Операция прошла без происшествий. Луггер ассистировал прекрасно, и Михайловскому снова вспомнилась давняя операция Райфельсбергера. Операционная этой роскошной западноевропейской клиники ничем не напоминала баньку около кладбища, наспех обитую простынями. Тут была самая новейшая аппаратура, вызывавшая изумление даже у видавшего виды Анатолия Яковлевича. Конечно, он знал, каких гигантских денег стоит всего лишь день пребывания в этой клинике, но комфорт был выше всяких похвал. «Будь я всегда в таких условиях, я не сделал бы, наверное, ни одной неудачной операции», — думал он. Тут были под рукой все новейшие достижения техники. Все было отлажено до предела и включалось как раз в тот момент, когда это было необходимо. Аппаратура срабатывала словно сама собой, и хирургу не надо было отвлекаться на мысль о том, что сейчас надо подать ту или иную команду. Все средства, которые могли понадобиться, были заранее готовы к действию. И при этом еще был Луггер, так же восторженно, как и тридцать лет назад, следящий за каждым жестом Анатолия Яковлевича.
— Я вас поздравляю, — сказал он, когда, наложив последний шов, Михайловский сдернул перчатки.
Анатолий Яковлевич пожал ему руку:
— Спасибо вам. Вы мне очень, помогли. Если до завтра не произойдет ничего непредвиденного, Генрих будет ходить.
Он начал волноваться только теперь. Потому что знал много случаев, когда после удачно проделанной операции, подобной этой, начиналось отторжение. Самое главное, чтобы полиэтиленовая артерия прижилась. Если этого не случится, все пропало.
Весь день он провел в клинике, то и дело заглядывая в палату к еще не пришедшему в себя после наркоза Штейнеру. Словно не доверяя аппаратам, он прощупывал его пульс, слушал сердце. И каждый раз облегченно вздыхал после осмотра: все шло по плану.
Был второй час ночи, когда, велев моментально вызвать его если хоть что-то в состоянии Штейнера покажется странным, Михайловский отправился в гостиницу. Но заснуть он не мог. Он ложился, гасил свет, потом снова вставал. Ему все время казалось, что телефонная трубка может съехать с рычага, и тщетны будут попытки врачей дозвониться ему. Он непрестанно двигал телефон и время от времени поднимал трубку, дабы убедиться, что он работает, курил сигарету за сигаретой. Попробовал читать, но строчки прыгали перед глазами, и он отложил книгу. Затем снова погасил свет и подошел к окну. К его удивлению, на улице было довольно много прохожих. Ему было непонятно их поведение. Стоит себе пешеход около светофора и ждет, когда включится зеленый свет, а на улице нет ни одной машины. «У нас бы давно уже перебежали на ту сторону», — подумал он и вспомнил искалеченных автомобилями людей; он их частенько видел в институте Склифосовского. Он начал рассматривать светящиеся рекламы: сигареты, электробритвы, магнитофоны, жевательная резина… Мелькание разноцветных огней… Глаза разбегались: красивые рекламы вызывали желание все это купить. В голове была тяжесть. Он лег и на этот раз уснул.
Очнувшись, Штейнер первым, делом пошевелил пальцами больной ноги. «Кажется, все в порядке», — с облегчением подумал он. Нога была на месте; он мог двигать ею, не было больше колющей боли! С наслаждением он озирал палату, залитую солнечным светом, и думал о том, что скоро вернется домой и примется за неоконченные опыты, а по вечерам они с Луггером, как всегда, будут играть в кегли. А кроме того, надо побольше гулять. Ведь раньше он так любил ходить пешком! Мысли его прервал вошедший Михайловский. Поздоровавшись, он начал внимательно ощупывать его ногу. Штейнер следил за его взглядом. «Кажется, он доволен осмотром», — подумал он, и, словно уловив его мысли, Михайловский сказал:
— Результаты превзошли все мои ожидания. Думаю, что сможете даже танцевать современные танцы.
— Спасибо вам, — ответил Генрих.
Он вдруг почувствовал слабость. Снова захотелось спать.
— Сделайте ему укол, — сказал Михайловский сестре.
«Укол», — пронеслось в сознании Штейнера. И сон как рукой сняло. Теперь он понимал, почему не чувствует привычной боли в ноге: ему колют обезболивающее лекарство. Конечно, первый укол сделали, когда он был под наркозом; теперь введут вторую дозу…
— К черту уколы! — заорал он изо всех сил. — Я никому не позволю себя дурачить!
— Умоляю вас, успокойтесь. Вам нельзя волноваться.
Михайловский испугался этого взрыва гнева; любой стресс мог свести на нет все усилия вчерашнего дня. А Штейнер все кричал и кричал что-то срывающимся от ярости голосом, и, кажется, никакими силами нельзя было унять его.
— Ну, вот что, — сказал Михайловский. — Я приехал вас оперировать, думая, что вы мне доверяете. Теперь я вижу, что ошибся. Я немедленно уезжаю.
— Простите меня, я сам не знаю, что со мной происходит, — ответил Штейнер неожиданно тихо. — Мне вдруг показалось, что я не чувствую боли из-за наркотиков.
— Успокоительное вам дают, чтобы вы не чувствовали боли после операции и поменьше шевелились. Уверяю вас, покалывание в ноге вы бы все равно чувствовали. Если не хотите уколов, пожалуйста. Только пеняйте на себя.
Михайловский понимал, что спорить со Штейнером сейчас бессмысленно; он будет лишь больше нервничать. К тому же боли будут донимать его меньше, чем сомнения.
— Ну что ж, решайте. Делать вам укол или нет? — повторил он.
— Не надо уколов, — ответил Штейнер. — Только не обижайтесь на меня. Я вполне верю вам, но дело в том… — он замялся. — Мне кажется, что все это сон, и вот я проснусь — и снова будет эта проклятая боль в ноге.
— Боли больше не будет. — Михайловский строго посмотрел на него. — Но если не хотите осложнений, не позволяйте себе волноваться. — И, улыбнувшись, добавил: — Как тогда, когда искали мины…
— Я попробую, — сказал Штейнер.
Он совсем обессилел от этого разговора. Повернувшись на бок, он пробормотал:
— Господи, неужели я буду ходить…
Наклонившись над Генрихом, Михайловский увидел, что тот уснул, и подумал о странности человеческих переживаний. Вчера он провел полночи без сна, волнуясь за жизнь Штейнера. Теперь он спокоен: самое страшное позади, а для Генриха страхи только начинаются, и никакие доводы не развеют их, пока он не встанет на ноги. А вместе с ним будет волноваться и сам Анатолий Яковлевич; он должен теперь изыскивать доводы для своего пациента. Начинается период психотерапии, и он не менее важен, чем сама операция. Чтобы выздороветь, больной должен верить в силы свои и своего врача. Михайловский вспомнил о своих учениках. Они не жалели сил, обучаясь хирургическому искусству, но как трудно порой было убедить их в необходимости быть психологами. Недооценка этой стороны врачебной практики повергала иногда Михайловского в отчаяние. Часто он видел, как губительно действует на пациентов черствость того или иного медика. «Попади мой Штейнер к такому вот холодному молодому специалисту, он в тот же день умер бы от инфаркта, — подумал он. — Собственные сомнения убили бы его».
Сделав необходимые распоряжения, Михайловский отправился побродить по городу. Он любил ходить пешком в незнакомых странах: глядя на поведение прохожих, подслушивая обрывки их разговоров, он старался понять характер того или иного народа. Кроме этого у него была и иная цель: он хотел купить платье Вике.
Три следующих дня для Штейнера были мучительны. Словно беременная женщина, он постоянно прислушивался к себе. Со страхом ловил малейшее ощущение боли, и порой ему казалось, что он чувствует привычное покалывание в ноге. И каждый раз облегченно вздыхал, когда понимал, что тревога оказалась ложной. Болели швы в брюшной полости; с ногой же было все в порядке. Он двигал ею, шевелил пальцами и мало-помалу убеждался, что действительно произошло чудо. И все же окончательно он уверовал в свое счастье только после того, как Михайловский разрешил ему встать. Когда ноги его коснулись пола и он почувствовал, что с легкостью может носить на них свое тело, счастью его не было конца. Каждый шаг доставлял, ему безумную радость, и он подумал о том, что во всем есть свои положительные стороны. Конечно, он много выстрадал за время своей болезни, но зато сейчас он оценил вещь, которую большинство людей считает чем-то совершенно естественным и непреложным. Приглядываясь к каждому движению своих ног, он мысленно благодарил бога за то, что он создал человека таким совершенным. «Все мы не понимаем того блага, которое несем в себе, — подумал он. — Вот если бы можно было каждое свое движение ощущать, подобно ребенку, первый раз открывшему, что он может самостоятельно держать голову или переворачиваться с живота на спину. Вся беда наша в том, что мы учимся этому еще в несознательном возрасте и не ценим милости создателя. Мы принимаем ее как должное и гибнем в суете; мы гонимся за должностями и материальными благами, порой забывая о самой элементарной вещи: никакие богатства и почести не спасут нас, если бог отнимет у нас способность двигаться или видеть».
— Да святится имя твое, — прошептал он.
Завтра он выписывается из клиники. Это станет вехой его возвращения к нормальной жизни. Михайловский послезавтра улетает на родину. За время своего пребывания в больнице, он, Штейнер, свыкся с его обществом, и ему казалось невероятным, что с ним, рядом скоро не будет этого человека, волею судеб ставшего частью его собственной жизни. Так или иначе он уже сделал распоряжение своей жене и пригласил Анатолия Яковлевича завтра к обеду.
Узнав о том, что Генрих зовет его на обед, Анатолий Яковлевич удивился. Он знал, что на Западе люди редко приглашают в гости. Полная противоположность русским обычаям, когда любого, даже случайно зашедшего гостя считают обязательным угостить чем-нибудь. Михайловский давно приучил себя не рассчитывать на это во время заграничных поездок. Он был научен горьким опытом: в одно из первых своих путешествий за рубеж его пригласил в гости один знаменитый хирург. Он решил не ужинать, и вскоре очень раскаялся в этом. Сначала все сидели в гостиной, потом хозяйка дома позвала к столу. Перед каждым из присутствующих стояла чашечка кофе и крохотное пирожное. Михайловский тогда очень разозлился. «Люди-то вроде не бедные», — подумал он. Однако потом он понял, что дело тут не в скупости или щедрости: просто существуют веками устоявшиеся обычаи. И если русский сам будет жить впроголодь, а гостя накормит до отвала, то здесь люди этого не делают. На трапезу приглашаются лишь избранные. И вот в первый раз Михайловский оказался в их числе.
Войдя в квартиру Штейнера, он в который раз поразился простоте, с которой обставляют свою жизнь даже состоятельные люди на Западе. Никакой вычурности, ничего лишнего. Полупустые комнаты с мебелью, расставленной по стенам. Удобные мягкие кресла, мягкий свет, две-три картины, но зато подлинники. Натюрморт фламандской школы, пейзаж Марке, аппликация Матисса, — жена Штейнера, фрау Луиза, увлекалась живописью. Поздоровавшись с Михайловским, она ушла на кухню.
— Генрих, посидите пока в кабинете, — крикнула она.
Кабинет был обставлен еще проще, но очень удобно: сидя за большим рабочим столом, можно было дотянуться до любого необходимого тебе предмета. Пишущая машинка, трубки в глиняном стакане, рядом набор ручек и фломастеров — все было под рукой и свидетельствовало о том, что хозяин кабинета дорожит каждой минутой.
— Раньше вы сосали холодную трубку, — сказал Михайловский, увидев, что Штейнер, повозившись с пачкой табаку, с удовольствием выпустил клуб дыма.
— Раньше я вообще, считал мгновения, которые мне осталось прожить, — ответил он. — Благодаря вам все изменилось. Знаете, как интересно, оказывается, заново ощущать вкус трубки. У меня теперь есть любимое развлечение: я пробую разные табаки, и это такое блаженство. А раньше я всегда курил один сорт.
— Советую не увлекаться. Я не считаю особенно вредным курение в маленьких дозах, но перебарщивать, а тем более после такой операции…
— Что вы, что вы, — перебил Штейнер. — Всего три трубки в день.
— Ну, это еще куда ни шло, — Михайловский улыбнулся и закурил сигарету. — Наверное, я вам напоминаю знаменитого французского проповедника, который объявил как-то своим прихожанам: «Делайте то, что я говорю, но ни в коем случае не делайте того, что я делаю!»
Штейнер засмеялся:
— Пожалуй, только относительно курения. Кстати, это вам ничего не напоминает? — спросил он, указывая на стену.
Михайловский увидел пожелтевшую от времени фотографию. Он подошел поближе: Штейнер в поношенном мундире гитлеровской армии; на голове надета набекрень шапка-ушанка. Под снимком надпись латинским шрифтом: «Воркута. Лагерь № 1210, 1949 год».
— Тогда я не мог себе представить, что когда-нибудь вернусь на родину, — сказал Генрих.
— Почему? — спросил Михайловский.
Он все еще разглядывал фотографию; он видел на ней Штейнера, каким он был у них в госпитале, и ему трудно было себе представить, что сидящий сейчас перед ним маститый ученый — тот же человек. С некоторых пор он начал гнать от себя воспоминания о войне: вместе с ощущением героизма они возрождали в нем и былую ненависть, а он теперь знал, что она неправомерна: он успел перезнакомиться со многими немцами, которым искренне симпатизировал, и все же, сам не желая того, время от времени думал: «А стал бы со мной так ласково разговаривать Курт или Ганс, окажись он победителем?» Умом он понимал, что такие мысли абсурдны. Несколько раз он проверял это на своих молодых друзьях, не видевших войны, и неизменно получал гневную отповедь от них: как можно обвинять целую нацию в зверствах фашистского режима! Он и сам знал, что нельзя. И ничего с собой не мог поделать: вспоминая о войне, он видел перед собой толпы людей, загоняемых в газовые камеры… И все же приучил себя подавлять эти чувства: интеллект побеждал их. Просто не надо было думать о том страшном времени. Помогали и мысли о великих музыкантах и поэтах, о временах Веймарской республики, о ГДР…
— А вы, Штейнер, нам тогда хорошо помогли в разминировании госпиталя. Ведь так?
— Я сделал это не совсем бескорыстно. Теперь, спустя три десятка лет, можно говорить правду: я надеялся искупить этим хоть часть своей вины.
— Но вы же шли на риск. Могли не выкарабкаться.
— Конечно, это было не так просто и стоило большого напряжения.
— Я немного знаком с вашими работами по теории направленных взрывов. Большое дело делаете… — перевел разговор Михайловский, видя, что копание в прошлом волнует Штейнера.
— О! Мне очень приятно это слышать. Никак не предполагал, что гроссмейстер хирургии интересуется такими вещами. — И тут же вернулся к воспоминаниям: — Иногда война, плен, лагерь кажутся мне каким-то видением из кошмарного сна… Трудно себе представить, что все это было в действительности.
— Ну, это естественно, — ответил Михайловский. — Так, всегда бывает, когда приходится делать что-то против своей воли.
— Зачем обелять себя? — возразил Штейнер. — Конечно, мне с самого начала противны были зверства наци. И все же я считал, что в их политике есть рациональное зерно.
Генрих не любил копаться в своих чувствах по отношению к фашизму, но он никогда не простил бы себе, если бы покривил душой перед человеком, спасшим ему жизнь. Конечно, Михайловский мог бы и не заметить фальши, да и для дальнейших отношений, наверное, было бы лучше, скажи Штейнер, что с первых же дней испытывал лишь ненависть к гитлеровскому режиму. Но над ним был высший судья, от которого ничего не скроешь. И, веря в кару и вознаграждение, Генрих мог или молчать, или говорить правду.
— Недавно я перечитал свои письма жене из оккупированного Парижа, — продолжал он. — В них я вполне искренне говорил о том, что наконец французы получили образцовую организацию.
— А вам не приходилось видеть расправы ваших властей над французами, да и над французскими евреями? — спросил Михайловский.
— Да, и это вызывало во мне протест. Но я закрывал глаза. Я убеждал себя в том, что это необходимо, ибо нам предстоит сражение с русскими варварами. Поверьте, я действительно считал население Советского Союза племенем ожесточенных дикарей, способных на все; во время нашего наступления в России я испытывал радость. Русские воины погибают, а я жив, думалось тогда мне…
— И когда же вы перестали так думать? Наверное, во время отступления? — Михайловский состроил саркастическую мину. Разговор начинал его раздражать. Опять против его воли он втянут в военные воспоминания.
— Вы правы, — ответил Штейнер. — Только не думайте, что я испугался. Конечно, и это тоже, тем более, что я считал всех русских дикарями, жаждущими немецкой крови. Но не это главное. Поймите, я говорю совершенно искренне. Мне нечего кривить душой: я ведь не в плену…
— Ну-ну, не обижайтесь, — сменил тон Михайловский. Ему стало стыдно своей вспышки злобы. Тем более что злился он в основном на себя. «В самом деле, — подумал он, — что может вызвать, кроме уважения, человек, откровенно говорящий о своих ошибках. Тем более что ему пришлось потом не сладко». — Продолжайте, — сказал он. — Я вас внимательно слушаю.
— Впервые я почувствовал себя подлецом, когда понял, что вы собираетесь лечить нас, пленных. У меня появился большой материал для сравнения. К тому же рядом со мной был Луггер…
— А кстати, почему вы его не пригласили сегодня? Насколько я понимаю, вы дружите? — спросил Анатолий Яковлевич.
— Да, это мой самый близкий друг. Он вчера уехал отдыхать с семьей. Звонил вам, хотел попрощаться, но не застал вас в гостинице. Просил разрешения зайти к вам в Москве; он собирается туда месяца через три.
— Милости просим, — ответил Михайловский. — Я читал, что есть у вас большая группа молодежи, падкая на военные доблести отцов.
— Увы, да, — ответил Штейнер. — К сожалению, память распространяется в большинстве случаев лишь на одно поколение. И некоторые молодые люди видят прошлое в розовом свете. Для них война — это бряцание наградами. Но мы пока еще живы и не допустим этого.
В глазах Штейнера блеснула решимость, и Михайловский вспомнил, что недавно то же самое ему говорил Луггер. «Побольше бы таких людей», — подумал он.
— Между прочим, мне Самойлов рассказывал, что вы в госпитале не расставались со своим орденом…
— Да, я с ним не расставался и в плену, — ответил Генрих. — Все время носил его в кармане брюк. Для меня он был памятью о погибших моих товарищах. О тех, кого, гнали на передовую, не спрашивая, мечтают ли они воевать во имя третьего рейха.
— А вы мне не покажете его?
Штейнер развел руками:
— Я выбросил его, как только начал снова заниматься наукой. Свастика дурно пахнет, и однажды мне стало страшно: показалось, что одно лишь присутствие ее в моем доме может обратить мои изыскания во зло…
В кабинет вошла фрау Луиза.
— Прошу вас к столу, — сказала она.