Полночь. Тихо ступая, чтобы не разбудить жену, Штейнер заковылял к себе в кабинет. От жгучей боли в правой ноге ему едва удавалось сдержать крик. Он прошел в ванную комнату и подставил ногу под горячую струю воды. Боль немного отпустила. Он посмотрел на себя в зеркало. Невысокий, коренастый блондин с серо-голубыми глазами. Осторожно погладил фронтовой шрам на правой стопе. Пошевелил пальцами. Взял с полки энциклопедию, раскрыл статью «Атеросклероз сосудов нижних конечностей», но читать не стал. Выключив свет, лег на диван и закрыл глаза.
«Что же со мной? Ноги как ноги. Чем они отличаются от других ног? Тот же продукт из белка и воды. Сущая насмешка. О, боже!»
Ногу опять пронзила острая боль. С невыразимым отвращением он отбросил плед. Прикусил до крови губы, чтобы не застонать. С силой потер, правую стопу, которая, казалось, утратила всякую чувствительность. Сердце учащенно забилось. Боль отпускала, чтобы появиться опять с удвоенной силой. В очередном перерыве между приступами его охватил страх. Что произошло? Просто трудно поверить, что бывает такая невыносимая боль.
Он вернулся к дивану; хотел лечь и хоть на время забыться. Но тут, он представил себе, что стоит расслабиться — и спазм возникнет снова. Проклятие! И уже не было веры ни в магию докторов, ни в лекарства: слишком многие лечили его. Диван внушал ему ужас. Он сел в кресло, уставившись невидящим взглядом в потолок. Не прошло и часа, как возникла знакомая судорога. На этот раз она была слабее, и он смог отметить по часам время, в течение которого она продолжалась. В полной прострации открыл ящик стола, осмотрел «вальтер»: «Неужели иду к последнему рубежу?»
Как только начались спазмы, он, вняв врачам, бросил курить: теперь он лишь сосал холодную трубку и два-три раза в день получал величайшее наслаждение от ее чистки; медленно разбирал ее и, тщательно прочистив ершиком мундштук и головку, засовывал обратно в рот. Когда один врач осторожно намекнул, что не исключена операция, Штейнер лишь спросил его: «Есть ли гарантия в благополучном исходе?» Тот поторопился перевести разговор на другую тему.
И все-таки он никак не мог понять, почему ноги так подвели его. Он всегда гордился своим телом, вставал без промедления в одно и то же время, повинуясь внутреннему сигналу; чувствовал, как после ежедневных утренних упражнений тело наливается бодростью и энергией. Лишь три года назад он стал замечать тревожные симптомы. Началось, казалось, с пустяка. Торопясь пересечь поскорее перекресток, он остановился на середине мостовой — будто кто-то ударил сзади по ноге. Он оглянулся. Никого. Лишь автомобили неслись мимо лавиной. Тогда он так и понял, что с ним случилось. Через месяц, плавая в закрытом бассейне, он почувствовал, как медленно нарастает судорога — нога не слушалась его. Он едва доплыл до борта. В течение нескольких секунд все его силы были направлены на то, чтобы не закричать: «Помогите!» И вот теперь уже дело дошло, кажется, до операции. Узнав об, этом, он позвонил своему старому фронтовому другу, врачу Луггеру.
— Ты мне очень нужен! У меня к тебе неотложный разговор. Могу приехать в любое удобное для тебя время.
— В восемь вечера устраивает?
— Вполне. Приеду обязательно.
Вечером они встретились. Узнав обо всем, Луггер задумался.
— Правильно ли я тебя понял, Генрих? Ты хочешь, чтобы я выяснил, кто в Штатах и Советском Союзе занимается хирургическим лечением склероза сосудов нижних конечностей?
— Фамилии операторов, отдаленные результаты, возрастной состав.
— Попытаюсь! Дня три-четыре ты даешь мне на разгон?
— Разумеется. Ты знаешь меня, Ганс, более тридцати лет; прошли огонь и воду. Но с тех пор, как это началось, мне частенько хочется покончить с собой. Это не жизнь, а пытка. Я устал.
— Только без паники. — Луггер поднял палец. — Один мудрый человек говорил, что болезнь — это стесненная в своей свободе жизнь. Не падай духом. Оглянись вокруг. Ты большой ученый с мировым именем.
— Я в ужасе…
— Перестань валять дурака. Вспомни, что мы представляли себе, когда в сорок третьем году попали в плен к русским. Считали — все, конец. Подумать только, какое бесстрашие проявил тогда шеф их лазарета, забыл его фамилию… Игра со смертью. На его совести было более трехсот раненых. Вот кем можно восхищаться. Выжили!
— И что же ты посоветуешь? — Штейнер прошелся по комнате, распахнул дверь на балкон, словно ему не хватало воздуха. Остановился. — Я не хочу, не могу ждать, страшно подумать, что оттяпают ноги. Я решился на операцию, чтобы избавиться от мук. У меня нет другого выхода. Только найти человека, которому я мог бы довериться.
— Я понял тебя… Я не большой специалист в этой области, но знаю, операция тяжелая. Думаю, ты выдержишь. Минувшая война нас не только сильно потрепала, но и закалила. Успокойся, Ганс, — добавил он мягко, — я о тебе позабочусь. Да-да. Не теряй волю. Возьми себя в руки…
Вопреки этим пожеланиям тоска Штейнера увеличилась. Доводом послужило внешнее обстоятельство: новое двадцатидвухэтажное здание, в которое недавно переехал руководимый им институт, оказалось рядом с фабрикой по изготовлению протезов. Глядя в окно, он видел сотни инвалидов. Одни из них шли на костылях, другие подъезжали на автомобилях с ручным управлением. И самое ужасное, что большинство из них были его ровесниками — «дети войны»; он их распознавал почти безошибочно.
Луггер был в бешенстве:
— Чтобы вести себя так, надо предать забвению клятву Гиппократа!
— Не понимаю, какие претензии вы имеете ко мне, — сухо заметил хирург. — Если хотите, коллега, могу вам процитировать: «Клянусь Аполлону-врачу, Эскулапу, Гигее и Панацее, всем богам и богиням, вызывая их свидетелями, что присягу эту и последующие обстоятельства сохраню строго по мере моих сил и способностей… Образ жизни больных буду устраивать для их пользы, по мере моих сил и способностей, будучи далеким от всякого повреждения и всяческого вреда…» По-моему, сказано достаточно ясно. Дважды говорится: «по мере моих сил и способностей…» Какая мне нужда оперировать человека, вселять в него призрачные надежды, предвидя неминуемый трагический исход? Да и неприятностей после не оберешься: Штейнер знаменитый ученый, человек большого полета.
— А не крутоват ли ваш приговор?
— Не крутоват, а даже очень, и очень крут.
— Но это же нечестно! Где ваша человечность?
— Возможно, вы правы.
— Вы боитесь самого себя!
И вдруг Луггер подумал о том, что отказ хирурга развязал ему руки. Ничего другого не остается, как просить помощи у русских…
Свой визит к хирургу Луггер комментировал Штейнеру одной фразой:
— Самый глупый сукин сын, каких я встречал на свете: он битый час мне доказывал, что не может рисковать.
— Своей репутацией или моей жизнью?
— Вероятно, и тем и другим.
— Я могу дать ему расписку, что все беру на себя.
— Ты знаешь, что такое красная дорожка?
— Дорожка… При чем тут дорожка?
— Путь на Олимп обеспечен. Тому, кто уже вступил на нее.
— К дьяволу Олимп, отправляться на тот свет я не хочу.
— Спокойно, Генрих, спокойно, — сказал Луггер. — Угости-ка меня виски. Во рту пересохло. Борьба только начинается. Хирург — оригинальный человек. Когда я уходил от него, его ассистент мне объяснил, что их клиника перестала заниматься оперативным лечением сосудов в связи с малой его эффективностью. Так или нет, теперь это уже не имеет значения.
— Трюк! Уловка! Он просто трус!
— Вот как! — воскликнул Луггер, вытаскивая из внутреннего кармана своего грубошерстного пиджака несколько типографских листков. — Посмотри, пожалуйста, на последний абзац третьей странички. Я подчеркнул красным то, что относится непосредственно к твоей ноге.
Он перевернул страницу и стал читать вслух.
— Оперативное лечение окклюзии… окончательное решение этой большой проблемы еще недостаточно изучено… однако в ряде случаев имеются… По имеющимся данным… Михайловский… Советский Союз…
— Что ты на это скажешь?
Луггер посмотрел на бутылку и улыбнулся. Налил изрядную порцию. Дружба с вином началась у него во время войны — в зимних боях сорок первого года под Москвой. Там он и пристрастился к алкоголю. «Без полярного пайка, — говорил он много позднее, — вряд ли я выдержал бы все тяготы зимней кампании». Вернувшись из лагеря для военнопленных в Западный Берлин, он был недоволен: кроме суррогатной водки и дрянного пива, ничего не было.
— Я полагаю, что пора приступить к контактам с русскими. Вообще говоря, что бог ни делает, все к лучшему. Нам повезло…
— Кому — нам?
— Что ты ко мне пристал? Тебе повезло! Тебя устраивает такая формулировка? На чем я остановился? Вспомнил… Если бы на этого хирурга кто-то сверху крепко нажал и он бы тебя вздумал оперировать, заведомо зная…
— Стоп! Ты противоречишь себе. Выходит, что он все-таки поступил честно?
— Честность, лицемерие, трусость, героизм, осторожность — все эти так называемые этические проблемы относительны, когда дело касается жизни и смерти человека.
— Но…
— Помолчи! Чудесное качество, когда один человек разглагольствует, а другой внимает. Далеко не все обладают им. Есть вещи, о которых мы, врачи, не пишем, не говорим даже родной матери. Нет такого медика, у которого не было бы собственного кладбища. У одних оно меньше, у других — больше…
— К чему ты все это говоришь?
— Достигнув известности, престижа, материального благополучия, врач начинает лавировать, задумываться. Что ему даст раскрытие «белых пятен»? Не всегда можно абсолютно точно провести границу между «дозволено» и «не дозволено», между «пользой» и «вредом», между «риском» и «отчаянием». Сколько на моем веку уже было эпохальных открытий, которые потрясали весь мир. А в результате? Новое — забытое старое! Ты скажешь, что я, как и этот великий хирург, твердолобый консерватор. Возможно. Антибиотик! Эра! А любой врач чурается их. Почему? Аллергический шок! Большая медицина иногда вместе с пользой наносит такой вред населению, что трудно даже представить, во что это обходится.
— Но так рассуждать бессердечно, — взмолился Штейнер. — К кому же тогда обращаться? К знахарям? К колдунам? Шаманам?
— Смотря с какой точки зрения рассматривать эти явления? Вот ты занимаешься изучением действия взрывной волны. Это может иметь значение для военных целей?
— Я как-то не задумывался. Искусственные плотины. Открытая разработка ископаемых…
— Наивный человек! Вряд ли теперь есть раздел науки, так или иначе не соприкасающийся с военными аспектами. Некоторые мои коллеги — травматологи, гематологи, бактериологи — уже много лет разрабатывают темы военного значения; на допуск к ним наложено табу!
— Я ученый! Я люблю свою работу, и мне страшно подумать, что я как-то причастен к тому, о чем ты говоришь.
— Ладно. Я вижу, ты устал. Выход один — обратиться к русским, и чем скорее, тем лучше. Это я возьму на себя. У меня друг в советском посольстве, я заменил ему хрусталик.
— Ты уверен, что на это не потребуется много времени?
— Когда дело касается здоровья, русские действуют энергично и смело.
— Реклама гуманности?
— Называй, как хочешь.
Вопреки опасению Штейнера, русские очень быстро откликнулись на его просьбу.
Накануне приезда советского хирурга в Западный Берлин Луггер навестил Штейнера, и тот снова мучительно пытался и не находил в себе мужества спросить, много ли Луггер знает людей, которых в таких случаях удачно оперировали — без ампутации ноги. Слова могут лгать, но проницательный Луггер видел не только напряженное, неподвижное лицо, сжатые губы друга, видел, как Штейнер ритмически тихо постукивает ногой, — он чувствовал, что Генрих что-то недоговаривает. Наконец Штейнер будто осилил себя и, избегая взгляда Луггера, сбиваясь на каждом слове, сказал, что его не столько страшит сама операция, сколько наркоз.
— А что, если я не проснусь? — наигранна бодрым голосом обратился он к Луггеру. — Ведь бывает же такое. — Он умолк, с тревогой ожидая ответа Ганса, и на его лице отразилось жалкое подобие улыбки.
Луггер слушал его с удивлением, недоверчиво. «Почему это он вдруг проявляет такое малодушие? Кто успел напичкать его сомнением?» — недоумевал он.
— Кто придумал? — резко повысив тон, спросил Луггер.
Штейнер на секунду замялся.
— Что придумал? — несколько натянутым голосом, с каким-то странным выражением, не поднимая головы, повторил Штейнер, рисуя на полях газеты каких-то забавных человечков, цыплят, собачек, телят — все одноногие. Смысл рисунков был ясен. — Ты меня совсем не слушаешь, — сказал он укоризненно. — Это невежливо.
— Прости! — Луггер не на шутку рассердился. — Не морочь мне голову, — решительно и грубо отрезал он. — Тебе кто-то нашептал про наркоз? Пари держу, что так. Сколько я тебя знаю, ты был всегда и во всем в высшей степени рассудительным, разумным, деловым, а главное — проницательным человеком. Никак не ожидал. Сдурел. Постыдись. Завтра приезжает Михайловский. Хочешь, я буду рядом с тобой, в операционной. Попрошу Михайловского, полагаю, что он мне в этом не откажет. Хорошо?
Штейнер слабо улыбнулся.
— Эх, Ганс, я ведь, ей-богу, от чистого сердца, а ты на меня накидываешься, — с горечью ответил он. — Человек я или нет? С кем же мне еще советоваться, как не с тобой? — Он устремил напряженный взгляд в одну точку, словно в объектив фотоаппарата.
— Ну, хорошо, хорошо! — Луггер сел рядом, с ним. — Довольно об этом. Успокойся. Давай лучше выпьем по рюмочке. А-а? — Он засмеялся и прижал к себе руку Штейнера. — Ума не приложу, с кем я буду играть в кегельбан, пока ты будешь валяться в клинике.
— Будем надеяться, что это ненадолго.
Настойчиво, с железной логикой Луггер убеждал, что канули в вечность времена, когда наркоз был опасен, теперь есть врачи-наркотизаторы, искусно владеющие своей специальностью, имеется новейшая аппаратура, современная операционная — настоящий заводской цех со всевозможной всевидящей аппаратурой, следящей за артериальным давлением, пульсом, дыханием, сердечной и легочной деятельностью.
— Ты от меня ничего не скрываешь еще, дитя мое? — закончил он шутливо.
— Я устал, — со вздохом закрыл глаза Штейнер. Слова, сказанные Луггером, и ободрили, и смирили его на какое-то время. Он не трус, но он немного устал, ожидая.
Луггер давно знал и любил Штейнера, был искренне привязан к нему, вместе с ним прошел большой кусок жизненного пути, и разговор с другом оставил в нем тяжелый осадок. То, что ему сказал Генрих, не могло быть настоящей причиной его подавленного состояния, полного горечи. Ему пришла в голову мысль рассказать о душевных переживаниях Штейнера Михайловскому, однако, поразмыслив, он отказался от своего намерения. Вероятно, Михайловский и сам разберется во всем этом. Штейнер бывший офицер, воевавший во Франции, в Польше, в Советском Союзе, пробывший пять лет в лагере военнопленных, испугался смерти. Нелепо! Генрих может обмануть кого-то другого, но не его. Почему Штейнер не был с ним откровенен? Неужели перестал доверять?
…Сон бежал от Штейнера. С полуночи до рассвета он лежал в постели, охваченный чувством горя и страха. Боли в ноге шли раскаленными волнами.
Некий бойкий безымянный автор написал ему, что в Америке, в Калифорнии, у профессора Уайта операции, которую хочет сделать Михайловский, дают хорошие результаты в сорока процентах, тогда как в Советском Союзе успешны всего лишь пять с половиной процентов.
Перечитав несколько раз письмо без обратного адреса, Штейнер помрачнел. Его состояние было на грани духовного и физического истощения. И все же он взял себя в руки — нельзя поддаваться на удочку негодяя. Пытаясь не терять самообладания, он всеми способами старался умерить свое волнение, говорил себе, что писал ему безусловно не друг, а враг, наделенный убогим умом. Но вновь и вновь перед ним возникало множество вопросов. Что скажет Михайловский, если, извинившись, отказаться от его помощи? Почему появилась анонимка? Не поторопился ли он, доверив себя Михайловскому? А если это шантаж? Штейнер уже очень давно взял себе за правило — принимать людей такими, какие они есть. Он был связан с Луггером дружбой не банальной, а настоящей мужской, глубокой. «Почему он так старался меня подбадривать? Значит, сам не убежден, что все кончится благополучно. Впрочем, я тоже хорош гусь, не собираюсь же на погост! Довериться только Гансу, остальным молчок. Какая дикость!»
Оставалось одно: крепиться и ждать и перестать отчаиваться. Казалось, ни один человек, кроме Штейнера и Луггера, не должен был знать, что Штейнера будет на днях оперировать Михайловский. И все же очень скоро об этом затрубили газеты. Как бы то ни было, столь сложная операция служила подходящим поводом для выражения всякого рода сомнений в ее исходе. То, что произошло, говорил Луггер Штейнеру, не могло быть случайностью, а заблаговременно подготовленной провокацией и жестокостью. Хотят скомпрометировать Михайловского.
Штейнер проклинал свою судьбу. Все вновь и вновь она ставила его перед альтернативой. Если он откажется от Михайловского, это будет пощечина не только хирургу. Послужит предлогом для раздувания превосходства медицинской науки в Америке. Может, еще раз посоветоваться с верным Гансом? Тот безоговорочно станет на сторону Михайловского. Штейнеру хотелось, чтобы его пожалели, чтобы кто-нибудь говорил ему успокоительные слова. И все же после ухода Луггера настроение Штейнера несколько улучшилось.
— Эти господа никак не хотят примириться с тем, что ты после плена не захотел остаться в Западной Германии. Здесь стал ученым с мировым именем.
— И долго я буду у них на крючке?
— Увы, бедный Генрих, — пока жив! Это яснее ясного. Собственно, почему тебя это должно волновать? Пошли к черту этого писаку. Шут с ним.
Что думал Михайловский, когда летел в Берлин? Испытывал ли волнение? Да, в известной степени, потому что понимал свою ответственность, принимая во внимание тяжесть, запущенность заболевания Штейнера, его общественное положение, его будущее. Брал на себя риск, сознавая ту драму, с которой соприкасался, оставляя при себе свои сомнения. Он никогда не говорил сотрудникам о всех возможных осложнениях при операции или в послеоперационный период, не уточнял опасность, так как посеял бы страх. Плохая тактика. Сохранял в самом себе беспокойство, проявляя внешний оптимизм. Вместе с тем он считал, что состояние Штейнера было не худшим из возможных вариантов…
С первого взгляда на Штейнера, пока тот говорил о своей болезни, Анатолия Яковлевича не оставляла мысль, что он уже не раз встречался с этим человеком, но никак не мог припомнить где, когда.
Впрочем, им было нелегко узнать друг друга. Михайловский растолстел, раздался в плечах, поседел; от золотистой шевелюры Штейнера почти ничего не осталось.
Осмотрев его, Михайловский долго и внимательно изучал привезенные Штейнером исследования.
— Нога невеселая, — изрек он наконец.
— Владеть буду? — чуть не с мольбой спросил Штейнер.
Михайловский пожал плечами:
— Марафонцем не будете. А ходить — конечно.
— Это правда? Ноги останутся?
— Нога будет цела, — твердо сказал Михайловский. — Вы должны мне верить! Запаситесь терпением. Вы же сапер. Мудрый человек. Ну-ка, посмотрите на меня хорошенько! — Он засмеялся. — В тот раз, когда в подвалах госпиталя вы отыскивали мины, у вас был такой вид, словно вас только что вынули из петли.
— А сейчас? — спросил Штейнер, растерянно глядя на него.
— Скажите, вы любите современные танцы?
— Простите, не совсем вас понимаю.
— Могу пояснить. Дрыгать ногами, прямо скажу, вы не будете, а вальс сумеете вполне.
— О да, дошло! — воскликнул радостно Штейнер.
— Прекрасно. Тогда мы добьемся успеха, — ответил Михайловский.
Только успокоившись, Штейнер понял весь смысл фразы а госпитале; в мозгу всплыли почти забытые события военного времени… Да, перед ним сидел тот самый шеф-хирург, который тогда с риском для своей жизни извлек неразорвавшуюся мину из-под руки его соотечественника.
— Помните, вы удалили мину у…
— Курта Райфельсбергера?.. Как же… Всю жизнь буду вспоминать. Кстати, вы ничего о нем не слышали?
— Нет. Да я и не узнал бы его сейчас. Помню только, что он был громадного роста. А что случилось с комиссаром того лазарета?
— Самойлов? Умер в шестьдесят седьмом году.
— А начальник лазарета… Забыл его имя. Сейчас вспомню… река в Египте…
— Верба… Нил Федорович…
— Вот-вот! — обрадованно воскликнул Штейнер. — Мужественный и отчаянный человек.
— Здравствует. Хотите его видеть? Могу устроить.
— А милая златокудрая фея Виктория?
— Моя супруга!
— Поздравляю вас от всей души! Помню ее великолепные глаза. А как она смотрела на вас… А лейтенант… сапер, который вместе со мной…
— Погиб, разминируя станцию…
— Такова участь саперов — никогда не знаешь, что тебя ждет. Иногда удивляюсь, как я выжил, — пробормотал Штейнер. — Помнится, с нами лежал тогда мальчик-партизан…
— Морской офицер, — улыбнулся Михайловский. — Мы с ним переписываемся. Хотите закурить? Одна сигарета ничего не изменит. А как поживает Ганс Луггер?
— Директор клиники глазных болезней. Хрусталики вшивает. Это он посоветовал мне обратиться к вам. Шлет вам наилучшие пожелания.
У Михайловского давно вертелся вопрос, почему все-таки Штейнер не захотел оперироваться в Берлине. Он мог назвать ему человек пять, у которых одинаковый с ним опыт, но подумал, что Штейнер обидится. Человеку не дано выбирать день своей смерти, почему же он не может выбрать себе врача, если к этому есть возможность? Без веры и надежды — нет успеха. Что ж, это будет второй немец, ложащийся к нему на стол…
— И еще одна просьба, — прервал Штейнер его размышления.
— Да?
— Видите ли… Конечно, если вы не согласитесь, я поеду к вам. Но, сами понимаете, дома и стены лечат.
— Ладно! Буду вас оперировать в вашем родном Берлине.
«В конце концов, — подумал Михайловский, — это будет сочетание приятного с полезным. Посмотрю, как живут современные западные немцы».
«Я скован чужой волей и не управляю своей судьбой. Плыву и не знаю, куда меня прибьет. Опять, проклятая, начала жечь». Он ощупал свою ногу: «Теплая. Крепкая. Могу управлять ею, двигать. Пока… Раньше я никогда не задумывался о ногах. Ноги и ноги. Для чего они? Смешно! Ходить! Прыгать! Бегать! Плавать! Додумались же пересаживать почки, сердце, даже к печени подбираются. Нет чтобы пересаживать ноги таким бедолагам, как я. Хотя какую-нибудь, кривую и тощую, лак жердочка. Лишь бы ходить по земле. Не могу подавить в себе страха и неуверенности. Я знаю, на что иду. Не могу и все…» Он внезапно встал. «Пойду погуляю. Возможно, что уже завтра не представится такого случая… А как я буду бриться, стоя на одной ноге? Садиться на места для инвалидов, старух и детей? Бр-р… Почему я так дорожу своей ногой? Что это — инстинкт или разум? Ведь не дорожил же я своей жизнью во время минувшей войны. Двуногое животное! Устал! Очень!»
Он посмотрел на улицу. Он видел только ноги; мужские, женские, упругие, стройные, ноги-колеса… Какая убийственно разная походка. Как выдерживают ноги этого коротыша-пузана, раздувшегося от пива. Везет же человеку! А этот в шортах.
Старикан, вроде него. На вид ему за шестьдесят, а походка сорокалетнего. Позавидуешь! Бессильная слепая ярость на несправедливость охватила его: «А вот этот, беспечный, довольный собой, с теннисными ракетками… Какая у него пластичная походка. Живет сейчас, сегодня. Радуется. Не задумывается, что будет с ним через двадцать пять лет. Не думает о собственной смерти. Не считает, сколько шагов он может пройти, не изнывая от боли. И тут нет ничего странного. Так и должно быть в эту пору у человека. Разве я не был таким же? Молодость не знает меры. Боже мой, что значит любовь, карьера, счастье по сравнению со здоровыми ногами!»
Неожиданно он подумал, что ему скоро исполнится пятьдесят шесть лет. Он облизал губы. И вдруг почувствовал, что по его щекам катятся слезы. Крупные. Слезы отчаяния.