Луггер был прав, рассуждая об ограниченности Курта Райфельсбергера. Он был очень ограничен, быть может даже туп, и представлял собой тот тип человека, на котором держится любой деспотический режим. Но Луггер не мог и предположить, что даже в этом «идеальном» фашисте была своего рода червоточина. Даже он, этот убежденный тугодум, не укладывался целиком и полностью в рамки арийской догмы и, несмотря на всю свою преданность фюрера, мог быть сурово осужден идеологами фашизма. Третий рейх разваливался не только из-за поражений под Москвой, да и не только из-за того, что и в самой Германии, и в оккупированных странах все больше и больше рос гнев людей; самые дисциплинированные «наци» порой своим поведением доказывали невозможность, немыслимость точного соблюдения всех правил, провозглашенных необходимым для истинных арийцев. Не говоря уже о тех, кто был лишен комплекса расового превосходства…
Когда выдался следующий перерыв, Михайловскому захотелось потолковать с Луггером. Как-никак, именно он заставил его впервые поколебаться, задуматься о правомерности своей ненависти. На это наслаивался и чисто профессиональный интерес: Михайловский внимательно следил за ходом операции Андрейки; работа Луггера восхитила его. Ганс оказался не просто хорошим хирургом: он делал свое дело вдохновенно, творчески — так может работать только истинный художник.
В палату к немцам Анатолию идти не хотелось, и он, посасывая погасшую папиросу, ходил туда-сюда по коридору. Луггер часто выходил из палаты проветриться, и все в госпитале знали это. Минут через пять он действительно вышел. Михайловский, остановившись у подоконника, подождал, пока он поравнялся с ним, и предложил ему выпить.
— Спасибо, — ответил Луггер.
Вскоре они расположились в комнатке Анатолия. Стакан спирта сразу оживил беседу: давно не пивший Луггер, захмелев, почувствовал себя свободнее и, перестав обращать внимание на некоторую холодность Михайловского, начал ему рассказывать о своей семье. Увидев, что тот внимательно его слушает, он вынул из бокового кармана фотографию жены и дочери и протянул ему. Как-то совершенно инстинктивно Анатолий в ответ тоже протянул ему карточку, на которой были изображены его жена и его дети.
— Не так давно они погибли по вашей милости, — сказал он.
Луггер потупился. Реплика Михайловского заставила его снова вернуться к тяжелым мыслям об ответственности каждого за все, что сделано твоей страной, твоим народом. Он верил: недоброжелательство пройдет, но это случится не сразу, не вдруг. Само приглашение Михайловского утверждало его в этой вере; утверждало оно его и в сознании того, как легко сейчас от нарождающейся дружбы, взаимопонимания вновь скатиться к вражде и ненависти, — достаточно порой лишь одного неудачного воспоминания, а то и просто неудачного жеста. Он попробовал перевести разговор на другую тему, но непринужденность уже была нарушена, и он решил, что лучше всего сейчас уйти.
— Спасибо за угощение, — сказал он, поднимаясь со стула. — Я чувствую, что вам надо передохнуть: у вас, наверное, еще много дел. Кстати, я слышал, что вы собираетесь оперировать Курта. Разрешите, я вам буду ассистировать.
— Это опасно, — буркнул Михайловский.
— Я знаю. Но мы пережили вещи и пострашнее. Так разрешаете?
— Я подумаю, — ответил Анатолий и, резко встав, крепко пожал Гансу руку. — Зайдите ко мне попозже: дам вам окончательный ответ.
«Этот немец не так прост», — пробормотал Михайловский, когда Луггер вышел. Он и сам не понимал, почему уже второй раз ощущал стыд, когда срывал на Гансе свою ненависть к фашистам. Быть может, он впервые не прочел в книге, не услышал от кого-то, а сам воочию увидел одного из тех, кого часто во время войны называл «другими немцами». Михайловский ничего тогда не мог бы ответить на это, да и не искал ответа. Он просто чувствовал, что из него постепенно уходит ненависть. Однако это был длительный процесс: ненависть то отпускала, то снова брала верх. Михайловский вдруг снова начал думать о своей погибшей семье и вернулся к решению, что Райфельсбергера оперировать все-таки не будет. Что поделаешь: на нарождавшуюся жалость к пленным немцам наслаивалась и личная трагедия, и весь гнев, накопленный за два года войны.
Ермаков был одним из самых интересных людей, находящихся в госпитале. Во время освобождения городка его легко ранило в ногу: после операции он мог бы уйти своим ходом, однако, увидев, сколь перегружены работой врачи и обслуживающий персонал, решил остаться, и вскоре все поняли, что человек он отнюдь не бесполезный.
Он выполнял любые поручения. Порой он заменял медсестер при раненых, несколько раз ходил за подмогой саперам. И всегда оказывался незаменимым в тех случаях, когда приходилось улаживать конфликты между ранеными красноармейцами и пленными: часто ему удавалось разрядить обстановку там, где даже Самойлов был бессилен что-либо сделать.
…До двадцать девятого года Ермаков — отец Николай — был православным священником Успенской церкви. В ту пору ему было двадцать семь лет. Скоро он ушел в мир: увидел, что церковь, отделенная от государства, шаг за шагом теряет свое влияние. Став бухгалтером в конторе отделения госбанка, он превратился из второго, после земского начальника, человека уезда в неприметного служащего. Жил очень тихо, замкнувшись в себе и, если бы не война, быть может, так бы и остался бухгалтером.
Когда пришли немцы и бургомистр вызвал его в городскую управу, дабы предложить возглавить церковь, он не особенно удивился. Бургомистр вел себя спокойно, не грозил, не кричал, не стучал кулаком по столу. «Вы, — говорил он, — в свое время пострадали за христианскую веру, ненавидите советский строй, всегда были связаны с простым русским народом, умеете различать добро и зло, священное и нечестивое; последнее было очень распространено при советской власти. Религия сейчас самое важное, нужное. Без молитвы совершенно нельзя жить. Как видите, культурная немецкая нация весьма беспокоится о пастве. Если вы согласны, приступайте к своим занятиям».
Соглашение с новой властью для Ермакова было чем-то большим, чем просто смена работы. Он хотел превратить церковь в центр культурной и благотворительной деятельности, а ее учение и молитвы сделать источником обновления и очищения.
Первое время у него не возникало никаких недоразумений ни с местной властью, ни с прихожанами. Он понимал: священника можно уподобить главному режиссеру театра, а старосту церкви — директору. Зрители хорошо знают режиссера, если он талантлив, и, как правило, не знают директора, наивно полагая, что его дело выдавать контрамарки, ведать хозяйством. Увы, как они подчас ошибаются.
Новый староста сразу потребовал, чтобы отец Николай подтвердил свою лояльность по отношению к германским властям и подписал «Обращение ко всем русским, осуждающим советскую власть», где призывалось считать законным правителем России Адольфа Гитлера. Отец Николай подписывать отказался, заявив, что всякое вмешательство в политическую борьбу может нанести вред церкви. Некоторое время спустя бургомистр посоветовал ему возносить молитвы о гибели правителей, преследующих христиан в России, — он опять воспротивился. Никакие соображения власть, имущих не могли заставить его пойти на сделку с совестью.
Бургомистр не посчитался с непослушным отцом Николаем и в местной газете опубликовал «Обращение» за его подписью. Прочитав эху статью, отец Николай разгневался, хотел выразить свое возмущение бургомистру, но его выгнали полицаи.
Нападки старосты становились все более угрожающими. Когда в день Первого мая он распорядился, чтобы Ермаков возглавил колонну демонстрантов с плакатами и политическими лозунгами против Страны Советов, тот отказался.
Попытка помочь дьякону, арестованному гестапо за укрывательство еврейской семьи, чуть не стоила ему жизни. Гестаповец заявил, что освободит дьякона, если отец Николай обязуется в интересах рейха нарушать тайну исповеди.
— Я не собираюсь выполнять полицейские обязанности: они не имеют ничего общего с пастырским служением, — ответил Ермаков.
— В таком случае мы вашего дьякона за укрывательство евреев отправим в концлагерь.
Отец Николай поднял свой крест и спросил:
— А этого еврея вы знаете?
Недоверие к нему усилил и еще один случай. Он вызволил из лагеря двух красноармейцев, заявив, что они — бывшие певчие Елоховского собора в Москве. Вскоре после освобождения те убежали к партизанам. Тогда-то военный комендант гарнизона и запретил отцу Николаю отпевать новопреставленных заключенных.
— Слишком много их подыхает, и возни с ними много, — сказал ему бургомистр.
— Боитесь, что я запачкаю руки? — резко спросил отец Николай.
— Вы что, не понимаете, что такое гестапо? — зашипел в ответ староста. — Это же сущие дьяволы. Вы принимаете каждое их распоряжение слишком близко к сердцу. Для нас с вами сейчас главное — выжить.
— Но всему есть предел.
— Кто знает, что таится внутри нас? Вы думаете, мне самому сладко? Если мы будем действовать вместе, мы добьемся успеха. Кстати, отец Николай, почему вы не выполняете распоряжение упоминать в проповедях отца Серафима, митрополита Западной Европы?..
— Я знаю одного митрополита Всея Руси, отца Сергия.
— Мой вам дружеский совет. Не играйте с огнем. Обожжетесь!
С содержанием прихода тоже возникли трудности. В соответствии с укладом священники не имели доступа к денежным средствам. Ими ведал староста. Он выдавал жалованье священнику, дьякону, певчим, оплачивал расходы на содержание церкви. Кружковые сборы, добровольные пожертвования за совершение таинств из-за притеснения, гонения, унижения стали уменьшаться. Все меньше и меньше прихожан посещало церковь. Отчаяние и страх проникали все глубже в их сознание.
Копаясь в себе, Ермаков начал понимать, насколько он сам, из-за собственных ошибок и упущений, виноват. «Пора кончать», — все чаще и чаще думал он.
А однажды вечером староста поразил его еще больше. Он появился в его квартире поздно вечером, сказал, что надо срочно причастить одну грешницу, одинокую старуху, и узнать, где она припрятала свои драгоценности.
— Вы отдаете себе отчет в том, что говорите? — возмутился отец Николай. — Уходите, я не видел вас и не слышал вас! Вам нет оправдания!
— Есть. Надо обновить иконостас. Изготовить новые парчовые ризы, епитрахили.
— А если я откажусь?
— До чего же вы неумны, батюшка! Где же ваше милосердие? Где же кротость? Где мудрость пастыря? Больно много мните о себе, — с нестерпимой издевкой сказал староста. — Образумьтесь, наконец. Плаха по нам обоим давно плачет. Для меня сегодня плоть свята, мне не до духа святого. В сырую землю негоже пока сходить.
Из любопытства, да и а наказание себе, отец Николай отправился со старостой в жалкую каморку, к восьмидесятилетней старушке. Прошептав еле слышно на ухо отца Николая последние слова, она показала на икону. Содрогаясь от вида старосты, всаживающего нож в лики святых, он выбежал за дверь.
…Через несколько дней, пристрелив старосту, Ермаков и с ним шесть верных прихожан покинули городок…
Узнав, что Анатолий снова отказался извлекать мину из Райфельсбергера, Невская попыталась повлиять на него, но он так на нее набросился, что она пулей вылетела в коридор, успев лишь крикнуть на ходу: «Эгоист несчастный!» Несколько остыв, она решила обратиться к Ермакову.
Она рассказала ему о Михайловском все. Теперь отец Николай знал: Анатолий — человек мягкий, добрый, но безумно озлобленный на всех немцев без исключения.
— Насчет малодушия, голубушка моя, — откликнулся Ермаков, — я сильно сомневаюсь. Я слышал, что он стойко переносит всякие лишения. Я обещал тебе снять с его души злобу, чтобы восторжествовала божья правда. Уверен, он и сам мучается.
— А, духовный пастырь! — протянул Михайловский, увидев Ермакова. — С чем опять пожаловал? Заупокойную служить по милосердным самаритянам? Или кого спасать?
— Воскрешать заблудших овец никогда не поздно!
— А если серьезно? Чем я могу быть, батюшка, вам полезен?
Ермаков не стал терять времени на объяснение причины своего появления: он сразу спросил Михайловского, почему тот упрямится и не желает помочь ближнему в несчастье. Конечно, у него нет оснований любить фашиста и всю его породу, но дать погибнуть…
— Кто тебя подослал? — фыркнул Михайловский. — Уверен, что кроткий ангел в лице замполита Самойлова. Ох уж этот душеобольститель! Покаяния от меня ждет. Не выйдет.
— А я говорю вам, что всякий гневающийся на брата своего напрасно подлежит суду…
— Ваше преосвященство, — прервал Ермакова Михайловский, — не читайте мне проповеди, да и не лезьте мне в душу. Я тоже помню немало притч Иисуса Христа; однако, насколько я слышал, вы еще два дня назад руководили здешним партизанским отрядом и не очень жалели ворогов наших. Били навзлет, беспощадно, слез не лили, грехов не замаливали.
— Я убивал стоячих, а не лежачих. Раненых не добивал. А вы, сударь мой, извините, сами того не разумея, приговариваете к смерти тяжело раненное беспомощное божье существо. Есть ли у вас да это право? Кровь за кровь? Фашисты считают себя сверхлюдьми, а нам сие не пристало. Постыдитесь!
— Нет, отец Николай! Стыдиться мне нечего. Они убивали нас и продолжали бы убивать, если бы не попали к нам в руки. Их надо бы прикончить, ибо они — носители смерти. Мы не делаем этого, но и спасать я их не хочу. Ваше учение на этот счет гораздо суровее: «Я преследую врагов моих и настигаю их, и не возвращаюсь, доколе не истреблю их».
Уже с первых слов Михайловского Ермаков понял, что моральное исцеление Анатолия Яковлевича — дело не одной минуты. А время не терпит. Надо спешить.
— Эх, проглядел я твою душу, — продолжал Ермаков, — знал бы, что ты такой, нипочем бы не согласился, чтобы ты меня резал, — и он как-то странно усмехнулся, так странно, что у Михайловского царапнуло сердце. — Слабый ты человек. Укреплять тебе надо не тело, парень ты крепкий, а душу. Для меня фриц — враг, когда он стреляет. Руки поднял, сдался в плен — уже не враг, а жертва.
— С твоих позиций, батюшка, все люди, как здоровые, так и раненые, перед богом равны, все сирые. Спасибо за толкование.
— Отказ помочь страждущему — это месть.
— А когда сам лупил фашистов, это — подвиг?
— Мы жертвовали собой, не мстя, а для победы над врагом Отчизны.
— Что ты от меня хочешь? Добровольной жертвы?
— Скорее подвига… Я не требую, а призываю…
— Увы, я не христианин, не подвижник; я не ищу мученического венца. У меня и без того достаточно поводов для размышления и о жизни, и о смерти, с которой я борюсь денно и нощно. Мол совесть чиста. Я не жалею ни себя, ни своих апостолов хирургии. А почему бы Луггеру не соперировать Райфельсбергера? Я ему все расскажу, даже начерчу подробно весь план операции. Готов консультировать по радио из укрытия. Кажется, у Бориса Горбатова в какой-то книге описывается, как один молоденький врач на зимовке впервые в жизни принимал роды, руководствуясь указаниями с материка. И получилось о’кэй!
— Луггер же щенок по сравнению с тобой. Мне Невская про него говорила.
— Ишь какая шустрая! Я честно несу свой крест, и никто не может меня упрекнуть.
— Видно, и этого мало… А если бы мина попала в меня, убрал бы ты ее или испугался? — вкрадчиво спросил Ермаков.
— Убрал! Не пожалел бы живота своего.
— Стало быть, не в страхе дело.
— Опять двадцать пять! Нелепо требовать от меня того, чего я не могу выполнить по своей природе. Ну пойми же ты наконец: не могу я возлюбить врага своего!.. Послушай, батюшка! — спросил, вдруг Михайловский. — Что ты будешь делать после волны? Заведовать где-нибудь кафедрой партизанского движения или подкреплять дух прихожан?
— Делать добро и жить во всех, — ответил Ермаков. — За веру христианскую и за отечество буду стоять крепко и мужественно.
— Младенцев крестить? Венчать? Отпевать?
— Обязательно!
— Молебны служить? Проповеди читать?
— Само собой. Мне пасторская работа в радость и счастье: я делаю добро.
Он с любопытством и с какой-то жадностью досмотрел на Михайловского. В нем боролись два чувства. Он восхищался, непреклонностью Анатолия и в то же время кипел от возмущения, видя, как человек отказывается от самой первой своей обязанности — нести добро ближнему. Это казалось ему не только безбожием, но и нарушением долга врача. И он старательно убеждал Михайловского. Ему не только хотелось спасти Райфельсбергера: он считал, что согласие оперировать нужно самому Анатолию, дабы очистить его душу от ненависти.
Он понял, что евангелием его не проймешь, во всяком случае теперь, когда тот готов в пылу спора возражать на все.
— Пожалуй, ты прав, — тихо проговорил Ермаков, — мы оба плохие христиане. Я тоже, хоть и меньше, чем ты, но набрался ненависти к врагу своему за эту войну. Да и убил старосту, а значит, нарушил заповедь. Однако мы с тобой убивали по необходимости и ненавидим убийство. Этим мы отличаемся от фашистов.
— Святые слова, — иронически заметил Михайловский, — тут я с тобой во всем согласен, можешь меня не убеждать.
— Рад, что согласен. Итак ни ты, ни я, ни наши товарищи никогда не пойдем на убийство врага нашего, если он сам нас к этому не вынудит. Так?
Михайловский кивнул головой.
— Тогда скажи мне на милость, — продолжал Ермаков, — чем грозит сейчас тебе этот несчастный раненый немец? Я понимаю, если бы ты боялся взорваться, но ты ведь мне сам заявил, что вытянул бы из меня эту мину, не раздумывая ни минуты. Выходит, что страх тут ни при чем? — И, не дав сказать ни слова Михайловскому, он быстро добавил: — Кстати, я видел, как Райфельсбергера понесли в операционную, которую устроил Самойлов. Хороши же мы все будем, если он поймет, что вместо операции ему уготовили могилу. Я думаю, тогда у него будут все основания понять перед смертью, что русские ведут войну не более гуманными средствами, чем немцы.
Насчет Райфельсбергера отец Николай соврал: никто никого не уносил в операционную; он слышал о ней от Самойлова, который говорил, что по первому же слову Анатолия велит перенести туда раненого. Но, соврав, Ермаков понял, что это была ложь во спасение. Он увидел, что Михайловский сдался. А сам Анатолий стоял и молчал. Он видел много смертей, много безнадежных раненых, однако знал: он никогда бы не мог оставить без помощи человека, лежащего на операционном столе. И именно в это положение поставил его Самойлов. Выхода не было
…Через тонкую фанеру в оконной раме доносились звуки радио, иногда заглушаемые скупыми залпами зенитных батарей, стоявших справа и слева у дороги. Передавалась органная музыка — прелюд Баха. Луггер прислушался. Сердце наполнилось жалостью к себе, к своему несчастью, к неизвестному будущему — будущему, сотканному из случайностей. Клонило ко сну. Он не чувствовал больше ни грусти, ни страха. Все, чем он жил до сих пор, уходило от него куда-то далеко-далеко. В какое-то мгновение мелькнуло лицо друга, добродушного оберартца Беце, четыре недели назад пропавшего без вести. С большим трудом он заставил себя очнуться, ему показалось, что он слышит хриплый голос Райфельсбергера.
— Ну, что еще? — теряя представление о времени, раздраженно откликнулся он. Паутина сна рвалась. Луггер потоптался, сел на скрипящую табуретку у изголовья кровати Райфельсбергера. Тупо посмотрел на него. Пощупал пульс: сто двадцать, не ритмичный, лицо влажное от пота.
Конфузясь, с вымученной улыбкой на устах Райфельсбергер попросил под его диктовку написать письмо родным. Просьба показалась Луггеру смешной и трогательной. Смешной потому, что они были в плену, трогательной потому, что просьба смахивала на завещание. Он растерянно посмотрел на Райфельсбергера, как застигнутый врасплох школьник. И согласился. Судя по тому, что говорил ему Райфельсбергер, видно было, что желал выжить, и не было у него никакого пренебрежения смертью, хотя еще недавно он вопил, что плен страшнее смерти, что эта война — истинный крестовый поход, самая священная из всех немецких войн в истории, для которой не жаль жертв. Луггер не терпел малодушных, но понял, что осуждающий их со Штейнером Райфельсбергер запрятал самолюбие и вовсе не думает опять хорохориться. Видимо, сник. Если вначале Луггер хотел ему сказать, что бессмысленное это дело — с письмом, почти невероятно, чтобы оно дошло до адресата, то, по мере того как он записывал, у него все более крепла мысль, что не следует разубеждать Райфельсбергера, — несчастье сближает людей. Кроме того, письмо могло оказаться последним… Луггеру приходилось и раньше иметь дело с письмами некоторых умирающих от ранений, и он кое-когда на свой страх и риск осмеливался задерживать извещения об их смерти…
Стукнула дверь, в палату вошел Самойлов, стараясь не обращать внимания на Райфельсбергера и Луггера, с величайшей осторожностью подошел к Андрейке, поправил сползшее одеяло, убедился, что мальчуган крепко спит, и направился к выходу. Увидя возле Райфельсбергера что-то деловито писавшего Луггера, он догадался, что тот пишет под диктовку Райфельсбергера и не собирается это скрывать. «Интересно, кому и что они могут писать в их положении? На что надеются? Свои освободят? Чепуха! Сбежать? Луггер робок, но может, а Райфельсбергер?!»
— Извините! Продолжайте, продолжайте! — проговорил Леонид Данилович, пододвигая к себе скамейку. Он с любопытством посмотрел на Луггера. — Чем занимаетесь? — во взгляде Самойлова был почти приказ. Луггер хотел встать и вытянулся, но Леонид Данилович неловко положил свою руку на его плечо. Вид у комиссара был негрозный, но чувствовалось, что решительный.
— Я недавно получил от родителей письмо, — поспешно сказал Райфельсбергер, — но не успел отправить ответ. — Он вдруг осекся, глаза у него округлились, как у ребенка, а голос стал таким тихим, что Самойлову пришлось наклониться, чтобы расслышать его слова. — Хочу добавить несколько слов…
По мнению Луггера, Райфельсбергеру вовсе не следовало в этом признаваться, нет логики, уж тем более — комиссару, это не предвещало ничего хорошего. Он обернулся и неприязненно посмотрел на Самойлова. «Какое дело комиссару, кому и что мы пишем? Пожалуй, еще потребует, чтобы письмо ему отдали…» Но Луггер ошибся, полагая, что Райфельсбергер не сознает своего положения и ту обстановку, в которой оказался. Как раз наоборот, то чувство уныния и слабость, которые он испытывал в сарайчике, почти исчезли. Он чувствовал себя возбужденным и готовым на все, что бы с ним ни случилось. И возбуждение возрастало в нем, потому что раневая инфекция делала свое дело, но знать этого он не мог, как не знали и другие тяжелораненые, находясь в эйфорическом состоянии. А это был грозный признак — стремительно надвигающейся газовой инфекции…
Разумеется, Самойлов, подобно Райфельсбергеру, не мог знать, насколько страшная двойная опасность нависла над Райфельсбергером: бич войны — газовая инфекция, взрыв застрявшей в плече мины от случайного толчка. И тем не менее Самойлов не стал разубеждать, что письмо — это, в сущности, глупая затея. Напротив, дождавшись, когда Райфельсбергер закончит диктовать кратенькое письмецо, он сказал, что готов помочь, хотя задача далеко не простая.
— Если хотите, я могу попытаться. Попрошу знакомого летчика с очередным рейсом к партизанам выбросить ваш пакет вместе с нашими листовками на временно оккупированной территории. Сто процентов гарантии я, конечно, не даю, но попытаться можно, если вы не клевещете на русских.
Только одна эта фраза ошарашила обоих немцев — и атмосфера сразу разрядилась. Луггер глубоко вздохнул — он был сбит с толку.
Примостившись за большим письменным столом, Самойлов писал очередную похоронку. Он уже давно добровольно взял на себя эту обязанность, и она была не из легких: в госпитале не проходило дня без смертей. К безнадежным раненым привыкли, — это была неизбежность; и все же каждый раз Самойлов с ужасом смотрел на все разрастающуюся цепь братских могил. Врачи, оставляющие за собой трупы, — это казалось ему ужасающим абсурдом, и иногда он думал, что напрасно выискивает для близких каждого умершего какие-то особые слова. Что они им? Утешат ли они потерявших брата, мужа, сына? Но он понимал и другое: память о герое придает скорби гордость, а гордую скорбь порой легче переносить. Ему было странно и в то же время понятно, что семьи погибших относятся с таким священным трепетом к могилам. Недавно в госпиталь приехал из Тбилиси брат умершего солдата: он хотел выполнить последний долг: через всю страну он повез тело на родину. Его пытались уговорить не делать этого: поезда ходят медленно, будет много трудностей. Но он упрямо твердил одно:
— Брат должен вернуться туда, откуда ушел на фронт. Так завещала мать.
Самойлов подумал тогда, что поклонение мертвой плоти идет, наверное, от язычества; чем может быть дорого тело, лишенное жизни? И все же, если это доставляло хоть малейшее утешение людям, надо было сообщать им о том, где, когда и при каких обстоятельствах почил в бозе близкий им человек…
Леонид Данилович просмотрел сегодняшний список. Опять двое «неизвестных». Что за человек, откуда родом, кто ждет вестей о нем — никто уже не мог на все это дать ответа. Миниатюрные пластмассовые футлярчики часто терялись. Да и немудрено, что на поле боя представляет собой маленькая вещичка с вложенной внутрь бумажкой: имя, фамилия, год рождения, номер полевой почты?
Самойлов каждый раз с болью в сердце думал о том, сколько времени, быть может всю жизнь, будет кто-то искать вот такого «без вести пропавшего»… Будет надеяться. Ждать…
Вздохнув, Леонид Данилович дописал похоронку, аккуратно сложил ее и принялся за другую.