…— Ну что, Курт, — обратился Луггер к Райфельсбергеру, — вы будете и теперь утверждать, что этого паренька к нам нарочно подкинули? Пропаганда красных?
— Не ждите от меня нежностей, — возразил Курт. — Я не собираюсь хныкать при виде раненого или убитого славянина. Многие мои друзья погибли под Ленинградом. Если бы мы не застали русских врасплох, они бы через месяц-другой сами напали на нас. Теперь только в романах пишут, что войны объявляются.
— Я не хуже вас, мой друг, понимаю, что нынешняя общественная мораль не совпадает с прежней, она вызвала к жизни много дурного из того, что заложено было в человеке в первобытные времена, — сказал Штейнер. Ему хотелось хорошенько пристыдить этого недоросля.
— У них огромная территория и колоссальные человеческие ресурсы. Но это еще ничего не значит! — воскликнул Курт.
— Чудно слушать ваши разглагольствования, — насмешливо сказал Луггер. — Все мы дорожим своей шкурой.
— Хорошо болтать языком, лежа в плену, — фыркнул Райфельсбергер. — Вот вы, обер-лейтенант, я убежден, не раз взахлеб орали: «Хайль Гитлер!» Были счастливы, что живете в третьем рейхе. Убивали русских. А теперь хотите принять мученический венец? Рассчитываете, что русские вас простят, цветами одарят?
— Черт вас побери, Курт. Так и норовите ударить ниже пояса, — ответил Луггер. — Угонят нас в Сибирь, этак лет на двадцать с гаком, тогда другое запоете. Там они нам разглагольствовать не дадут. Быстро подкуют.
— Я не собираюсь, как некоторые, приспосабливаться! — продолжал Райфельсбергер. — Уж лучше, подыхая здесь, насолить им побольше. Прохвосты, посмели поместить в одну комнату офицеров и солдат!
— Помолчите, фельдфебель! Ерунду несете! — оборвал его Штейнер.
— Между нами, господа, — примиряюще сказал Луггер, — я почему-то убежден, что русские не хотят нашей смерти… Минуточку… Кажется, Оскар совсем перестал шевелиться, — тихо добавил он и, с трудом привстав, проковылял в угол. — Надо бы священника…
— Ха! — мрачно заметил Курт. — У русских священников в армии нет. Мудрые люди!
— Вы, Курт, истерик. Параноидный тип, — спокойно ответил Луггер. — А вообще недурно бы выпить! У меня сегодня день рождения. Последний раз я его праздновал дома, в Гамбурге, в прошлом году. Мне было двадцать восемь лет. Эх! Подумать только, как давно это было. Черт бы побрал всех тех, кто замышляет войны!
— Я вижу, у вас, Ганс, неплохое настроение, — отозвался Штейнер.
— А почему бы и нет?
— Не очень подходящее время и место для веселья.
— Я радуюсь, что остался жив, в здравом уме и твердой памяти. Ведь мы черт знает что вытерпели, прежде чем попали сюда. Сталинградский ад…
— Не слишком ли благодушное настроение?
— В некотором роде нет, — не сдавался Луггер. — А вы сами разве не хотите помочь русским?
— Это не так просто, как вам кажется… Я пока еще не знаю…
Луггер недоверчиво посмотрел на него:
— Вы не боитесь пойти против совести?
— Прошлого из жизни не выкинешь. Переродиться — значит отбросить все прежнее на свалку. Вам легче, вы врачеватель. А я? Вы меня понимаете?
— Я сейчас думаю о другом. Не слишком ли мы много болтаем о смерти? Все мы — временные люди военного времени. Стало быть, человечество, немецкая нация, не содрогнется, если от нас, не бог весть каких исключительных людей, останется лишь труха.
Штейнер согласился с его доводами, однако намекнул, что на все надо смотреть разумно, а раз так, то надо понять, что все они вдруг, в мгновение ока не могут стать другими.
Курт был ошеломлен. Он ни в грош не ставил Луггера — паршивый мягкотелый интеллигент, который только и думает, как бы спасти свою шкуру. Но Штейнер! Как может боевой офицер говорить такое! Как он не может понять, что смерть во имя рейха почетна! Слова Штейнера как бы выбивали почву из-под ног Курта. «Неслыханно, — думал он. — Как может чистокровный ариец пойти на службу к красному комиссару?»
После серьезных неприятностей с гестапо во Франции Штейнер научился сдерживать себя, в его характере появились спокойствие и терпение. Среда, в которой он оказался после ранения, была сносной; лишь Райфельсбергер приводил его в ярость. Теперь он все чаще и чаще вспоминал евангельскую притчу о блудном сыне: он верил и в Христа, и в то, что никогда не поздно искупить свои грехи. «Да, я грешил, — думал он, — но если бог дал мне дни, значит, я должен искупить свою вину». Пусть даже его и расстреляют, но, пока есть возможность, он использует ее на то, чтобы по мере сил помочь тем, кого в течение пяти лет хотели стереть с лица земли. И пусть ему трудно ходить, но он будет работать с русскими.
В его мысли диссонансом врезался голос Райфельсбергера.
— Наша нация вправе драться за свое место на земле, за свое будущее, за тысячелетний рейх! У русских земли столько, не говоря уже об ископаемых, что они даже не знают, что с ней делать! За это одно стоит воевать!
— Каждый немец — сверхчеловек? — иронически спросил Луггер.
— Да! — ответил Курт.
— А если русские не хотят безропотно подчиниться, не хотят терпеть наши сверхобразцовые порядки? Не желают, чтобы им плевали в лицо, в душу?
— Пусть терпят!
Штейнер ударил себя ладонями по коленям.
— Не утруждайте себя его перевоспитанием, — предостерег Луггер. — Наш дорогой Курт нафарширован «Майн кампф», все остальное для него — мелочи, чепуха. Курт, вы читали Спенсера, Маркса, Энгельса? Ремарка?
— Я их сжигал. Ремарк — изменник!
— Вы не допускаете, что война — далеко не лучший способ решать проблемы. И, конечно, не допускаете мысли, что русские могут нас разгромить?
— Мы в двухстах пятидесяти километрах от Москвы, — со злорадством проговорил Райфельсбергер. — Я заявляю, что не собираюсь, спасая свою шкуру, изменять присяге.
— У вас, Курт, юмора с избытком, и вы жаждете подвига, не так ли? — заметил Штейнер.
— Кстати, Курт, насколько я понимаю, если даже русские удачно извлекут из вас мину, то в любом случае вы останетесь калекой, стало быть, неполноценным немцем, — съязвил Луггер. — Какой смысл Германии тратить впустую государственные средства на содержание, простите меня за грубость, калек? Уничтожили же спокойно психических больных. Стало быть…
Райфельсбергер молчал. Будь у него силы, он съездил бы несколько раз по морде ненавистным ему Штейнеру и Луггеру. Отъявленные изменники! Он не удивится, если они будут обниматься с русскими!
— Я вижу, для вас присяга и смерть — одно и то же, — сказал Штейнер, прикладывая влажный платок ко лбу. — У вас есть простой выход, и мы можем вам даже помочь. Скажем, так… Подползти к двери и кинуться в пролет лестницы. Естественно, поскольку вы заминированный, я вам гарантирую немедленную красивую смерть; при этом подорвется и немало ненавистных вам русских. — Он сделал паузу. — Но, поскольку вы человек скромный, вы можете сделать это и единолично, надо лишь пролезть в окно, а кто-нибудь из нас вас подтолкнет. Верно я говорю, доктор? И в том, и в другом случае мы клятвенно обещаем сообщить о вашем подвиге Гитлеру и вашей семье. Красивая смерть! Не отступайте! Разве этого мало? Вы будете посмертно награждены Рыцарским крестом! Убедительно?
— Вы предатели! — заорал Курт, размахивая кулаком здоровой руки. — Вас давным-давно пора вздернуть на виселицу. Ради собственной жизни вы готовы забыть о Родине, о присяге фюреру. И не смейте мне возражать! Да, да, да! — И он истерически зарыдал.
Пожав плечами, Луггер отломил кусок галеты: что спорить с одержимым?
Луггер стоял перед Вербой. Некрасивый, обросший грязно-русой щетиной, с мешками под глазами. С тех пор как началась война, Верба впервые видел перед собой немецкого врача. В глубине души он питал почти презрительное отношение к Луггеру — ведь каждый немец был, по его мнению, в той или иной мере причастен к этой войне.
— Кто вы? — спросил он. И услышал в ответ:
— Капитан медицинской службы, Ганс Луггер.
Верба прикусил губу.
— Это вы остались с ранеными пленными?
— Мне приказали.
— Не испугались?
— Нынче ничему не приходится пугаться.
— Как вы допустили, что штабс-фельдфебель Курт Райфельсбергер валялся в сарае, всеми забытый?
Луггер взглянул на Вербу с удивлением. Странный вопрос. Часто ли приходится в жизни вообще, а уж тем более на войне, делать то, что хочется, о чем мечтаешь?
— Я ничего не знал о Райфельсбергере, — ответил он, — его не привозили в наш лазарет, можете его сами об этом спросить. Мало ли подлецов? Да и меня здесь тоже почти что кинули, у меня касательное осколочное ранение стопы.
«Готовность отразить удар вовсе не обязывает к грубому ответу, — подумал он, — можно и не обидно высмеять; можно и защищаться молча». А вслух добавил:
— Не буду врать: я член НСДП. Иначе я бы давно вылетел из клиники. Я хотел работать; это не такой уж большой грех. Иногда у человека не остается выбора. У вас есть немало раненых, которым я могу быть полезен. Я прошу вашего разрешения на операцию одного из них.
— Вы имеете в виду мальчика-партизана? — спросил Верба.
— Вы мне не доверяете? Сомневаетесь в моем умении? К сожалению, я лишен возможности показать мои научные работы. Впрочем, можете проверить: в тридцать первом году меня дважды цитировали ваши ученые.
«Если допустить Луггера к операциям, что скажут наши раненые? Как отнесется к этому мое начальство? Ладно, если все кончится хорошо. А если неудачный исход? В ответе буду я один. С Луггера что возьмешь?»
Сердце и рассудок спорили между собой; Верба понимал, что самое безопасное — отказать Луггеру; и все же он чувствовал симпатию к этому немцу, да и хирург-окулист был для госпиталя бесценным приобретением. Он шагнул к окну: непрерывная цепочка автомобилей тянулась к госпиталю, среди них виднелся санный обоз с кибитками, из труб которых поднимался дымок. На бортах грубо намалеваны красные кресты.
— Так что вы хотите? — спросил он наконец Луггера, будто тот только что вошел в его кабинет.
— Я был бы признателен, если бы мне разрешили оперировать мальчика Андриана, — ответил Ганс. — Это было бы для меня и экзаменом, и большим счастьем.
— В вашем желании есть много хорошего. Похвальна и готовность, с которой вы беретесь за его выполнение. Я сообщу вам… — он чуть было не сказал «коллега», но, вовремя спохватившись, добавил: — Окончательное решение я вам сообщу…
Луггер вежливо кивнул и заковылял обратно в палату.
— …Ты меня не понимаешь или не хочешь понять, — втолковывал Верба Михайловскому. — Не я его заставил делать операцию, а он сам, чуть ли не со слезами на глазах, умолял меня о разрешении.
— А где гарантия, что нас с тобой не высекут за это благородное начинание? Хотя бы за то, что мы не знаем степени квалификации этого немца. Сам знаешь: в глазных операциях я полный профан.
— Вот уж не думал, что ты такой осторожный.
— Жена Цезаря должна быть выше подозрений, — отшутился Михайловский.
— Ты предлагаешь ждать у моря погоды. А известно тебе, что аэродром разбит: раньше чем через двое-трое суток санитарная авиация не задействует.
— Пусть комиссар нас рассудит! — ответил Анатолий, увидев приближающегося к ним Самойлова. — Как ты думаешь, Леонид, можно доверить Луггеру операцию?
— Могу сказать лишь одно: Луггер тянется к нам, и мне кажется, что отталкивать его по меньшей мере глупо, — ответил тот. — Не все немцы слеплены из одного теста, и, думаю, мы вполне можем рассчитывать на Луггера.
— Так ведь… — начал было Михайловский, но Верба оборвал его:
— Хватит! Что ты заладил одно и то же! Я верю в добрые побуждения Луггера. А тебе не позволю стоять в стороне, когда он будет оперировать мальчика.
Михайловский вынужден был повиноваться.
Сообщение Леонида Даниловича о приезде в госпиталь московских артистов Верба слушал вполуха. Разговор о концерте казался ему сегодня не только нелепым, но и бестактным. Да, он любил Гаркави, еще со студенческих лет он восхищался его умением завладевать вниманием публики, вспоминал, с каким блеском тот погасил начавшуюся панику во время бомбежки госпиталя летом сорок первого года. Но сейчас…
Не скрывая раздражения, Нил Федорович сказал Самойлову, что после всего пережитого у него нет никакого желания улыбаться, хлопать в ладоши, и вдруг начал заикаться:
— На-на-дер-дер-усь сей-сей-час, кк-ак саа-пожж-ник и лля-гуу на три-трис-та мин-ннут сс-на! Или нн-нет? Ты… ты, что нне видд-дишь, чч-то зассы-паю на ххо-ду!
— Погоди! — пробормотал Самойлов. — Вид у тебя действительно отвратительный, но что же делать, Нил? Им восвояси отчалить? Отказаться? Некрасиво получится. Досадно!
Наступило неловкое молчание. Верба, хорошо знавший Самойлова, понимал: тот от своего уже не отступится.
— Где они сейчас? — он еще какое-то время оставался растерянным.
— Велел, пока суть да дело, накормить ужином, — небрежно бросил Самойлов.
— Я так и предполагал. Сколько времени продлится концерт?
— Час-полтора, — поглядывая на него с ласковой усмешкой, отозвался Самойлов.
Только сейчас Верба начал понемногу выходить из тупого оцепенения, в котором пребывал весь этот длинный день. Он чувствовал, как у него в груди сжимается комок.
— Что ж, наверное, ты, как всегда, прав, — с трудом проговорил он. — Не будем терять времени, пошли к ним, поужинаем. — И он послушно встал.
Самойлов плеснул спирта в стакан, разбавил водой и протянул ему.
Верба выпил залпом и уже увереннее направился к выходу.
Вскоре начался концерт. Верба был невнимателен, и если бы кто-нибудь позже попросил его пересказать программу, вряд ли он смог бы сделать это. Он словно и наблюдал за всем происходящим, и одновременно ничего не замечал: память не фиксировала события. На выступление артистов реагировало лишь его чувство, как бы оторвавшееся вдруг от способности анализировать. Но, может быть, именно из-за этого он отчетливо понял потом, зачем нужны раненым концерты. Конечно, их живительную силу он, постиг давно, но то было абстрактное знание, не подтвержденное собственным опытом. Теперь же, глядя на певцов, аккомпаниаторов, конферансье, он вдруг почувствовал, что его отпустило напряжение, владевшее им весь этот день. Знакомые имена артистов заставили его на минуту почувствовать себя в довоенном времени; нервы, измотанные до предела, получили необходимую порцию спокойствия. Они снова обрели прочность, и Верба был готов к новым испытаниям.
Вскочив на мотоцикл, Самойлов помчался к железнодорожной станции: он хотел выяснить, когда будут восстановлены пути. Проехав километра три, он увидел, что впереди идущие грузовики вдруг резко затормозили, и водители, опрометью вылетев из кабин, бросились в придорожную канаву. И только тут Самойлов заметил два звена «Юнкерсов-88», пикирующих на шоссе. Он действовал почти инстинктивно: ситуация была не нова. Поняв, что ему грозит опасность, он не застыл на месте, а лишь прибавил скорость. Но было уже поздно: его подбросило вверх, все поплыло у него перед глазами, и он рыбкой полетел в огромную воронку. Очнувшись, он почувствовал острую боль в колене. Кое-как доковыляв до мотоцикла, он вскарабкался на седло и, несмотря на боль, помчался к коменданту. Тот сказал, что движение поездов будет налажено не раньше чем через сутки: отступая, немцы успели подорвать стыки рельсов, стрелки, столбы. Что ж, на нет и суда нет. Самойлов снова оседлал свой мотоцикл и поехал назад в госпиталь: ему хотелось зайти в палату к раненым немцам, чтобы еще раз побеседовать с Луггером.
При виде входящего Самойлова Курт весь напрягся, на его губах появилась злобная усмешка. Только что закончив очередную схватку с Луггером, он окончательно понял, что и Луггер, и Штейнер даже не пытаются скрыть радости; русский плен для них был не пыткой, а желанным покоем.
Леонида Даниловича интересовало настроение пленных: сохранили ли они после всех мытарств войны свое чувство бесспорного превосходства надо всем остальным миром?
…— Ну что, согрелись? — спросил он Райфельсбергера.
— Да! — процедил Курт сквозь стиснутые зубы.
— Я вижу, вы не очень расположены к разговорам.
— Я вас не боюсь! Можете делать со мной, что хотите, — ответил Курт.
— Знаю. Читал у Ницше: народные массы — рабы, стадо для «белокурых бестий», вроде вас, блондина. Культ сверхчеловека. Географическое положение Германии требует расширения границ и захвата жизненного пространства за счет территории других стран. Кстати, впервые термин «геополитика» был пущен в оборот не вашим фюрером, а пангерманистом, шведом Челленом, во время первой империалистической войны.
— Да, да, да! Мы особая раса! Мы должны завоевать весь мир!
— А русские, евреи, поляки, французы — свиньи, недочеловеки? Значит, никаких сомнений? А битва под Москвой, разгром под Сталинградом?
— Временные неудачи. На войне ситуация все время меняется. Я раненый, но не побежденный.
— Это сказал не Гитлер, а Наполеон. А без цитат вы можете объяснить мне вашу собственную точку зрения? Как вы думаете, за что с такой отвагой дерутся русские? Почему не хотят гнуть перед вами спины? Вас не удивляет, что мы упорно сопротивляемся?
— Скоро это кончится. От этого городка до Москвы триста километров, а до Берлина — две тысячи пятьсот.
— Что верно, то верно! И все же у вас не возникает мысли, что война, в сущности, уже вами проиграна?
— Так могут думать только предатели, и их надо вешать. Мы воюем за тысячелетний рейх.
— Ошибаетесь! Вы воюете за промышленников и банкиров, за Круппов и Тиссенов. Но хватит об этом. У вас есть родители, братья, сестры? Любимая девушка?
— Это что, допрос?
— Боже упаси. Мне просто интересно: ваши близкие мыслят так же, как и вы, или у них имеется другая точка зрения?
— Мы, истинные немцы, мыслим все одинаково!
— Чем занимается ваш отец?
— У нас своя ферма.
— Вы, конечно, член НСДП?
— Да!
— Отец тоже фронтовик?
— К сожалению, нет. У него с детства полиомиелит.
— Батраки и рабочие есть на ферме?
— Сами управляемся: мать, сестренка.
— Без вас им, вероятно, труднее?
— Не жалуются. «Если я скажу, что у них работают две русские и одна французская девка, мне будет плохо», — подумал Курт.
— Вы не допускаете мысли, что русские разгромят Германию?
— Этого никогда не случится.
— Боитесь расплаты?
— Мы будем драться до последней капли крови с вашими дикими ордами. Мы, культурная нация, несем цивилизацию, порядок, организацию. Я живал в ваших деревнях с соломенными крышами. Разве настоящие люди могут жить без электричества, канализации, радио?
— Что верно, то верно: люди должны жить с удобствами. Вы верующий?
— Да, я католик.
— Как же вы увязываете христианство с гитлеровскими доктринами о расах, подлежащих уничтожению? Ведь согласитесь: милосердием тут и не пахнет…
— Мне надоело слушать вашу пропаганду!
— Хорошо, хорошо, — ответил Самойлов. — Давайте поговорим о вашем отце: он, насколько я понимаю, неизлечимо болен. Вам не приходилось случайно читать книгу врача Клингера из Штутгарта — «Дарфст одер Ход…»
— Нет… не помню…
— Он доказывает, что государству невыгодно содержать неизлечимых больных. Они портят кровь расы. Их следует предавать эвтаназии, то есть быстрой безболезненной смерти.
— Этот закон касается психических больных, а мой отец работает, сам себя содержит.
— Всякий закон можно оцепить частоколом примечаний, добавлений, распространить, скажем, и на инвалидов войны…
— Как вы осмеливаетесь! Это абсолютно невозможно.
Во время разговора Самойлов внимательно присматривался к своему собеседнику: пылкий, убежденный, голос не лишен силы и мелодичности; на него, «варвара-коммуниста», Курт взирал с откровенным презрением. «Такого не переубедишь, — он будет биться до последней капли крови. Хочется надеяться лишь на тог что подобных Куртов в Германии осталось не очень много». Самойлов верил в это, и его вера находила опору в доказательствах. Луггер, скажем, хочет оперировать советского мальчика. И ведь это делается безо всякого принуждения.
— Курт, перестаньте крутиться на кровати, — вмешался в разговор Луггер, — если ваша мина взорвется, мы все полетим в преисподнюю.
— Мне терять нечего. Я знаю, что жить мне осталось недолго, — ответил Курт сдавленным голосом. — Далеко не всякая жизнь представляет ценность для государства. Уж лучше сразу погибнуть.
Леонид Данилович покачал головой:
— Право, Курт, вы напрасно изображаете из себя великого страдальца.
— Да и вообще, кто вы такой? — подхватил Луггер. — Не стройте из себя рыцаря-крестоносца. Все гораздо проще. Когда вас принесли сюда из сарая-могильника, вы были без сознания. Я сам этому свидетель. Русские вам помогли, и у вас появилась возможность остаться в живых. Почему вы не покорились судьбе там, в сарае? Пистолетик у вас был под рукой. Что же вы не покончили с собой? А я вам объясню: вы хотите, чтобы презираемые вами русские спасли вам жизнь!
— Не пугайте и не грозите, капитан, — крикнул Курт. — Обер-лейтенант Штейнер, когда минировал поля, дороги, здания, был чужд сентиментальности. И, кажется, не скорбел. Не протестовал. А теперь вы ползаете на карачках перед комиссаром!
«Так, так, — удовлетворенно думал Самойлов. — Хорошо кроют друг друга. Только бы не дошло дело до пальбы. Отберу-ка я у них на всякий случай пистоли. А наши тоже хороши: не проверили, есть ли у них оружие. Еще не хватало, чтобы они подняли вооруженное восстание!»
— Возможно, и я трус, даже прирожденный, но я не собираюсь мстить русским, — ответил Ганс. — Больше того, я, если мне позволят, буду им помогать врачевать. Я никогда не щадил себя и не кривил душой, выполняя свой врачебный долг!
— Желаю вам счастья и новых боевых отличий! — криво усмехнувшись, сказал Райфельсбергер.
— Какие у вас ловкие пальцы! Вы музыкант? — спросил Самойлов.
— Какое это теперь имеет значение! — запальчиво отрезал Курт.
Теперь он напоминал Самойлову птицу с перебитым крылом.
— Я не хотел вас обидеть, — немного смущенно отозвался Леонид Данилович. — Я сам немного в часы досуга играю на гитаре… — «Черт меня дернул напомнить про пальцы. Тоже мне, умник».
Курт изумленно посмотрел на него, как бы спрашивая, не шутит ли комиссар. Наступило молчание. Все трое лишь переглядывались, и каждый думал о своем. Самойлов понимал, что ему нужна немедленно уйти; кроме Луггера и Райфельсбергера в палате было много тяжелораненых немцев, им нужен покой, а присутствие комиссара не может их не волновать. Да и на Ганса Леониду Даниловичу не хотелось оказывать никакого давления. «Лиха беда — начало, — думал он, — пускай теперь дозревает сам. Быть может, что-то поймет и Курт; он, конечно, исправный гитлеровец, и все же…» И все же Самойлов был рад, когда при упоминании о музыке в глазах Райфельсбергера появилось какое-то человеческое чувство. Глубоко-глубоко запрятанное внутри, однако…
Поднявшись со стула, Самойлов еще раз взглянул на Райфельсбергера: лицо его было сурово, губы сжаты, но в глубоко посаженных глазах вновь промелькнуло что-то жалкое. Пытаясь как-то рассеять создавшуюся атмосферу, Леонид Данилович решил пошутить:
— Люди с момента своего возникновения слишком мало смеялись, и в этом их первородный грех, так…
— Так сказал Заратустра, — подхватил Луггер. — Точнее, написал Ницше, ссылаясь на Заратустру. Прошу прощения, но я никак не думал, что вы, комиссар, читали это.
— Весьма польщен! — торжественно ответил Самойлов.
— А Канта вы знаете?
— Кое-что читал для самообразования. Положение обязывает…
— О-о-о! — сразу оценил Луггер. — Это замечательно. С вами интересно спорить.
Самойлов скромничал. Женатый на дочери немца из Республики Поволжья, он, в совершенстве овладев немецким языком, под ее влиянием хорошо изучал и немецких писателей-классиков, и немецкую философию. Однако если эти знания помогали самому Леониду Даниловичу, нельзя сказать того же о его продвижении по службе. Начитавшись Прудона, Канта, Гегеля, Ницше, Фейербаха и Энгельса, он обрел склонность к длинным, беседам о сути явлений. Его начальникам это не нравилось: рассудительность Самойлова они почитали за вольнодумство и держали его на малых должностях.
…В тысяча девятьсот тридцать седьмом году Курту исполнилось пятнадцать лет; он уже мог управлять лошадьми, идя за плугом. Работа эта нелегкая: ведя плуг, надо изо всех сил нажимать на рукоятки. Мысли о том, что он будет, как отец, всю жизнь рыться в земле, летом жать, осенью копать картофель, омрачали его настроение. Война началась еще до того, как он что-нибудь решил.
— В четырнадцатом году я дослужился до фельдфебеля, — сиплым голосом рассказывал сосед по ферме, дядюшка Иоганн. — Есть что вспомнить: пол-легкого газом стравили. Конечно, не так страшен черт, как его малюют. Но так говорят, пока не испытают все на своей шкуре. А в общем-то, если хочешь, попробуй: авось до оберста дослужишься. В конце концов, не все ли равно, где подыхать? На собственной перине или в окопе, призывая маму на помощь!
— Ты, дядюшка Иоганн, сам не понимаешь, что говоришь. Нам, немцам, как воздух нужно жизненное пространство, — решительно отвечал Курт.
— Нам? Кому — нам? Тебе? Мне? Баронессе Бауэрман?
— Всем истинным немцам!
«Остолоп! — думал дядюшка Иоганн. — А может быть, в этом есть какая-то чудовищная закономерность, может быть, дети всегда будут повторять ошибки отцов?» А вслух посоветовал:
— Советую тебе остерегаться шрапнели: она здорово кусается!
— Вы, дядюшка Иоганн, все очень усложняете. Уверен, что эта война будет не такой, как прошлая. Мы раздолбаем их в пух и прах!
— Дай-то бог, мальчик мой, — ответил тот, промычав что-то себе под нос.
В душе Райфельсбергера шла жестокая борьба. Для его отца пределом желаний было прикупить небольшой участок пойменной земли. Курт любил, когда отец мечтал вслух, хотя, повзрослев, понял, что это лишь грезы. С приходом нацистов к власти он сразу поверил в Гитлера; считал его мессией, волшебником, приносящим неимущим все богатства мира. Кровь ударила в голову Курту, когда он сам почувствовал величину этих богатств. Вступив с войсками на территорию Украины, он увидел такое количество плодородных земель, о каком его отец и думать не смел. Леса, реки, озера, пруды. И главное, что все это могло стать его, Курта, собственностью. Это ли не счастье? И вот все рухнуло. Курт с застрявшей в плече миной никак не напоминал бравую «белокурую бестию». Внезапно его охватила злость. «Хорош из меня благодетель арийской расы, — в который раз думал он, ощупывая корпус мины. — Когда же Иваны ее вытащат? Это же низость — так бесчеловечно относиться к раненому. Я не эсэсовец. Где их сострадание, человеколюбие, о котором болтал комиссар? Или око за око, зуб за зуб? Не потому ли эти хитрецы, Штейнер и Луггер, так быстро перековались?..»
Топот многих людей за окном заставил Райфельсбергера очнуться. Он оглянулся на Луггера. Тот приник к окну, глядя на дорогу.
— Ну, что там еще? — спросил Курт.
— Ничего отрадного. — буркнул себе под нос Луггер. — Наших пленных гонят.
— Много?
— Много…
— Генералов нет? — уже обеспокоенно спросил Курт.
— Пока не видел. Желаете взглянуть?
— Очень. Если вам не трудно мне помочь.
— Минуточку. Не вздумайте двигаться. Я подвину вашу кровать к окошку…
— О! — сжался Курт. — Ублюдки! Где же конвойные? Что — я не вижу. Вы видели?
— Видел… Двух-трех. Куда им бежать? Не так они уж глупы…
— Трусы. Распинать их надо…
— Не пойму я вас, Курт! Что вас возмущает? Чтобы перебили охрану и дали деру на передовую, к нашим? А что сделали бы вы?
— Бился до последней капли крови.
— Перестаньте… Ткни вам в рот ствол автомата — и тоже сдрейфите, лапки кверху..
Курт не отрываясь смотрел в окно. Недалеко от дымящегося пожарища, в нескольких метрах от перекрестка дорог, вокруг солдатской походной кухни собралась группа местных жителей. Воровато оглядываясь, к ним подбежали, энергично жестикулируя, два немецких солдата. Повар, старик с окладистой бородой, наполнил им котелки, подал полбуханки черного хлеба. Курт нахмурился и с презрением покачал головой. Наступило долгое молчание, потом Райфельсбергер попросил Луггера поставить его кровать на прежнее место.
— Странно! — сказал он. — Не могу представить, о чем сейчас толкуют между собой солдаты…
— Вы считаете недостойным пленного немца клянчить харч у русских? — спросил Луггер.
— Конечно! Но еще эти довольные лица! Срам!
— Между прочим, я не думаю, — сказал Луггер, — что русские не выпустят пленных на родину. Я имею в виду армию, а не эсэсовцев…
— Не слишком ли переоцениваете русских. Никто не отрицает, что они оказались зубастее, чем мы предполагали. За каждого убитого немца у них погибает в десять раз больше. Это уж точно, — заметил Курт.
— Откуда у вас такие сведения?
— Так нам говорили.
— Ну вот, опять! Если вы, Курт, сами не разберетесь и до конца не поймете цели и средства войны, которую ведет наш немецкий народ, вам многое будет казаться очень чудным, мягко выражаясь. Я далек от мысли, что вы муху не убьете. Слишком долго вас учили убивать. Но неужели вы — будь у вас возможность — стали бы стрелять по своим собратьям за сдачу в плен?
— Я не романтик и не мудрец. Но прекрасно понимаю, что в любой, войне всегда будут убитые, пленные, раненые, пропавшие без вести. Но война с русскими — это небывалая война, война за существование нашей империи, — уклонился Курт от прямого ответа. Гнев его улетучился.
— У них, — Луггер кивнул на окно, — сейчас темнота в голове. Может быть, в плену дурь-то выскочит. Не сразу и не у всех, конечно.
— Вы что, по себе судите?
— Хотя бы.
— У вас наверняка это выйдет, я вижу, уже получается.
— Вы видите только кусочек жизни. Плен есть плен.
— Не всегда. Ошибаетесь! Моего однокашника Штрумпеля во Франции убили русские.
— Русские? Во Франции?
— Военнопленные. Бежали из лагеря.
— А вы бежали бы?
— Если бы был здоров — непременно, — вызывающе воскликнул Курт. — И больше того…
— Да бросьте! — с оттенком презрения и неудовольствия махнул рукой Луггер.
Самым привлекательным качеством Самойлова, по мнению Нила Федоровича, была его искренняя доброжелательность. Когда Верба бранился или горячился, Самойлов оставался спокойным. Поссориться с ним, кажется, было невозможно.
— Что ты намерен теперь делать? — спросил у него Верба, после того как тот рассказал ему о своем посещении немцев.
— Есть у меня одна мыслишка. Хотел с тобой посоветоваться. Что, если сегодня вечерком, на стыке смен, собрать наш народ и отпраздновать день рождения некоторых товарищей. Вот погляди список. Шесть человек. Два врача, фельдшерица, две санитарки, повариха. Годится?
— Отличная идея! Ты идеальный комиссар!
— Да будет тебе…
— Сам придумал или кто подсказал?
— Сорока на хвосте принесла. Чудак! Я же политработник, должен знать человеческие души. Кстати, я еще раньше побывал в Военторге. Обещали кое-чем помочь.
— Хорошо бы духи, — мечтательно произнес Верба.
— Банты, кружева, ботинки… Женщинам чулки, губную помаду, мужчинам — безопасные бритвы. Неплохо?
— Могу только поблагодарить судьбу за то, что мы с тобой вместе вкалываем. Право…
— Перестань кадить! Не терплю! Встретились мы с тобой благодаря тысяче случайностей, какие могут быть только на войне и на кладбище.
— При чем тут кладбище? — лениво осведомился Верба.
— Ты когда последний раз до войны был на кладбище?
— В тридцать пятом, мать хоронил. А что?
— Ничего особенного не заметил вокруг?
— Не до того было.
— Правильно! Сходи как-нибудь на старое кладбище. Семейные склепы — штука дорогая. Ныне рядом с купцом первой гильдии или титулярным советником лежит старый большевик, а неподалеку от их сиятельства графа Мурзилкина бабка Пелагея Никандровна.
— Ты прямо присяжный остряк!
— Моя бабка была верующая; она мечтала, чтобы ее обязательно захоронили у входа в церковь, под плитами, думала, что так прихожане будут чаще о ней вспоминать.
— Хитра бабулька, — удивился Нил Федорович.
— Послушай-ка… что я еще придумал, — воскликнул Самойлов, хлопнув себя по лбу. — Наверняка среди наших легкораненых есть дамский парикмахер. А что, если нашим новорожденным кудряшки завить? Вот будут небось рады.
— Гениально! — засмеялся Верба. — Восхищен твоей проницательностью…
— Ну, поехали… — засмеялся Леонид Данилович.
Верба вовсе не лукавил, произнося эти высокопарные слова. Он любил Самойлова, как могут любить человека, преданность делу и чистота помыслов которого не вызывают никаких сомнений.
Михайловского Нил Федорович застал в операционной.
Какие мысли приходят в голову, когда глядишь на это средоточие ума, сердца и духа! Слов почти не слышно; слышен лишь треск поленьев в печках. И поневоле думаешь и о величии подвига людей, прикрытых простынями, жизнь которых висит на тоненьком волоске, и о мощи людей в белых халатах.
Нил Федорович подошел к Анатолию; несколько минут молча следил за его работой, потом тихонько дотронулся до его спины:
— Думаешь ампутировать?
— Солдат не должен думать, за него думает начальство, как говорил один мудрец.
— Не мудрец, а Швейк. А если серьезно…
— Попытаюсь резецировать коленный сустав и вклинить бедро в большеберцовую кость.
— Не боишься гангрены? — спросил Верба.
— Этот у меня будет тридцать четвертым. От двадцати из тридцати трех предыдущих я получил письма — у них нет никаких осложнений. Кстати, для тебя есть тоже работенка: удали пулю своим хваленым радиозондом.
Нил Федорович охотно исполнил желание Михайловского. Тот похвалил его: «Неплохо получилось, герр будущий оберст!»
Верба понимал, что ему не следует брать скальпель в руки. Он — начальник госпиталя, в его подчинении несколько хирургов, они и без него худо-бедно управятся. Но Нил Федорович всегда бывал счастлив, когда Анатолий предлагал ему занять место ассистента: большая хирургия была несостоявшейся мечтой его жизни, и, глядя на виртуозную работу Михайловского, он всегда испытывал одновременно и гордость и грусть…
Когда Верба вспоминал свою довоенную жизнь, она казалась ему подобной самой эпохе, в которую проходила: путаной, противоречивой, и в то же время возвышенной. После окончания института ему повезло: он был распределен в Кузнецкстрой; там он работал в хирургическом отделении, и это было и хорошей практикой, и хорошей закалкой. А в тридцать шестом году его призвали в армию. Конечно, он понимал: стране нужны военные врачи, и он не искал путей к освобождению от призыва. Однако он отдавал себе отчет и в другом: все эти боевые стрельбища, учения, летние лагеря отодвигают занятия хирургией на второй план. Вот почему его даже не очень радовало довольно быстрое продвижение по службе (начав с младшего врача стрелкового полка, он к началу войны был уже дивизионным врачом стрелковой дивизии). К операционному же столу он всегда, подходил с трепетом: на это время он словно складывал полномочия всемогущего начальника госпиталя — чувствовал себя учеником Анатолия, временно допущенным к высшим сферам духовной деятельности. И ему всегда стоило большого труда скрыть свою обиду, когда Михайловский показывал, что не очень-то ценит его как хирурга. Что ж, умом он понимал: Анатолий по-своему прав, и его откровенность лишь выявляет в нем одержимость своим делом. Но сердцу было трудно смириться с мыслью о том, что годы, так необходимые для совершенствования любимого дела, безвозвратно упущены.
Как-то за едой Михайловский припер его к стенке:
— На кой ляд ты попусту тратишь время, изучая азы хирургии? Погляди на наших ребят — моложе тебя на десять лет, а оперируют, размышляют что тебе академики. Лучше бы добился хорошей походной электростанции.
— Значит, я сую свой нос куда не следует, так сказать, нерационально использую свое служебное положение? — спросил Верба.
— Не фордыбачься.
— Все объясняется очень просто. Но прежде ответь мне, чем ты мечтаешь заняться после войны? Самое твое большое желание? Заведовать крупным отделением? Защитить диссертацию? Иначе, чем можно объяснить то, что ты старательно накапливаешь материал по ранениям сосудов? В нашей армии ты теперь самый знаменитый хирург.
— Самое большое желание? — переспросил Михайловский. — Пожалуй, уйти в монастырь.
— В женский? — шутливо спросил Верба. — А как же Вика? Я что-то не слышал о семейных кельях.
— Я — врач, и смысл моей жизни — поддерживать жизнь. Но я смертельно устал днем и ночью почти без передышки резать, штопать, пилить. Я хочу душевной тишины. Продержусь столько, сколько надо до победы. Год, два, три. Я не баптист, не пацифист, но разве мне запрещено мечтать? Военно-полевая хирургия — это не искусство, а безобразие. Искусство — это то, что ты создаешь. Ты пойми, видеть ежедневно эти искореженные тела — мука для любого врача. Спасаешь жизнь человеку, делаешь сложнейшую операцию, а потом твой пациент уходит на передовую, и одна дерьмовая пуля сводит на нет все твои усилия.
— Я тебя понимаю. Но монастырей нет.
— Кое-где еще уцелели… Но… Пока что мы деремся с фрицами в Смоленской, а не в Берлинской области, это ты ведаешь?
— Дойдем и туда, но меня лично не устраивает блаженная тишина монастыря или райских кущ. Вернусь к своему увлечению хирургией. Я человек трезвый, прагматик. Трон, который я занимаю, не очень устойчив. Как на скачках. Бег с препятствиями. Вытурят, пойду хирургессом в амбуланс или на «скорую», возить в твою клинику бедолаг. Небось мизинца не подашь!
— Я и не подозревал, что ты можешь серьезно думать о будущем. Мы не знаем, что с нами будет через час, а тем более завтра, не говоря уже о более отдаленных временах. А тебе я скажу одно: ты прекрасный организатор, и если я кому-нибудь и не подам мизинца, так это тому человеку, который тебя турнет, — пробурчал Михайловский, моя в тазике руки.
Верба ничего не ответил. Постоял еще с минуту, а потом тихо вышел из комнаты…
Вспомнив об этом разговоре, Нил Федорович понял: он не в силах уговорить Анатолия оперировать Курта. Куда там: он даже не может ничего сказать, когда тот начинает подтрунивать над его занятиями хирургией. Нил Федорович был зол и отдавал себя в этом отчет: он думал, что обидеться, разгневаться, плюнуть на всю эту историю с немцем и с его миной — самое легкое и простое решение. Думал он и еще об одном: кроме Анатолия, никто в госпитале не сможет сделать эту ювелирную операцию. Вот почему, подавив личную обиду, он решил рассказать все Самойлову: надеялся, что тот сможет убедить Михайловского в том, в чем бессилен был убедить его он сам.
Вызвав Леонида Даниловича, Верба решил рассказать ему все спокойно, без лишних слов, но из решения этого ничего не вышло. Нил Федорович чувствовал, будто в нем открылся клапан, через который с огромной энергией начал выходить пар, накопленный во время разговора, с Михайловским. Все раздражение, не высказанное в глаза Анатолию, выливалось на ни в чем не повинного Самойлова. Вербе было стыдно, но он ничего не мог с собой поделать; сдерживающие центры словно перестали существовать, и он пассивно слушал свой громовой голос, разящий крепкими выражениями упрямого Михайловского. Наконец он сумел взять себя в руки. Теперь они с Самойловым молча смотрели друг на друга, и во взгляде Леонида Даниловича было столько участия, что Верба еще раз мысленно поблагодарил всевышнего за счастье иметь такого комиссара: схватывает на лету не только твои слова, но и твое внутреннее состояние, и не надо ничего объяснять, приносить извинений. И что может быть важнее этого, когда все с ног валятся от усталости, когда нервы у всех напряжены до предела, а впереди — никакого просвета…
— Ладно, Нил, — ответил наконец Самойлов. — Ты знаешь, я уже говорил с Анатолием и добился ровно столько же, сколько и ты. Попробую еще раз. Капля долбит камень.
— Спасибо, Леонид. — И, пожав Самойлову руку, Верба устало плюхнулся в кресло.
Внутренне готовясь к разговору с Михайловским, Самойлов перебирал все возможные дипломатические ходы. Убеждал он людей и покрепче Анатолия, однако знал: самое трудное — сломить в человеке то заблуждение, которое им же самим возведено в принцип; оно как бы врастает в человека, становится частью его плоти. Скорее по наитию, нежели по здравом размышлении, Самойлов вдруг понял, что мягкостью, уговором Михайловского не возьмешь: убеждающий тон сам по себе рождает в его душе желание противостоять, и он начинает лишь больше неистовствовать. Да и как его убедить, когда у него наготове есть такой аргумент, против которого не попрешь: ведь для него немцы волею судеб стали виновниками не только войны, но и его личной драмы. Можно ли от него после этого требовать глобальных размышлений о будущем немецкого народа? Конечно, Самойлов был уверен: требовать это не только можно, но и должно, но он знал, что любой немец будит в душе Анатолия трагические воспоминания, а от этого и он, Самойлов, и другие обязаны охранять человека, спасающего денно и нощно жизнь сотням людей. Лишив самого себя возможности поговорить с Анатолием так же, как и в прошлый раз, Самойлов вдруг подумал: «А что, если просто сказать ему об операции Райфельсбергера как о деле решенном? Конечно, он сразу может послать меня куда-нибудь подальше. Однако есть небольшой шанс и на то, что оторопеет и согласится. А обратно свои слова не возьмет: не тот человек. В общем, попробовать стоит: хуже не будет».
С этими мыслями Самойлов и отправился к Михайловскому. Время оказалось как раз удобное: у Анатолия был перерыв между операциями.
Найдя его курящим, Леонид Данилович без лишних вводных слов выпалил:
— Значит так, Анатолий. Я к тебе по поводу Райфельсбергера! Ждать больше нельзя: мина в его руке может взорваться в любой момент. Остается лишь одно: не позднее чем через час сделать ему операцию. Не перебивай! — приказал он Михайловскому, попытавшемуся было что-то возразить, и сам удивился резкости и решительности своего голоса.
«Только бы не остановиться: если я дам ему раскрыть рот — все пропало», — пронеслось в его голове.
— Так вот, — продолжал он, — ты, наверное, мне сейчас хотел предложить другой выход: выкинуть Курта на улицу. Вздор — мы не сделаем этого; на то мы и не фашисты. Значит, повторяю, выход лишь один. Об операционной я тоже позаботился: пол, потолок и стены баньки-развалюхи, которая находится около кладбища, уже обиты по моему приказу простынями. По-моему, получилось неплохо: грязь, во всяком случае, сыпаться не будет. Утеплили. Печку затопили. Дымит маленько, скоро пройдет. В общем, действуй.
Самойлов замолчал, молчал и Михайловский. Резкость Леонида Даниловича ошеломила его, и он стоял, не в силах произнести ни слова. Такое он слышал от Самойлова впервые; этот обычно такой мягкий, предупредительный человек сейчас ему почти что приказывал, во всяком случае говорил тоном, как бы не допускающим возражений.
— Пропадите вы пропадом со своим немцем! — наконец пробурчал он. — Готовьте вашего Райфельсбергера к операции. Буду!
И, резко повернувшись на каблуках, скрылся за дверью госпиталя.
«Победа!» — облегченно подумал Самойлов. Роль ему удалась, и он был счастлив, хотя в то же время ему было немного стыдно тех командирски-назидательных интонаций, к которым волей-неволей пришлось прибегнуть в разговоре с Анатолием.
«На войне — как на войне», — вспомнил он французскую поговорку и с радостью подумал о том, что, наверное, скоро война кончится, и он снова станет обыкновенным человеком, отвечающим лишь за себя и своих близких, и не надо будет постоянно кому-то приказывать, кого-то убеждать, и не будет над ним висеть это страшное чувство ответственности, сознания того, что порой любое неудачное, неубедительное его слово может обернуться трагедией для того или иного человека.
Однако Самойлов не слишком обольщался своей быстрой победой над Михайловским: зная его упрямство, он понимал, что виной всему не только удачно сыгранная роль: видимо, сам Анатолий давно чувствовал свою неправоту, и только что состоявшийся разговор стал той самой последней каплей, окончательно разбившей его упрямство. Интуиция подсказывала Леониду Даниловичу, что переворот в сознании Михайловского произошел до их встречи во дворе и, видимо, не только необычность беседы повлияла на него. Быть может, на него воздействовало какое-то случайное слово, которому сам Самойлов не придавал особенного значения. Он знал, что всякая удача складывается из двух компонентов: воли и случая, точнее — даже случайного совпадения. И он был прав.
Кончив последнюю перед перерывом операцию, Михайловский посмотрел на соседний стол, где Луггер накладывал Андрейке последние швы. Лицо Ганса озарялось таким участием, добротой, что Михайловский вдруг утратил чувство вражды к этому немцу, бывшему еще несколько дней назад врачом у фашистов. К тому же он знал: Луггер ранен, и не то что оперировать — просто стоять ему должно быть невыносимо.
— Вам больно? — спросил он, но, посмотрев на лицо Ганса, вдруг исказившееся страданием, понял всю неуместность вопроса. Еще больше разозлившись на самого себя, он быстро вышел из палаты и направился во двор. Там и застал его Самойлов, и его резкость как бы облегчила ситуацию: приняв слова Леонида Даниловича как приказ, Михайловский делал, то, что уже сам считал необходимым. Случай совпал с волей Самойлова: его резкость избавила Анатолия от необходимости идти на компромисс.
Луггер с радостью принял весть о том, что ему разрешено оперировать Андрейку. И одновременно жить ему стало внутренне труднее. Пока он был простым пленным, все было ясно: он воевал на стороне фашистов, потому что был призван в армию, сейчас наконец война для него кончилась, и он избавлен от унизительного сознания сообщничества с гитлеровцами. Однако стоило ему встать в один строй с персоналом русского госпиталя, как совесть зашевелилась снова. Перед глазами то и дело вставали расстрелы русских, французов, голландцев, неоднократно виденные им. Чувства и мысли как бы раздваивались: умом он понимал, что протестовать было бессмысленно; сердце негодовало — ведь он молчал при виде расправы над людьми, которые сейчас были перед ним, чье мужество и героизм он ежечасно наблюдал, над людьми, которые, несмотря на всю нескрываемую ненависть к фашистам, доверили ему, бывшему фашистскому врачу, оперировать своего раненого.
Мысли его путались: ему то хотелось жить и помогать русским, то он думал, что, может быть, легче было бы для собственной совести погибнуть в гитлеровском концлагере за неповиновение властям. Внутренний раздор еще усилился, когда по дороге в уборную он столкнулся в коридоре с Вербой. Поздоровавшись с ним, тот предостерег:
— Советую не особенно мозолить глаза нашим раненым: могут побить…
Луггер кисло улыбнулся в ответ: ему было обидно и в то же время не в чем упрекнуть ни Вербу, ни раненых. Он чувствовал за собой лишь одно право: подставить другую щеку. И на минуту вдруг захотелось быть Куртом Райфельсбергером. «Может быть, ограниченность — громадное счастье, — думал он. — А с другой стороны…» А с другой стороны, в нем подспудно зрело сознание, что вот сейчас, в эти дни, в муках, сомнениях он как бы рождается вновь. И как же хорошо ему стало, когда он заметил, что Михайловский, еще недавно не скрывавший презрения к нему, с увлечением следит за ходом его операции. Мало того, как участливо он спросил его о боли… Сдернув марлевую повязку с лица. Луггер нагнулся над спящим Андрейкой. Ему было одновременно и страшно и радостно.
— Кажется, он будет видеть, — тихо пробормотал он и, выпрямившись, отер пот со лба. К нему вернулась жажда деятельности.