…Раннее мартовское утро 1943 года. Черная, видавшая виды «эмка» медленно продвигается вперед, лавируя между развалинами того, что еще недавно было городом N Смоленской области. Теперь его нет. Части Советской Армии вчера выбили из него последних оккупантов. Схватка была жаркой: вместе с людьми гибли и дома — еще недавно прочные стены, словно подведению злого духа, взлетали в небо, а оттуда, приняв форму шара, грохались, о землю, рассыпаясь на массу бесполезных обломков. Это длилось весь день, и к ночи, когда бой затих, во всем городе остались, целыми лишь небольшая церквушка да один дом, бывшая средняя школа. Около него-то и остановилась «эмка», так долго объезжавшая руины, там и сям преграждавшие путь. Дверца открылась. Из машины вылезло двое. Один из них был ведущим хирургом армейского госпиталя, другой — замполитом.
— Веселенькое здание, — промолвил первый.
Он прошелся взглядом по фасаду огромного трехэтажного краснокирпичного дома. Многие окна были наполовину заложены кирпичом, некоторые — подушками, и матрацами. Прибывшие обошли дом кругом. Во дворе, за ветхим полуразбитым сараем, рядом с большим немецким кладбищем, была вырыта длинная могила, утыканная бутылками с листками бумаги внутри: фамилии захороненных с номерами их личных знаков и воинских частей. Поодаль, метрах в двухстах, — банька. На снегу коченело с десятое трупов.
— Немцы — всегда немцы: и здесь порядок! — заметил Самойлов, замполит. — Генералу крест березовый двухметровый, офицерам — полтора метра, солдатам — метр.
Михайловский не, успел сказать: «Смотри, смотри, новых везут», — как вдруг в ту же минуту раздался грохот, взметнулся смерч кирпича, снега, земли, дрогнуло под ногами, и стоявшая неподалеку церковь накренилась и начала медленно оседать. Толпившиеся вокруг нее люди разбегались в разные стороны. Доносились растерянные выкрики.
У Анатолия Яковлевича екнуло сердце. Все происшедшее казалось ему тяжелым сном. Кто-то легонько взял его за локоть. Он зло поворотил голову. Самойлов! Они постояли еще немного, вытягивая шеи, посмотрели, как медленно оседает грязное облако, и торопясь вышли навстречу ныряющим в сугробах санным возкам с фанерными кабинками. Михайловский остановился, еще раз поглядел в обе стороны, потом на холмик, где стояла церковь. Вытер платком очки, пожевал воздух и, захлебываясь, бросил:
— Сукины дети! Знали, что в церкви сегодня будет служба, притопает народ.
Одна и та же мысль вдруг пронзила его и Самойлова: «Неужели заминировано и здание госпиталя? Но там же размещен медсанбат!» Они знали, что гитлеровцы минируют даже собачьи будки. Земля еще раз дрогнула и снова застыла. Скрипнув зубами, Михайловский выругался. Невидимая, непредвиденная смерть стучалась к нему, к его товарищам, к раненым, чьи тела они с таким трудом возвращали к жизни, никогда не задумываясь над собственной безопасностью.
— Ну, ну, хватит! Нагляделся! — негромко проговорил Самойлов. — Пошли! Пошли!
Навстречу к ним подскочил с первых саней мешкотный, бородатый, с красным лицом ездовой и скороговоркой доложил, что привезли пятьдесят семь раненых, в том числе девятнадцать лежачих.
— Побыстрее разгружайтесь! — расклеил губы Самойлов, сунул палец в сторону главного входа госпиталя, видя, как из распахнутых дверей кабинок неторопливо вылезают один за другим раненые. — Да не мешкайте!
Ездовой насторожился, качнул головой, что-то пробубнил.
Анатолий Яковлевич шагнул к нему:
— Ступай и перестань болтать! Это не твоя забота.
Ездовой повиновался, махнул рукой и вначале медленно, а потом все быстрее побежал к первой упряжке лошадей, понуро опустивших головы. Поднявшаяся метель сбивала его с ног.
— О чем думаешь? — кивая на здание госпиталя, неожиданно заметил Самойлов Анатолию Яковлевичу, растерянно оглядывающемуся на расстилавшиеся перед ним руины домов, пустыри с печными трубами, землянки, в которых прятались жители. — Не отправимся ли и мы в скором времени к праотцам? Ну и холодище! — Леденящий ветер пронизывал до костей, несмотря на полушубки. — Градусов тридцать, никак не меньше! Бог не выдаст! — Он опытным, приценивающимся взглядом еще раз оглядел красное кирпичное здание, воздвигнутое прочно, еще в начале века.
— В этом нет ничего удивительного, — нетерпеливо пожал плечами Анатолий Яковлевич, потом, не долго думая, добавил: — Так или иначе, но я пока не вижу другого выхода. — Он озабоченно прислушался к, завывающей метели. Хотелось только одного: поскорее войти в здание, в котором предстояло жить и действовать.
— Война всегда полна альтернатив. — Он вдруг набрал горсть снега и прижал к ней растрескавшиеся губы…
— Давай заскочим на минутку в сарай, может, там уголь есть? — сказал Самойлов.
Свет, падавший из оконец сарая, слабо освещал осунувшееся, бледное лицо раненого немца, испуганные глаза, полуоткрытый рот.
Михайловский покачал головой.
— За каким хреном его здесь бросили? — пробормотал он.
— Я тоже думаю об этом. Мне кажется, не случайно.
— Что будем делать? — спросил Михайловский.
— Не оставлять же его помирать.
— Ну, разумеется. Плох он, — пробурчал Анатолий Яковлевич. — Пошли. Времени в обрез, скоро наши подъедут, а мы еще не осмотрели здание.
Сразу за распахнутой дверью перед ними открылась, большая комната с голыми стенами. Простреленное в позолоченном багете старинное зеркало со штампом детского санатория, на полу и на носилках несколько трупов немцев: вокруг — окурки, окровавленные бинты, пустые бутылки, консервные банки. Лавируя между ними, Михайловский и Самойлов стали подниматься по ступенькам. В пустых комнатах второго этажа ветру отзывалось гудящее эхо.
Наконец в одной из полутемных комнат они наткнулись на раненых: на кроватях лежали и сидели немцы. Воздух был насыщен спертым запахом нечистых тел и застоявшегося табачного дыма. Покоился вечным сном человек с ампутированной ногой. Михайловский пересек комнату и вошел в смежную с ней, там лежали двое.
— Кто вы такой? — спросил он по-немецки блондина с квадратным лицом.
— Капитан, врач Ганс Луггер. У меня касательное осколочное ранение правой стоны двухсуточной давности. По приказу оставлен с ранеными. Всего в лазарете сорок один человек. Двое скончались ночью, лежат за ширмами в конце коридора: мой сосед умер час тому назад — перитонит. Двое суток не отапливается лазарет. Сегодня в шесть часов шестнадцать минут взрывной волной во время вашей бомбежки выбило последние стекла. Холодище! Градусов сорок?
— Тридцать!
— Котельная уцелела? — спросил подошедший Самойлов.
— Не знаю. Вы приехали нам помочь? Наконец-то дождались! — уверенно воскликнул Луггер.
— Почему не эвакуировали своих раненых? — сказал Анатолий Яковлевич, мрачно глядя. Луггеру в лицо.
— А вы всегда успевали? — съязвил тот. — На войне всякое бывает. Вы же должны знать, почему такое происходит. Подумайте как следует — и вы поймете: и у вас и у нас в таких делах все идет хорошо, пока мы наступаем: во время отступления командованию нет дела до раненых. А тут еще эти морозы…
— Так могут рассуждать лишь варвары, — ответил Леонид Данилович.
Луггер с недоумением посмотрел на него: он понял, что это комиссар, а комиссаров фашисты расстреливали. Лицо его вдруг обмякло, и он повалился на подушку.
— Оставьте меня в покое, — глухо проговорил он. — Какое это имеет отношение ко мне?
— Обер-лейтенант инженерных войск, Генрих Штейнер, — гаркнул другой раненый, лишь только Михайловский и Самойлов поравнялись с его кроватью.
— Вы полагаете, это обстоятельство имеет особое значение? Не думаете ли вы, что мы офицера будем лечить лучше, чем рядовых? — язвительно спросил Михайловский.
Штейнер поймал взгляд Самойлова.
— Во избежание недоразумения, — примиряюще сказал Леонид Данилович, — очень советую и вам, и всем остальным не покидать эту комнату.
Улыбка Самойлова показалась. Штейнеру простодушной, он почувствовал к нему доверие.
— Осмелюсь спросить: когда меня перевяжут? — спросил он.
— Тогда, когда найдут возможным и необходимым, — сухо ответил Михайловский.
Смысл его слов не сразу дошел до Штейнера, но он был обижен высокомерным тоном хирурга.
— Но, может быть, вы будете настолько любезны сейчас хотя бы взглянуть на мою рану: я могу сам развязать повязку. — И он стал рвать бумажный бинт на стопе.
Михайловский искоса посмотрел на Штейнера.
— Я сейчас занят. Попозднее. Запаситесь терпением, — ответил он и вышел из палаты.
— Что с тобой происходит? — с беспокойством спросил Самойлов, пробираясь по сугробам к автомобилю. — Я сам, своими глазами видел твои сжатые кулаки. Первый-то — твой коллега.
— Кол-ле-га? — отчеканил сердито Михайловский. — Немец! Фриц!
— Ну, да! Какой смысл ему нам врать?
— В гробу я хочу видеть таких коллег! Наплевать мне на него. — Он энергично замотал головой. — Вот чертова погода!
Ветер хлестал им в лицо, колючий снег слепил глаза.
— Ты что нахохлился, старина? — снова спросил Самойлов, когда они уже сели в машину. — Обиделся? Я сам зол на немцев, но ты куда злее.
— Что посеяли, то и пожали. Они сами вырыли себе яму. Может, ты собираешься их жалеть? Все они одинаковы.
— Да нет. Умиляться не собираюсь.
— Еще бы! Меня больше волнует, как мы разместим своих раненых в этом здании. Да, я ненавижу фрицев и нисколько не скрываю это. Если я и устоял после всего пережитого, то лишь благодаря ненависти.
— Но нельзя на каждого немца валить вину.
— Опять за свое. Хватит!
— Ты не допускаешь, что многие из них совсем не негодяи?
— Да, да! Слышал…
— Все не так просто. Ненависть имеет оборотную сторону. Нельзя быть вечно в плену своих чувств. Ты перенес великое горе, но, если будешь подчиняться ему, оно перерастет в жестокость, бездушие.
Самойлов умолк. Ему было жаль Михайловского. Нелегко решить, кто из них прав. В глазах хирурга Самойлов видел отблеск воспоминаний о погибшей семье.
— Слушай, — сказал возбужденно Михайловский, — возможно, ты и прав, но я не могу так вдруг перестроиться. Не торопи меня…
В это время шофер затормозил: они подъехали к месту временной стоянки госпиталя. На опушке елового леса среди зелени деревьев прятались десятки крытых грузовиков. Раненые, медперсонал, оборудование, — все и вся готовилось к скромному переезду на новое место.
Навстречу остановившейся машине вышел высокий широкоплечий человек в полковничьих погонах. Это был начальник госпиталя, Нил Федорович Верба. Внимательно выслушав Михайловского и Самойлова, он дал приказ к отправлению. Грузовики тронулись в путь, возглавляемые «эмкой»; вскоре они подъехали к бывшей школе.
Госпиталь начал разгружаться. Суета продолжалась часа полтора. Быстрота, однако, мало кого удивляла: работникам госпиталя уцелевшее здание казалось щедрым даром войны: частенько им приходилось располагаться на голом месте, на ходу строя себе подземное помещение. Скорость вообще диктуется обстоятельствами: на войне каждый человек использует свой «запас мощности», обычно дремлющий в покойной обстановке. Люди, нагруженные поклажей, с невиданной энергией носились с улицы в здание и обратно, и кажется, они даже перестали ощущать колючий тридцатиградусный мороз, сдобренный пронизывающим до костей северным ветром. В пять тридцать утра запущенный дом превратился в нормальный лазарет. В шесть часов госпиталь принял на новом месте первую партию раненых.
Курт Райфельсбергер провел очень беспокойную ночь. Его терзала жгучая боль — в плече застряла неразорвавшаяся мина; кроме того в нем кипело негодование на своих лекарей, бросивших его околевать в сарае. Под утро, открыв глаза, он увидел, что лежит на голом, вонючем, затоптанном полу. Оконце едва пропускает свет. Где же справедливость? За что его оставили здесь? Он слышал голоса, брань, звуки губной гармошки. «Его песенка спета!» — вспомнил он слова санитаров. Курт всегда был мнителен, и это предсказание окончательно надломило его.
…Проваливаясь в снегу, он бежал за танком. Впереди и рядом падали люди. Кто-то вопил. Рвались снаряды и мины. Вдруг он перестал чувствовать тяжесть левой руки, из которой будто сам собой выпал автомат. Споткнувшись о чью-то голову, он упал. Каждое движение вызывало нестерпимую боль. Потом его положили на сани, и повезли. От толчков он потерял сознание. Потом сквозь пелену бреда услышал шепот:
— А если разорвется? Каюк нам всем. Какой дурак будет из-за него рисковать? Не трогай его.
— Он, кажется, дышит.
— Ну и черт с ним. Пусть Иваны возятся. Дался он тебе. Мне своя жизнь дороже. Чего ты копаешься? Погрузим тех — и все, иначе через полчаса русские с нас шкуру сдерут.
— Я оставлю ему фляжку с ромом. Бедняга!
…В следующий раз Курт очнулся среди ночи. Сквозь оконце в сарай проникали отсветы пламени. Здоровой рукой он с усилием нащупал под мышкой неразорвавшуюся мину. Он сунул руку в карман: зажигалка, серебряный портсигар с монограммой, подарок отца к совершеннолетию, пистолет — на всякий случай оставили! Казалось, счеты с жизнью были окончены. Он лежал почти бездыханный, ожидая, что вот-вот ворвутся русские. «Наши ушли. Все равно умирать. Не лучше ли кончить? Стоит только протянуть руку, потом — один миг, и конец. Или подождать? Но чего? Избавления? Смерти? Нет, не нужно подать духом, буду бороться до конца, до последних сил. А вдруг русские меня вылечат? Я увижу мать, отца…» У него закружилась голова. Память воскрешала обрывки впечатлений вчерашнего вечера. Затем послышались чьи-то тяжелые шаги, русская речь, хруст снега, дверь распахнулась и осторожно вошли двое…
— Что с тобой? — спросила Вика Михайловского, лишь только тот переступил порог комнаты медсестер. Она была одна, все остальные — на дежурстве.
— Ничего страшного, — ответил Анатолий и поцеловал ее. — Просто очень устал.
Она поправила на его погонах сбившуюся в сторону майорскую звездочку.
— Ой, ты помнишь? — вдруг воскликнула она и засмеялась.
— Ты опять за свое. — В голосе Михайловского звучала деланная досада.
Он понял причину ее смеха: она вспомнила, как год назад он, впопыхах нацепив на голову, вместо своей ушанки трофейную немецкую каску со свастикой, пошел в таком виде к Вербе. И долго не мог понять, чему тот так веселится. Незадолго до этого случая они и познакомились с Викой.
…Она бежала по снегу, истошно крича на ходу:
— Товарищ майор!
Он тогда еще не отличал эту стройную девушку от остальной армии медсестер госпиталя. Правда, она часто и очень хорошо ассистировала ему во время операций, и еще он слышал рассказы о ее недюжинной физической силе. Бывало, она одна подхватывала на руки раненого. А как-то во время бомбежки госпиталя, размахивая пистолетом, заставила перепугавшихся санитаров из штрафников перетаскивать раненых. Все то было чистейшей правдой, и, однако, казалось выдумкой: очень уж не вязался облик этой хорошенькой блондинки с представлением о силе и решительности.
И вот теперь она бежала к нему, проваливаясь по колено в глубокий снег и взывая о помощи.
— Ну, что случилось? — спросил он, когда она наконец, тяжело дыша, остановилась подле него.
Из ее сбивчивого рассказа выяснилось, что ей снова пришлось размахивать пистолетом перед санитарами, не желавшими ей подчиняться. Однако на этот раз они взбунтовались, и ей едва удалось унести ноги.
— Неужели вы не понимаете, что команда штрафников — это не дети из пионерлагеря? — сказал ей тогда Михайловский.
Он вдруг почувствовал, что боится за жизнь этой девочки, не в меру решительной и смелой.
Их чувства не имели ничего общего с временными фронтовыми романами: с некоторых пор и Вика и Михайловский не могли представить себе жизнь друг без друга. И если они скрывали свою связь, то делали это совсем не из стыдливости. Просто Анатолий боялся упреков окружающих в ветрености. Да и в самом деле, все внешние обстоятельства говорили против него. В июле сорок первого года он подучил страшную весть: его жена и двое детей погибли во время бомбежки. От горя Анатолий едва не лишился рассудка. Конечно, тяжесть, горестные воспоминания остались и поныне. И все же, благодаря Вике, он снова обрел какое-то странное, омраченное грустью счастье и часто ловил себя на том, что мысленно строит планы их будущей совместной жизни. «Только бы быстрее кончилась война», — думал он.
…А Вика Невская отлично помнила тот день, когда двадцать месяцев назад она со слезами на глазах умоляла военкома отправить ее на фронт.
— Еще чего выдумала, — нахмурился тот. — Дай паспорт. Восемнадцати еще нет, — сказал он, перелистнув его. — Не созрела еще. — И, хлопнув ее по плечу, добавил: — Иди, девочка моя, домой и не вздумай раньше, чем через год, сюда приходить. Бант не забудь снять, косы подстриги. Армия — не детский сад! Марш, марш домой! Перестань реветь, черт побери! На платок, вытри нос! Небось мать с отцом не ведают, что дочка придумала.
— У отца бронь — он метро строит, а мама на фабрике обмундирование шьет.
— Тем более! Живо домой! Некогда мне с тобой рассусоливать. Топай-топай!
Как бы не так! На следующий день Вика повторила свою попытку. Улучив момент, вскочила вслед за военкомом в «эмочку», когда тот собирался куда-то ехать. На этот раз военком рассмеялся.
— Ну и ну! Опять прискакала. Видать, настойчивая. Ну ладно, так и быть! Давай сыпь на трехмесячные курсы сестер. Вот тебе бумажка, иди оформляйся. — И, остановив автомобиль, высадил ее недалеко от здания школы, в которой размещались курсы РОКК.
Положив записку в портфельчик, она помчалась в канцелярию.
Окончив курсы с отличием, Вика снова пришла к военкому. Он сразу узнал ее.
— Какая скорая! Опять пришла. Ну, давай-давай, показывай цидульку! Упрямая… Значит, на фронт и, конечно, на передовую?
— Конечно…
— Ну еще бы! — крякнул военком и, пошарив по столу, уставился в бумагу. — Так вот что, дочка, поедешь в армейский хирургический госпиталь, там, видать, у них некомплект образовался.
— Я не хочу!
— Прекратить разговорчики! — рявкнул военком, вставая. — Всем подавай передовую. Будешь повиноваться или нет? Желаю удачи, — сказал он ободряюще, пожимая ей руку.
— Но я не хочу..
— Я тоже не хочу! Вы за свои слова отвечаете или нет? Если в армии каждый захочет делать то, что ему по душе, никогда ничего путного не получится. Надо сперва научиться под-чи-няться бес-преко-слов-но, а не кудахтать — бушевал он. — Шагом марш! Желаю тебе скорейшего возвращения, после разгрома фашистов!
Она простилась с отцом на шахте метро «Измайловский парк». Отец, крепко прижав ее к себе, поцеловал:
— Береги себя! Старайся по возможности писать ежедневно.
Потом повернулся и медленно побрел в деревянную конторку.
Так началась ее жизнь военфельдшерицы армейского полевого госпиталя, разместившегося ныне в единственном уцелевшем здании города N…
В первые месяцы войны Невская терпеливо сносила все придирки Михайловского во время операции, перевязок, понимая, что она всего-навсего медицинская сестра, даже не фельдшерица. Не возражать же ей, неопытной двадцатидвухлетней девчонке, ведущему хирургу, с которым считался не только сам Верба, но и главный хирург армии профессор Златогоров. И не только ей, но и ее подружкам он казался богом, для которого все они были несмышлеными пичужками из детского сада. Слышала не раз, как Анатолий Яковлевич укорял Нила Федоровича в том, что тот никак не добудет солидных, опытных операционных сестер.
— У меня нет времени, — говорил он, — заниматься обучением и воспитанием тонконогих пигалиц. У них еще молоко на губах не обсохло.
Как-то Вике пришлось будить Михайловского. После тяжелой, иссушающей ночной работы он прилег отдохнуть. На полу валялись сапоги, на табуретке — кобура с пистолетом, порыжелая пилотка. Он спал в смятой гимнастерке и галифе, обхватив одной рукой подушку, а в другой зажимая потухшую папиросу. Она подошла поближе. Вид его поразил Вику. Взъерошенные волосы на львиной голове вздыбились, лицо вспотело, правая нога время от времени дергалась мелкой дрожью и снова замирала. Во рту у него что-то поскрипывало — он бредил. Присмотрелась — так близко не приходилось видеть: морщинки у глаз, серебряные виски, — показался старым, измученным. Шли минуты, а она никак не решалась его разбудить, уж больно крепко он спал. Жалеючи, села у его изголовья. Несколько раз порывалась вытереть его лоб носовым платком, потом осмелела, дотронулась, до папироски, и он тотчас, будто и не спал, одним рывком сел на койке.
— Что вам нужно? — строго спросил он и с нетерпеливым вздохом пригладил рукой растрепанные волосы.
— Я… собственно… та-к… — Вика не нашлась, что сказать дальше.
— Это вы… Вика… — И сделал усилие, чтобы улыбнуться. Пододвинул к себе ногой один сапог.
— Послал Нил Федорович, опять скопилось много раненых. Смена зашивается. Я своих девочек уже разбудила. Выпьют чай и через десять минут будут готовы. — Она потеребила пуговицу на халате.
От Михайловского не ускользнула задорная искринка в глазах медсестры, и он вдруг подумал: интересно, а была ли она когда-нибудь влюблена? Потом хлопнул себя по лбу рукой:
— Как ни вертись, а вставать надо. Не уходите! Минуточку! Сядьте, сядьте! У меня есть шоколад. Ведь вы сладкоежка, я же знаю. Хотите? — И он улыбнулся какой-то светлой мальчишеской улыбкой.
Вика пыталась отказаться, но сознание, что ее великий бог так непринужденно и приветливо разговаривает с ней, и радовало и удивляло ее. Она была тронута почти до слез.
— Отвернитесь, пока я буду одевать галстук! — пошутил Анатолий Яковлевич. — Берите еще и барышням своим отнесите. — Он ободряюще погладил ее по руке. — Подождите меня, пока я надену эти проклятые ботфорты, никак не пускают, я в них уже с пол-литра спирта влил.
Откусывая кусочки шоколада, Вика исподтишка наблюдала за Михайловским. Он был высок и производил впечатление сильного человека. А тот, пытаясь натянуть второй сапог, покачнулся, уцепился за стул, сел и вновь задремал. Вика не знала, что делать. Окликнуть? Уйти? Но тут Михайловский поднял руку, протер ладонью глаза, расправил плечи, потянулся за полотенцем, чтобы протереть лицо, и чуть не упал, споткнувшись о сапог, потом улыбнулся и окончательно проснулся.
Едва они вошли в коридор, как улыбки тотчас слетели с их лиц, — радостного в их обычных заботах было мало. Но тот день связал их чем-то вроде небольшой, но только им принадлежащей тайны, и, вспоминая ее, они понимающе улыбались друг другу.
Вскоре Вика узнала о его семейной трагедии. Видела, что он часто грустит. Бывало, закончив все дела, он садился записывать «Дневник хирурга», клал кулаки на стол, откидывался на спинку стула и прикрывал глаза. Она спрашивала себя, о чем он в это время думает? И сама себе отвечала: видимо, о погибших жене и детях…
Когда Курта Райфельсбергера перенесли в палату, где лежали остальные немцы, он почувствовал себя несравненно лучше: на лице его, доселе неподвижном, появились признаки какой-то тревожной мысли. Еще некоторое время спустя он обрел дар речи, и вскоре Луггер и Штейнер, его непосредственные соседи по койкам, уже знали от него все, что случилось с ним накануне отступления из города.
— В вашей практике бывали подобные случаи? — обратился Штейнер к Луггеру, осторожно дотрагиваясь пальцем до корпуса мины.
— Гм! Не припомню. Впрочем… постойте, нечто подобное было. Ну да, черт побери! Было чрезвычайно любопытное приключение. Как-то в Витебске во время ночной воздушной тревоги я с перепугу вместо убежища забрался на чердак. Не успел я там обосноваться, как, пробив с треском крышу, туда влетела авиационная бомбочка килограмм в триста весом. Взрыв был неминуем, и, однако, его не последовало. Когда я открыл глаза и посмотрел вокруг, то увидел, что бомба спокойно себе висит на чердачных перекрытиях…
— Чья! Наша или русская? — перебил его Райфельсбергер.
Луггер захохотал:
— А вы, оказывается, шутник! Вы что же, действительно думаете, что в тот момент меня интересовало, какого производства этот огурец?
— А что тут удивительного? — заметил Штейнер. — При массовом производстве всегда были и будут неразорвавшиеся снаряды, мины, бомбы. Я их немало повидал на полях сражений.
— Послушайте, герр доктор, — продолжал Курт, игнорируя замечание Штейнера, — вы не допускаете, что м о я мина не случайно не разорвалась? Надеюсь, вы меня понимаете? Не было ли здесь, так сказать, злого умысла?
Луггер прищурился.
— Я хирург, а не баллистик, спросите лучше Штейнера. Ему и карты в руки.
— Да что тут толковать, — подхватил Штейнер, — основной причиной в таких случаях могут быть конструктивные недостатки взрывателя. Однако я вовсе не исключаю неисправности и в результате саботажа.
— У немцев тоже? — спросил раздраженно Райфельсбергер, приглядываясь к Штейнеру.
«Эх ты, горе-умник», — с какой-то досадой подумал Штейнер.
— Мне приходилось дважды бывать на военных заводах, я видел там сотни заключенных и нисколько не удивлялся всяким их трюкам. Их и обвинять нечего. Заметьте, что среди них были и австрийцы, и наши собратья — немцы. Ну что вы опять гримасу состроили? Странно! Неужели вы в самом деле думаете, что все без исключения немцы испытывают нежнейшую любовь к национал-социализму? Вам неприятно меня слушать? Ну-ну, успокойтесь, все это в прошлом.
— Для чего вы мне все это говорите? — спросил Курт, злобно глядя на него.
— Я не утаиваю того, что другие скрывают от себя, даже находясь в плену. Перед богом и пленом мы все равны.
— Ничего не понимаю! — с видом величайшего изумления обратился Райфельсбергер к Луггеру, точно брал его в свидетели. Он был раздражен и горячился. — Странное мнение о врагах рейха. Я бы ни минуты не остался в плену, если бы не это проклятое ранение. Уж поверьте, нашел бы способ покинуть большевистский рай. Надеюсь, Штейнер, вы в свое время не умолчали об этих чудовищных преступлениях на наших военных заводах?
— Вы, Райфельсбергер, непременно хотите, чтобы я вам прямо высказал все, что думаю.
— Я только этого и добиваюсь.
— Хорошо же, слушайте. Я именно вам скажу, — сказал Штейнер. — У вас, Райфельсбергер, весьма романтическое представление о рабочих нашей военной промышленности. Да будет вам наконец известно, что люди там делают зачастую детские игрушки, да, я имел случай познакомиться там не только с заключенными в арестантской одежде, но и с угнанными французами, бельгийцами — так сказать, «свободными гражданами». Смешно было бы надеяться, что все они будут содействовать победе Германии.
— Пусть благодарят судьбу за то, что не подохли на полях сражения! Я бы их в бараний рог согнул. Однако, Штейнер, вы мне так и не ответили на вопрос о саботаже. — И, ехидно улыбнувшись, Курт добавил: — Придет время, когда вы будете объясняться перед рейхом.
— Забудьте о рейхе, Курт. Живы будем, угонят нас в Сибирь, там, на холодке, сразу мозги прочистятся. — И Штейнер попытался еще раз втолковать Курту, что смешно предполагать, будто все немцы и особенно заключенные — самая дешевая рабочая сила — слепо послушны гестапо. Да за всеми и не уследишь, особенно теперь, когда дела на фронте становятся хуже и хуже. Вы плохой политик и никудышный психолог! — закончил он.
— Я прежде всего солдат, это гораздо важнее всех ваших вывертов!
— Понимаю! Долг и приказ. И никаких рассуждений! Все просто и ясно!
— Немецкий народ борется за свое существование, за Великий германский рейх. У нас есть чудо-секретное оружие, оружие возмездия, скоро наступит решительный перелом. Об этом-то вы, надеюсь, слышали?
— И даже кое-что видел! — произнес он к великому удивлению Райфельсбергера. — Но это еще далеко до осуществления. А покамест…
Курт оживился.
— Правда? Значит, я прав!
— Ну, разумеется, — с иронией ответил Штейнер.
— Я просто счастлив! Теперь русские влипли! Я всегда верил в разум Гитлера.
— Кто может быть теперь счастлив? — меланхолически подхватил Луггер, понявший, к чему клонит Штейнер. — Мы живем в безумное время. По-настоящему это можно осознать лишь перед смертью. Уж поверьте, я это хорошо знаю.
— Знаете что, герр доктор, вы бы лучше помолчали и поменьше любезничали с русскими. Перестаньте им плакаться на свою несчастную жизнь. Я хоть и плохо понимаю по-русски, но кое-что уловил, когда они к вам приходили. Господин обер-лейтенант Штейнер, скажите хоть несколько слов, что вы знаете об этом новом оружии?
— Не хочу.
— Почему?
— Уймитесь, фельдфебель. Вы что, рехнулись? Какой же вы немец?
— О, да, конечно! Покорнейше прошу меня извинить. — И он закрыл глаза.
Неожиданно Луггер заявил, что у него есть превосходный план, который может разрешить их спорные вопросы, но прежде он хотел бы кое-что уточнить.
— Послушайте, Райфельсбергер, — спросил он, — почему вас, тяжелораненого, оставили в сарае, а не в лазарете, как других раненых?
— Трусы и негодяи! Сволочи! Дрожали за свою шкуру! Не было у меня сил пристрелить их!
— Это, Курт, все одни проклятия. Значит, вы не можете оправдать поступка своих соотечественников?
— Хватит вам препираться, — вмешался Штейнер. — Нельзя ли сменить пластинку? Господи, скорее бы русские нам оказали помощь. — Он застонал от боли.
— Коль сам бог послал нам вас в награду за наши страдания и вы остались с нами, можете вы мне объяснить, какой смысл русским нас выхаживать? — не унимался Луггер. — Я много думал об этом. Ведь как мы там ни хоронимся, но нечего скрывать: мы, тяжелораненые отходы, навоз… В дальнейшем мы уже ни к чему не пригодны. Не проще ли было бы нас распять, как это делали в добрые времена Римской империи? Пленных оставлять только крепких и выносливых.
— Что правда, то правда! Сейчас хозяева положения здесь русские. И все мы принадлежим им. Какими бы они ни были добренькими, они, естественно, и это совершенно закономерно, окажут первую помощь своим раненым, а не людям второго и третьего сорта, — сказал Штейнер.
— Вот как! — вскричал Курт. — Это же подло! Вы не хотите вступать в контакты с русскими? Они же ваши коллеги! Где же ваше пресловутое человеколюбие?
— Ишь как вы повернули! — сердито, с брезгливым недоумением посмотрел в его сторону Луггер. — Любопытно.
— В самом деле, Луггер, почему бы вам не сделать благое дело? — спросил несколько напыщенно Штейнер. — Я отлично понимаю, что с духовым оркестром они вас встречать не будут, почетный караул не выставят, но чем черт не шутит… А?
— Пожалуй, можно попробовать, — Луггер оглянулся на дверь комнаты.
— Оденьте халат, — посоветовал Штейнер, — так будет лучше, да и вернее.
Луггер усмехнулся и, нахлобучив поверх шинели грязноватый мятый халат, взял костыли и торопясь заковылял к окну.
Сумерки усугублял морозный воздух; пейзаж получался немного дрожащий, и сквозь давно немытое стекло в тусклом рассвете едва виднелись черные фигуры, плотным кольцом окружавшие виселицу. Люди стояли неподвижно, и было что-то жуткое в этой окаменелости толпы, созерцающей казнь, покажется, само это утро, морозное и неприветливое, создавало атмосферу, самую подходящую для исполнения смертных приговоров.
— Наших вешают, — глухо произнес Луггер, и голос его дрогнул, словно имитируя дрожащий за окном воздух.
— Проклятье, — отозвался Штейнер. Потом, помолчав, добавил: — Итак, наше дело дрянь.
А Луггер все стоял и стоял у окна, не в силах оторвать взгляд от того, что делалось на площади перед госпиталем.
— Это поджигатели, — сказал он через некоторое время.
От ужаса его взгляд обрел почти невозможную зоркость; напрягая глаза, оа умудрился прочесть надпись на фанерной доске, болтавшейся на груди у повешенного.
— Ну мы, благодарение богу, ничего не жгли, — облегченно ответил Штейнер. В его голосе появилась надежда на спасение.
— И все же лучше бы их расстреливали, — сказал Луггер и отошел от окна.
— Перестаньте ныть! — крикнул Штейнер. — Вы не пастор, да и мы не ангелы! Мы дерьмо! У русских есть все основания вздернуть нас на виселицу за тот ад, который мы им устроили. Тсс, — шепотом добавил он, — кажется, сюда идут.
Дверь со скрипом отворилась, и вошли двое солдат-санитаров. Минут за десять они установили печку-бочку из-под бензина, затем вывели в окно железную трубу, затопили, и вскоре промерзшая палата стала наполняться теплом.