Вот уже три дня Штейнер находится в одной из самых фешенебельных клиник Западного Берлина. Еще недавно он разговаривал с Михайловским, и все было очень просто: он безусловно верил в благополучный исход операции. Однако стоило Анатолию Яковлевичу улететь в Москву для улаживания каких-то формальностей, как Генрихом снова овладело беспокойство. Напрасно Луггер, навещавший его каждый день, говорил ему о волшебном даре Михайловского, — это приносило успокоение на полчаса, не больше. Штейнер боялся своих собственных мыслей. Он пытался отвлечься от них. Один раз даже попросил бумагу и ручку, дабы поработать, но вскоре понял, что не может написать ни строчки. Он что-то рисовал на бумаге, и ни одна мысль не лезла ему в голову. А когда посмотрел на свой рисунок, ему стало еще страшнее. Кажется, ничего особенного: домик, деревья, а возле них — люди. Но ужасу его не было предела, когда он увидел, что человеческие фигурки получились у него одноногими. Он позвонил Луггеру:
— Ганс, мне надо срочно поговорить с тобой.
Через полчаса тот уже был в палате. Но едва Штейнер увидел его, как начал болтать о пустяках. Он рассказывал анекдоты, вспоминал о выигранных и проигранных партиях в кегельбан, и Луггер не понимал, зачем, собственно, Генрих оторвал его от дел, — ведь он все равно бы заехал к нему вечером. А Штейнеру было страшно коснуться серьезной темы. Слишком хорошо он знал Ганса, чтобы не почувствовать, если тот соврет. Хорошо, если он вполне искренне ответит, что видел нескольких людей, которые после такой же операции спокойно себе ходят на своих ногах… А вдруг начнет нести всякий вздор. Штейнер понимал, что в этом случае он не выдержит: просто откажется от услуг Михайловского и будет жить, пока еще хоть как-то можно передвигаться. А потом… Что ж, существует множество способов самоубийства. Он давно решил, что не будет влачить жалкого существования калеки. С тех пор как у него начались боли, он множество раз представлял себя на костылях или с протезом, едва-едва ковыляющим по улице. И каждый раз он видел для себя в этой ситуации лишь один выход — умереть. Он привык себя чувствовать полноценным членом общества. Он был ученым. Иные с ним спорили; иные ему поклонялись, но никому и в голову не приходило его жалеть. А если он станет калекой… Он явственно слышал сочувственный шепот друзей, и это было еще больнее, нежели ощущение физической неполноценности. Итак, оставалось лишь ждать дня операции.
Он часто выходил из палаты, поднимаясь и спускаясь с этажа на этаж, бродил по коридорам клиники. Уезжая, Михайловский велел наблюдать за его поведением. И медсестра, следившая за Штейнером, видела, что он часто останавливается около какого-нибудь больного и, что-то спросив, идет дальше. Генрих обычно просил сигареты или спички. Это было предлогом. Ему хотелось узнать другое: он искал человека, выздоравливающего от того же недуга.
И он знал, что никогда не найдет его, ибо боялся выяснить, чем был болен тот или иной выздоравливающий, встретившийся на его пути. Каждый больной перед операцией хочет поговорить с товарищем по несчастью, у которого все беды уже позади. Это приносит облегчение и придает бодрость. Но как страшно найти одноногого, готового к выписке… Или хотя бы услышать о нем из уст людей, страдающих другими болезнями. И, не находя сил заговорить с кем-нибудь о себе, Штейнер лишь приглядывался к лицам.
Вернувшийся в Берлин Михайловский был неприятно поражен видом Штейнера. С момента их последнего свидания прошло всего пять дней, но вместо доброго моложавого человека перед ним стояло существо, словно загнанное жизнью. Осунувшееся лицо, бегающие глаза, дрожащие руки. «Устал ждать», — пронеслось в голове Михайловского. Он понял: в каком бы состоянии ни находился его подопечный, с операцией тянуть больше нельзя: каждый день ожидания будет отнимать у него силы, и моральные и физические. Михайловский назначил операцию на следующий день.
У выхода из клиники его окликнули. Он обернулся: Луггер.
— Все хорошо, — ответил он ему, — операция будет завтра.
— Я уже слышал. Позвольте мне быть вашим ассистентом.
— Все возвращается на круги своя? — усмехнулся Анатолий Яковлевич.
Он вспомнил сорок третий год, баньку, освещенную самодельными прожекторами, и Луггера с плотно сжатыми губами, неподвижно следящего за Борисенко, медленно уносящим мину…
— Что ж, спасибо, — ответил он. — У вас легкая рука.
— Я почему-то был уверен, что вы мне не откажете, — сказал Луггер.
— А, собственно, ведь мог бы. Вы не специалист в этой области…
— Знаете, если вы поверили в меня тогда… Вы, может быть, сами не отдаете себе отчета в том, какое благое дело сделали. Благодаря вашему доверию я снова стал человеком. Я получил доступ к добру. Если бы мне не дали тогда оперировать мальчика, кто знает, не озлобился бы я…
— За это вы должны благодарить Вербу, — ответил Михайловский. И с удивлением подумал о том, чем сам был обязан Луггеру, — он был первым, кто поколебал его ненависть.
С тех пор прошло много лет. Несколько раз Михайловский был в ГДР. Он беседовал со своими коллегами, с писателями, учеными, и ему порой странно было думать, что тот или иной его собеседник тридцать лет назад мог быть убит русской пулей или сам выстрелить в русского. Перед ним были люди, стремящиеся делать добро, осуждающие насилие, и он прекрасно находил общий язык с ними. Теперь он попал в Западный Берлин. Тут все было сложнее. Однако и здесь его не оставляла мысль: этот народ не позволит больше себя околпачить. Уже по пути к Штейнеру он встретил на улице демонстрацию рабочих. Люди боролись, требовали улучшения своей жизни. Они научились протестовать. Он поделился своими соображениями с Луггером, который вызвался проводить его до гостиницы.
— Надо же когда-нибудь и нам поумнеть, — ответил он ему.
— Как вы считаете, покончено в ФРГ с нацизмом? — спросил Михайловский.
— И да, и нет. — задумчиво произнес Луггер. — Зло слишком живуче; от него трудно избавиться так вот, сразу. Есть определенные круги, которым это на руку. У нас существует много террористических организаций; их выходки правые газеты отождествляют с коммунистическим движением, и часто мещанин, не разобравшись, подпевает им. Ну а от этого, сами понимаете, недалеко до выкриков: «Бей коммунистов и евреев!» Не так давно произошел случай безобразный. Два офицера сожгли на площади в Мюнхене статую, сделанную из папье-маше. Предварительно они написали на ней: «еврей». Но общественное возмущение было таково, что правительству пришлось разжаловать этих двух молодчиков. Приличные люди научились бороться с негодяями.
В голосе Луггера звучали и негодование и гордость одновременно. Михайловский, глядя на него, думал, что внешне он, пожалуй, изменился со времен войны меньше их всех. Та же поджарая фигура, молодое лицо. Но в нем появилась уверенность в себе, он как бы чувствовал, что искупил свою вину, и теперь с полным правом говорил о добре, о необходимости борьбы за него.
— Между прочим, — сказал он, — я подумал сейчас о том, как далеко ушел в прошлое Ганс Луггер сорок первого года. Что я тогда сделал, чтобы не было той чудовищной бойни? Скулил? Страдал? Мучился сознанием собственной причастности к тому взаимному уничтожению? Ничего подобного! Осуждал? Наоборот, рукоплескал, когда за месяц-другой мы разгромили половину Европы. Задумываться стал лишь после Сталинграда. Но продолжал верить в Гитлера, наместника бога на земле, верил в тысячелетний рейх, верил в здравый смысл войны, в великие цели нации… Знаете, я еще в первый ваш приезд сюда хотел предложить вам почитать мои письма с фронта. Сейчас они со мной. Почитайте. И вы поймете, какую бездну нам пришлось преодолеть в своем сознании; эволюция взрослого человека — не мальчика, не юноши — взрослого! Думаю, вам будет интересно.
— Конечно, спасибо. А почему вы не уехали в Восточный Берлин? Там нет места фашистским молодчикам, — сказал Михайловский.
— Я не молодой человек: мне трудно изменить свою жизнь. Я вырос на Западе; многие здешние недостатки коренятся и во мне самом. К тому же я хочу жить там, где родился. И мне кажется, я и мне подобные не бесполезны тут. Представьте себе, во что превратится Западная Германия, если из нее эмигрируют достойные люди. Это будет нашей капитуляцией перед злом.
«Пожалуй, второй раз его не склонить к молчаливому согласию с подлостью», — подумал Анатолий Яковлевич. Он верил Луггеру; ему нравилась даже его манера разговора. Он волновался, жестикулировал, постоянно на ходу взъерошивал свои и без того торчащие во все стороны густые волосы, теперь уже почти седые. Михайловский не думал, что этот человек может быть столь темпераментным. Там, в госпитале, он не казался эмоциональным. А может быть, всегда вынужденная скрытность делает самого живого человека аморфным… Они подошли к гостинице. Михайловский протянул Луггеру руку:
— До завтра.
— Я не сомневаюсь, что все кончится хорошо, — сказал Луггер, прощаясь.
…В папке аккуратными пачками лежали фронтовые письма военного врача Ганса Луггера из-под Сталинграда жене Лизелотте Луггер в Касселоберцверен, Линденштрассе, 17, кв. 9. Полевая почта 34326..
Писем было много. Михайловский вначале читал их строчка за строчкой, но вскоре, чувствуя усталость, стал лишь просматривать их, останавливая свое внимание там, где встречалось нечто действительно интересное. Не верилось, что автор этих строк и нынешний, только что говоривший с ним Луггер — один и тот же человек…
«1.9.42.
Мы все ближе подходим к городу. Вчера нам удался великолепный удар: мы достигли железнодорожной ветки, которая, соединяется с западной, и скинули бронепоезд с рельсов. Локомотив дико пыхтел в темной ночи, потом отцепил поваленные вагоны и убрался восвояси. Русские были совершенно ошеломлены.
Полковник фон Бренх получил рыцарский крест, он это заслужил, как и другие, которые последуют за ним. Странно как-то наблюдать за этими пальцеобразными вклинениями в оборону противника, иногда шириной в несколько километров, но очень длинные. Враг ничего не может с этим поделать, ведь силы наши неравные.
…Ты не должна думать, что наши солдаты могут дрогнуть в этих ожесточенных боях. Они уже достаточно собственными глазами убеждались, что должны бороться и победить…»
«2.9.42.
…Я рад, что снова воюю, пусть даже в артиллерии, где я замещаю раненого коллегу, хотя здесь и не так интересно, как в танковой части…»
«4.9.42.
…Восемь русских бомбардировщиков разгрузились над нами. Наши щели, вырытые глубоко в песке, засыпало. Двоих пришлось откапывать…
Вероятно, русские были очень горды, но ничего им не поможет. «Битва будет за нами».
Только что получил печальное известие, что капитан Тиль, мой хороший приятель, убит вчера вечером… фон Лем, брат нашего старшего лейтенанта Кристиана фон Лема, погиб… Кристиана сегодня тяжело ранило… Жаль, что эти прекрасные люди погибают, но Гердерлин прав, говоря: «Битва за нами! Живи, о отечество, и не считай убитых, для тебя, дорогое, не было лишней жертвы!»
«6.9.42.
…Бои за этот город становятся все ожесточенней. Русские защищают его всеми силами. Но им ничто не поможет. Город должен пасть и падет».
«Вторник, 8.9.42.
…У нас попы присвоили право хоронить. На одних похоронах я присутствовал, но второй раз не пойду, ибо эта нудная болтовня просто лишает человека веры во все прекрасное, если даже ты и верующий.
Вчера я беседовал с румынским солдатом, который хорошо говорил по-немецки. Он был в полном восторге от нашего вермахта и жалел, что он не немецкий солдат. Особое впечатление на него производят чистота и организованность… Но по крови он не немец.
Город очень длинный. В один день его не возьмешь. Это самый трудный наш бой за все время. Батюшка Сталин призывал всех к крайнему сопротивлению, и неоднократно, но пока что фронт все время ломается. Пусть они будут хоть какими стойкими, они все равно не немецкие солдаты и нет у них немецких офицеров. Немецкие офицеры — явление единственное в своем роде».
«Так-то вот. И никаких гвоздей, — сказал про себя Михайловский. — Ну-ка, а это что?»
В следующий конверт вместе с письмом был вложен листок тонкой бумаги — машинописная копия приказа по армии:
«Битва за Сталинград достигла своей наивысшей точки. Благодаря исключительным достижениям наших частей за три недели боев нам удалось подвинуться до окраин города и окружить его с юга и запада. Теперь следует вместе с соседями взять Сталинград и таким образом уничтожить врага. Но и враг знает, что для него поставлено на карту. В обращении к Красной Армии, переданном по Московскому радио, говорится:
«Враг продвигается к великой русской реке Волге. Быть нам или не быть, решается сейчас в ожесточенных боях. Ни шагу назад! Стоять насмерть! Такова воля Родины. Превосходство русского оружия доказывают наши героические бойцы Красной Армии».
Мне ведомо ваше напряжение и те трудности, которые мы испытываем в этой стране, мне ведомы ваши жертвы, которые вы принесли в этой борьбе, но мне ведомо также ваше чувство ответственности, ваша солдатская доблесть и ваше убеждение, что эту битву нужно довести до конца. Этого требуют наша честь, солдатская смерть наших лучших людей, этого требует родина, которая, затая дыхание, следит за нами. Это вселяет во мне уверенность, что наша армия возьмет Сталинград. Немеркнущей будет слава, которой вы добьетесь для себя, для немецкой армии и для ваших потомков. Все зависит от каждого из вас в отдельности. Пусть каждый удвоит свои силы. Мощь немецкого оружия сметет последнее сопротивление врага.
Да здравствует фюрер!»
«17.9.42.
Мы сейчас заняты разговорами о том, куда нас после перебросят. И снова перед нами вопросительный знак, столь хорошо знакомый каждому солдату. За последние недели здесь летало такое количество железа, что изумляешься, как оно тебя не задело. Между собой соревновались бомбы, гранаты, пулеметные очереди, минометы и снаряды. Я часами подсчитывал, и получалось от двух до четырех выстрелов в секунду (не считая пулеметов и винтовок). Только сейчас мы по-настоящему познакомились с войной».
«21.9.42.
В Германии люди сегодня не умирают в земляных норах, дети не голодают. И такое никогда не случится, потому что всегда найдется, кому помочь и чем помочь, и все лишь сплотятся. Кроме того, мы имеем возможность расселить наше население дальше на восток. Ведь речь сейчас идет о гораздо большем, чем города, речь идет о том, быть нам или не быть — и нам, и всем европейским народам».
«Знал ли Луггер о том, — подумал Михайловский, — какое будущее готовили нацисты европейским народам, или лицемерил — даже перед самим собой?»
«Воскресенье, 26.9.1942.
Вам может порой показаться, что мы и наши солдаты очень охотно воюем. Это не так. Нет ни энтузиазма, нет восторга от этого отвратительнейшего из всех боев…
Сейчас пишу тебе, но сижу в укрытии, этак-то гораздо спокойней. Частенько приходится теперь работать под осколочным дождем. Я уже три дня не брился, а моя полевая куртка похожа на лохмотья. Но до сих пор еще меня ничто не могло потрясти, это не удается никому. Хотя бы попасть в местность, где имеется картошка!»
Михайловский бегло просмотрел несколько писем: интересно, как этот «интеллигент» будет реагировать на поражение…
«26.11.42.
Я снова живу в своей старой землянке, которую построили недели три тому назад перед самым городом. Долго ли еще сможем мы держаться в построенном русскими по немецкому образцу котле? Мы, конечно, могли бы прорваться, но это значило бы на несколько месяцев затянуть дело. И, таким образом, не произойдет того, что ждут красные. Мы не бьемся о стенки котла, сидим мирно и ждем приказа фюрера. Что это будет важный приказ — ясно всем. Может быть, все это кончится котлом, в котором мы будем стеной, а не содержимым. Доверие к фюреру после двух-трех недостойных нас дней крепче, чем когда-либо. Даже в самые неспокойные часы ни одна душа не усомнилась в нем… Эти дни мы все не скоро забудем. Я никогда еще не воспринимал столь драматично…»
«28.11.42.
Какие из моих писем доходят до тебя — не знаю. Мы сейчас, ведем оборонительные бои, думаю, что до вас такие сведения уже дошли. После семи дней разъездов, наступлений, обороны и т. д. мы снова оказались на нашем старом месте… Предстоящее время для нас будет трудным: нам придется мерзнуть, отбиваться и, возможно, потуже затянуть ремень. Все равно! Мы знаем, что нам нужно все претерпеть ради нашей жизни и жизни Германии, а главное — ради нашего фюрера, в которого все верят, как в скалу. То, что мы совершили до сих пор, было нелегко, а то, что нам предстоит, будет еще труднее. Но мы выдержим.
Обо мне не беспокойся. Я выполню свой долг, я молод и здоров, так что сделаю все, что надо. Знаю, что мне повезет, как везло до сих пор. А если же нет, то важнее, чтобы битва, которая разыгралась, стала победной для нас. Битва эта будет иметь решающее значение в этой войне. Если волна будет выиграна, то весь народ станет за теми, кто все отдал для них. Если же эта война, что быть не может и не должно, будет проиграна, то ни для одного порядочного немца нет больше места на этой земле. Ведь нужно же иметь что-то, из-за чего стоит жить, нужно иметь дом для детей и внуков. В еврейском же мире для нас не может быть никакой жизни. У фюрера теперь много забот о нас. Мне его от всей души жаль. Но он поможет нам, чтобы этот кризис превратился в победу, а тем, кто идет к нам на помощь, придется ускорить свой марш, ибо они знают, что поставлено на карту. Не очень беспокойтесь о нас. Что бы ни принесло нам будущее, никогда не забывайте, что человек, служащий своему народу от всего сердца, Адольф Гитлер — самый великий немец…»
Михайловский закрыл папку.
С такой вот «мудрой» системой, убеждений и взглядов оберартц Ганс Луггер оказался в плену. Как Штейнер. Как Райфельсбергер, туповатый фельдфебель, который, как и все, кто обладает ограниченным мышлением, полностью, видимо, не излечим.
Да, нелегкий путь надо было пройти от восторженного, убежденного поклонника Гитлера и его бредовых идей до столь же убежденного антифашиста. И путь этот начался не после Сталинграда, а еще раньше, когда они были уверены, что победят, д о поражения: «Нет ни энтузиазма, нет восторга от этого отвратительнейшего из боев…» Реальность уже тогда врезалась в настроения «защитников европейских народов», едва касаясь их сознания, но и оно уже начало подтачиваться ею.
Михайловский взглянул на часы — скоро полночь, а надо как следует выспаться. День завтра не простой.