хочется умирать и как страшно сознавать, что наверняка умрешь. Но он взял себя в руки и начал безразлично и сухо рассказывать, как русские врачи о чем-то громко спорили и один из них, по-видимому старший, даже раскричался.
Штейнер, приветливо сверкнув глазами, громко спросил:
— Хотите сигарету, у меня еще осталось полпачки.
— Давайте, — простонал Курт. Боль взяла верх над волей. На лбу выступила испарина.
Штейнер быстро перевернулся на правый бок и склонился над его кроватью. Рука проворно скользнула по плечевому суставу.
— Здорова! На трофейных складах я видел таких немало. Образца тридцать девятого года. Теперь у русских другая, более мощная. Поглядим, что у вас с лапой. Шевельните пальцами. Тэк, тэк! Не получается! Н-да! — Он красноречиво повел глазами в сторону Луггера. С такой штуковиной надо поторапливаться.
— Скоро шесть часов, как меня кинули в сарай, — ответил Курт, и на лице его от боли появилась гримаса. — Я пробовал сам вытянуть. Заклинило напрочь.
— Да вы рехнулись! — закричал ему Луггер. — С таким же успехом можно пытаться удалить пальцами костыль из железнодорожных шпал. Не смейте даже прикасаться! А вас, обер-лейтенант Штейнер, попрошу немедленно отправиться на свое место. Я что-нибудь придумаю.
«А что я могу сделать? — думал он. — Не могу же я заставить русских заняться Райфельсбергером. Тут и сам великий Зауэрбрук не справится. Я воевал во Франции, в Польше, на такого не приходилось видеть». Он схватил графин и швырнул его об пол. В этом порыве словно вылилась вся горечь, накопленная за годы войны. Луггер не был сентиментален, но, если бы его спросили, почему он так разволновался, он бы рассвирепел: он и сам себе не мог объяснить, почему после множества зверств фашистов, происходивших у него на глазах, он так возмутился тем, что видел сейчас. Почему вдруг именно теперь лопнуло терпение?
— Послушайте, доктор, — сказал Штейнер, — я думаю, что в какой-то мере русские тоже должны нести ответственность за это… Это их мина, пусть они и удаляют.
— О какой ответственности вы говорите? — проговорил Луггер сдавленным голосом. — Скажите спасибо, что они не выкинули нас на мороз.
— Мы пленные, а не хищные звери, — заметил Курт.
— Гениально, — усмехнулся Луггер. — Итак, русские должны спасать наши жизни. Может быть, нас еще поблагодарить? Кто-нибудь из вас видел лагеря для русских военнопленных? У них есть право на возмущение.
— Куда вы клоните? Вы считаете славян полноценными людьми? — возмутился Райфельсбергер. — Как вам такое могло прийти в голову?
— Ну-ну, Курт, не будем искать друг у друга блох, — снисходительно улыбнулся Штейнер. — Видит бог, ты уже больше не можешь убивать, отстрелялся. Мы теперь должны настраивать себя жить не по немецким обычаям. Молитесь, чтобы нас отсюда вообще не вышвырнули на кладбище. Они полные хозяева. Одно утешение, что здесь находятся и их раненые, стало быть, и нас не оставят без отопления и без пищи.
Курт хотел что-то сказать, но в это время раскрылись двери и в палату ввезли каталку; на ней лежал мальчонка лет пятнадцати. Вся голова его была обвязана бинтами, лишь худой острый носик торчал из них. Небритый, неряшливо одетый бородатый санитар осторожно уложил мальчика на единственную свободную кровать.
— Вот, господа фрицы, полюбуйтесь! — буркнул он. — Подорвался на вашей мине!
Штейнер проснулся от собственного крика. Его и прежде мучили кошмары: шутка ли, из-за собственной глупости оказаться на Восточном фронте. А ведь ему так отлично жилось во Франции! И что его дернуло на эту выходку! Во время очередной пирушки, когда радио передавало песню «Берлин остается Берлином», он, подойдя к карте Великой Германии, ткнул в нее клешней краба и, опираясь, чтобы не упасть на какого-то здоровенного офицера, во всеуслышание заявил, что, по его мнению, путь от Берлина до Урала удастся пройти за девять месяцев лишь в том случае, если повсюду немцев будут встречать хлебом и солью, а не снарядами и бомбами. На следующее утро его уже таскали на допросы в гестапо. Так он оказался в боевом пехотном полку и с тех пор множество раз вновь переживал во сне это событие. Но сон, который он видел сегодня, был иной — расплывчатый и нескончаемый…
Он видел парнишек из школы, где до войны преподавал физику.
Они крутились в каком-то странном танце, и каждый из них держал на плече березовый крест. А Штейнер кричал им, чтобы они не прижимались к нему; они могут взорваться от мин, невидимых под снегом. Потом кто-то неожиданно вспугнул их; они, побросав кресты, плюхнулись на землю и быстро поползли к видневшемуся вдали проволочному заграждению.
— Что вы делаете? Куда же вы? Вас убьет! — цепенея от ужаса, закричал Штейнер.
— Ерунду говорите! — рявкнул кто-то у него над ухом. — Где вы видите людей? Это мишени для учебной стрельбы. Возьмите себя в руки, приятель. Вы знаете, кто я?
Штейнер обернулся и увидел фюрера.
— Э-э-э… рейхсканцлер Адольф Гитлер, — едва шевеля губами, пролепетал он.
— Вы негодяй! На колени! И запомните, во второй раз я вас не прощу! Здесь, кажется, довольно тихое место?
— Я здесь первый день.
— Смотрите не обрастите жирком! Впереди злейший враг нашей нации, и все немцы должны быть на передовой, а не прохлаждаться здесь. Вы лично мне скоро понадобитесь. И не вздумайте удрать, я вас всюду найду. Или вы не хотите отдать свою жизнь за вашего фюрера? — К шее Штейнера потянулись жадные цепкие руки с длинными пальцами.
Генрих закричал и проснулся; одинокая слеза катилась по его щеке.
…Рассуждения Штейнера и Луггера действовали Курту на нервы. Возможно, Штейнер превосходный офицер, но слова его неуместны. Как можно сомневаться в победе Германии? Да, потери велики, но разве цель, ради которой он, не закончив гимназию, добровольцем пошел на фронт, не оправдывает средства? Завоевания в Европе, победный марш Роммеля в Африке, разве все это не доказывает, что великая нация достойна своего великого вождя, гениального фюрера?
Разумеется, Райфельсбергеру было не до того, чтобы рассказывать Штейнеру и Луггеру свою биографию. Он уже был тяжело ранен в грудь под Севастополем в июне сорок второго года, а потом отправлен в Гамбург на излечение. Военно-врачебная комиссия признала его негодным. Но, когда его тощее тело снова стало наливаться силой, он начал физически готовить себя к новым испытаниям. Он твердил себе, что для него существует единственный путь — во что бы то ни стало вернуться на фронт, только на передовую, только там в полной мере можно проявить героизм и пафос истинно немецкого духа. Все, что он слышал, видел, переживал, он связывал с доктриной, почерпнутой из книги «Моя борьба», которую он вызубрил слово в слово, считая ее автора самым великим человеком в мире.
Сталинградская битва потрясла, но отнюдь не изменила его отношения к войне. Когда комиссия вторично забраковала Курта, он написал письмо Гитлеру: «…на фронтах каждый день наш народ несет потери во имя рейха. Хочу быть вместе со своими боевыми товарищами!» В глубине души Курта теплилась надежда, что письмо прочтет сам фюрер. И когда был вызван к Гитлеру, гордости его не было предела.
И вот он вошел в огромный кабинет. Гитлер встал и подал ему руку. Долговязый, чуть-чуть сутулый. Прядь волос, свисавшая, на лоб, оттеняла бледное, усталое лицо с набрякшими веками. Курт растерялся. Одно дело видеть или слышать вождя на расстоянии, другое — стоять рядом, почти вплотную.
— Вот мой настоящий солдат, который повинуясь внутренней потребности, готов не задумываясь отдать свою жизнь за великую Германию. Все истинные немцы должны быть сейчас на Восточном фронте. Там, и только там, решается сейчас судьба нашей нации, нашей Родины!
Никогда еще Курт не чувствовал себя таким счастливым. Куда бы он теперь ни приходил, везде его восторженно приветствовали. Не раз он выступал на митингах и собраниях, его снимали для газет и кинохроник. Он дышал полной грудью. Его патриотический порыв был столь силен, что не остыл даже при виде мрачных картин на передовой. Он дрался с таким безрассудством и храбростью, что вскоре был награжден вторым Железным крестом первой степени, и пыл его не угасал до последнего ранения.
На войне можно свыкнуться со смертью — нельзя привыкнуть писать похоронки.
Что бережет солдат? Орден. Медаль. Партийный билет. Комсомольский билет. Фотографию своих близких. Зажигалку-самоделку. Часы. Трубку. Портсигар. Письма. Кисет для махорки. Иголки. Шерстяные носки. Портянки. Рукавицы. Складной нож. Трофейный кинжал чести — клинок с выгравированной надписью: «Наша честь и верность». Губную гармошку. Вырезку из армейской фронтовой газеты. Зачитанный томик стихов Симонова.
Можно было отписаться двумя-тремя стандартными фразами, но не таков был Самойлов. Он находил каждый, раз слова, которые не могли не тронуть. Верба, прочитав однажды несколько похоронок, долго молчал, потом, скрывая волнение, сказал, что, не будь Октябрьской революции, Леонид Данилович мог бы читать прихожанам проповеди.
— Ты не смейся, — обиделся Самойлов. — Я в тридцать восьмом написал повесть о девушке и шинели.
— Первый раз слышу, что женщины служили в мирное время в армии.
— Служили! У нас в полку было два командира взвода. Капустина Лиза… помнишь, лежала у нас с ожогами… танкист…
— Теперь я понимаю, почему у тебя так развито воображение.
— Одного воображения, пожалуй, мало. Из пальца слова не высосешь. Наши солдаты на три четверти колхозники. Я сам из крестьян: пастух — батрак — подмастерье деревенского кузнеца. Повидал немало на своем веку. Даже пел в церковном хоре.
Самойлов перечитал несколько строк только что написанного текста, потом отодвинул от себя бумагу и, посмотрев на все еще сидевшего рядом Вербу, добавил:
— Я ведь, по-настоящему и не учился. Всякие курсы переподготовки, усовершенствования… Помог мне здорово когда-то один бывший поручик и студент из питерской техноложки, читал Эмерсона, Блока, Сашу Черного. Башковитый был парень. Сочинял стихи, поэмы…
Помещение, в котором работала Вика, было еще немцами переоборудовано под операционную, но Михайловский, дока по этой части, приказал установить к двум прежним еще шесть столов: он хотел дать возможность одной сестре обслуживать сразу двух, а иногда и трех хирургов. О том, что одновременные операции могут угнетающе действовать на раненых, уже давно никто не задумывался. Это было вынужденное решение. Закончив одну операцию, Михайловский подходил к другому столу. Иногда он останавливался на несколько минут, чтобы подбодрить того или иного коллегу: не у всех были такие умелые руки и такой опыт, как у него. Он давно усвоил простую истину, что людей надо принимать такими, какие они есть, не обижать, не указывать на их ошибки в присутствии других. Между тем далеко не все врачи, при всем старании, могли быстро усвоить технику операций. Оперируя днями и ночами, они, естественно, совершенствовались, и было приятно смотреть, как они учились летать на собственных крыльях. Михайловский уже давно убедился в том, что обучиться технике оперирования не столь сложно; трудно научиться спокойствию и невозмутимости в критических ситуациях. В какой-то момент важно оказаться рядом с молодым хирургом. И он многих выручал.
Он подошел к столу, за которым хлопотала Вика. Отрывисто, нескладно хирург пояснил Анатолию Яковлевичу, что у раненого двойной огнестрельный перелом бедра в верхней и нижней трети, показана ампутация как единственное средство спасения жизни.
— Сколько тебе лет? — осведомился Михайловский у раненого.
— Двадцать первый! — вяло ответил тот. Он дышал бурно, прерывисто.
— Порядочно, — наклоняясь к его ноге, мягко сказал Михайловский.
— Студент-геолог! — пояснила Невская.
— Как дома тебя звали?
— Какое это имеет значение? — раздраженно спросил раненый. — Николай, если вам угодно.
— А по батюшке? — Михайловский словно не слышал его раздраженного тона.
— Львович!
— Чудно! Будет у тебя сын, назовешь Лев Николаевич, в честь Толстого. Ну-ка, геолог, скажи, сколько писателей было Толстых?
— Пятеро! — Парню хотелось обругать врачей за то, что они несут всякую чепуху, дабы оттянуть момент, после которого он станет калекой на всю жизнь, да и неизвестно, останется ли вообще жив. Побывав уже дважды в госпиталях, он вдоволь насмотрелся, как погибают от газовой гангрены.
— Правильно! Угадал или знал?
Студент со страхом посмотрел да Анатолия Яковлевича. Он вдруг отчетливо представил себе, как будет ковылять на протезе. И после этого его как бы все перестало интересовать. Ему стало безразлично, выживет он или нет, и он безучастно наблюдал за Михайловским, хлопотавшим около него.
— По-моему, двух мнений быть не может! — сказал хирург.
— Вот что, парень, — сказал Михайловский, словно обращаясь только к раненому, — не гарантирую, но попробую сохранить тебе ногу. А теперь за дело, — скомандовал он, — пошли руки мыть. — Викуля, побольше лей ему физиологического раствора.
— Спасибо вам! — От неожиданности раненый даже закрыл глаза.
— Вы серьезно? — покрутив головой, удивился хирург, моя руки рядом с Михайловским.
— А ты не умничай! — с быстротой откликнулся Анатолий Яковлевич. — Зачем сразу ампутировать? Давай спокойно подумаем. Есть у меня одна идейка.
И он, рисуя пальцем по воде в тазике, начал объяснять, что собирается сделать.
— Любая ампутация всегда волнительна и для оператора и больного, особенно если жизнь его висит на волоске. Наблюдайте за ним, за его общим состоянием. Не обгоняет ли пульс температуру? Знаю, если студент умрет, ты скажешь, что это было моей ошибкой. Скажешь?
— Обязательно! — решительно ответил хирург.
— Верю! — Михайловский зевнул. — Вот за это я тебя уважаю: в рот мне не смотришь! Эх, с каким удовольствием я сейчас поспал бы минут шестьсот. Устал! Кончится война, уеду в глухомань, буду жрать грибы, кедровые орехи и спать, пока не отосплюсь вволю. Думаешь, треплюсь? Я говорю серьезно. Ты сколько ножек и ручек оперировал — сто, двести, триста? А я — страшно сказать — поболе тысячи! Вот так! — И он быстро пошел к операционному столу, на котором уже заснул студент.