Выздоровление: я полон шатких надежд на подкашивающихся ногах.
Греет солнце. С «Мятежным Христом» Йожефа в кармане, отбивая такт и бормоча рифмы, направляюсь по воскресным улицам на поиски спокойной скамьи.
Под деревьями на площади Свободы. На каменных плитах детские рисунки: автомобили, автобусы, дома, драконы, игроки в мяч, кошки и снова автомобили, снова кошки, и схематический образ мира в детской игре в «классики», где обозначены «Рай» и «Ад».
Захватывающая мысль: по все более трудной дороге все более трудными прыжками доскакать обратно до исходного пункта и каждый раз, останавливаясь, ставить знак, а потом его стирать.
В американском посольстве спущены жалюзи… Позавчера улетел кардинал, и Золтан говорит: больше всего рады американцы — шестнадцать лет держать у себя в квартире проповедника, кто это может вынести.
Три следующие строфы готовы начерно, труднейшие пассажи переведены — во время бесцельной беготни по улицам. К тому же совсем рядом я обнаружил волшебный дом в югендстиле[72], который искал все эти дни.
Как жаль, что это здание расположено в таком укромном месте, и к тому же скрыто другими, и никак не создается общего впечатления — следовало бы отойти на две улицы назад, но переулок не позволяет отступить даже на четыре метра. Из деталей вырастает мысленный образ целого квартала такой архитектуры, и вокруг него собираются дома в югендстиле со всех городов.
ВИЛАНДУ ФЁРСТЕРУ[73]
Огромные мотыльки из кирпича и бетона
с золотыми, зелеными, красными, синими
чешуйками
куски разрубленных тел, павшие с неба
после драконовой битвы
застывшие цветы лотоса
на асфальтовых болотах
обломки Юры
обломки Мела
обломки Перми
гороскопы для авиапатруля
суры для услаждения Магомета
венцы для грядущего археоптерикса
проекты униформы для племени
дипломатов Еноха
золотые набалдашники и пуговицы
золотые якоря для бросания наземь
сквозь воздушный океан
позолоченные круги швейцарского сыра
стихари Лепорелло для онанистов Альфы
Центавра
гуано ангелов
рококо из реторт
самые нижние ступени лестницы Иакова
тюрьмы тридцатого века
грибоящеры, которые раскрывают свои зонты
тигры, оседлавшие слонов
цитадели, обреченные рухнуть
герб короля из Австралии
атоллы миниатюрного всемирного потопа
сокровищница Али-Бабы
оргии Бердслея
коронация короля мыльных пузырей
детские гробы
постовые будки охраны Гаргантюа
уголки чепрака между штанишками из дамаста
антенны для приема сновидений
расступаются воды Красного моря
перед израильтянами
наружные фасады венерина бугра
здесь рассказывает Шахерезада
ателье для моих приятелей-ваятелей[74].
Можно ли описать улицу, квартал, город, страну, передав те мысли, мечты, воспоминания, чувства, которые овладевают человеком, когда он находится во власти этих мест? Увидит ли другой человек из таких набросков эти места, узнает ли их снова, сможет ли воссоздать их образ? Топографического изображения, бесспорно, не получится, но дух места подобная записная книжка идей в какой-то мере выражала бы.
Из серого облупившегося дома маленький серый человечек торжественно выносит огромный торт и несет его через улицу в такой же серый дом.
Ангелы качаются на острых, ржаво-красных гирляндах из роз, а в доме кто-то неумело разыгрывает одной рукой этюды Черни.
Бородатые фавны подсмеиваются над бородатыми фавнами.
Старуха в лиловой ночной рубашке далеко высунулась из окна.
Любоваться фасадом с голубыми лилиями и вдруг обнаружить, что у тебя стащили бумажник.
Маленькие ангелы на шатких колоннах пятиэтажной высоты закрывают глаза, чтобы у них не закружилась голова.
Дома, которые уходят сами в себя.
Слепнущие окна.
На фронтоне шестиэтажного дома возлежит белый Аполлон, между его ног торчит антенна телевизора. Он с отвращением поглядывает искоса вниз, словно хочет плюнуть кому-нибудь на голову.
Бывают такие места, изображение которых или, скажем, рассказ о которых вызывает у зрителя или читателя определенные чувства: образ мрачного замка — ужас, а светлая сквозная роща — радость. В замке не происходит ничего ужасного, но все равно возникает чувство ужаса. А есть ли чувства, которые никакая местность (или, точнее, никакой уголок природы) не в состоянии пробудить? Например, существует ли ландшафт, возбуждающий эротические чувства?
Разумеется, отдельный предмет природы может производить непристойное впечатление, если он напоминает половые органы, некоторые сморчки, или улитки, или дерево в сне Мефистофеля. Но целый непристойный ландшафт?
Существуют ли увлекательные ландшафты? Если признаком увлекательности считать вопрос «что дальше?», тогда увлекательным ландшафтом будут, например, горы, грот, излучина реки.
Бесспорно, что во сне иногда возникают непристойные ландшафты.
Жан-Поль — самый великий рассказчик снов, хотя его повествовательная техника меньше всего годится для такого жанра.
Все дома в югендстиле высоко подымают брови и надменно морщат нос.
На площади Энгельса. Две машины остановились у перекрестка, отворились левая и правая дверцы, водители что-то обсуждают, полицейский лениво подошел к ним и включился в общую беседу.
Образование степеней сравнения от имени прилагательного, неспособного к образованию степеней сравнения: «В Венгрии Жан-Поль еще неизвестнее, чем в странах немецкого языка, где он из всех неизвестных гениев наинеизвестнейший».
В маленьком парке каменные столы и каменные скамьи для игроков в карты, и снова: сосредоточенность, увлеченность, тишина, почти нет подростков, нет женщин. Горы высохших стручков акации, горы опавшей листвы, бесшумно падают листья, бесшумно падают карты.
Кино. Фильм «Муравейник» по одноименному роману Маргит Каффка[75]; суетятся монашки, очень много обнаженных грудей. В публике преобладают женщины, рядом со мной полная дама лет под шестьдесят в пушистой вязаной кофте; ожесточенная борьба за узенький подлокотник между нашими креслами, моя победа на семидесятой минуте, когда умиление заставило ее полезть за носовым платком.
У Манди есть целый том рассказов, действие которых происходит в старых кино. Хотелось бы мне получить их в переводе, но как это устроить?
Мне вспоминается случай в кинотеатре, о котором мне рассказывал Сережа; он не знал покоя, покуда не разыскал в Кёпенике эту полуразвалившуюся киношку.
Клоун перед горящим домом — незабываемо.
И тень броненосца на изогнутой стене финской палатки в лагере для военнопленных в первобытном кавказском лесу.
И рука, и вытянутый палец, нацеленный на меня, как ствол револьвера, прямо в середину моего лба, именно моего среди сотен других, и громовой голос кричит мне в ухо: а ты не поступал так?!
И ива, ива из тени, и немая призрачная вода, и я понимаю вдруг, кем был Одиссей.
Рассказ о фильме, который я собираюсь написать уже много лет; это происходило году в 1943, летом, в Вене, я увлекался тогда Рильке, кинохроника показывала кадры, снятые в концентрационном лагере; трое заключенных с шестиконечной звездой — они, видно, стояли в середине цепи — медленно передавали друг другу камни… Комментатор сказал, что вот, мол, евреи работают первый раз в жизни, это видно по стремительности их движений, и публика покатилась от хохота, а я оцепенел, потому что на экране были умирающие, которые из последних сил протягивали руки, и брали камни из рук умирающих, и передавали их в руки других умирающих.
Это был австрийский хохот, хохот моей родины… Боль за Германию — горечь, боль за Австрию — отчаяние.
Вдруг замечаешь, что выздоровел, — по каким признакам? Само собой разумеется, по явным: снова можешь часами ходить, кофе обрел свой прежний вкус, мысли снова играют в пинг-понг, короче, короче, ты снова нормален. Но что такое нормальное, чем его измерить? Только сопоставлением с ненормальным, с болезнью, а ее мы вновь сопоставляем со здоровьем. Нормальное немыслимо без ненормального, и наоборот.
На мгновенье облако приняло форму летучей мыши.
Что такое ненормальное? Двоякое значение. С одной стороны, отрицание нормального: ты не можешь пройти и ста метров, не обливаясь потом, ты не чувствуешь вкуса кофе и т. п. Но с другой стороны, есть самостоятельные черты, которые нельзя определить как отрицание, например мерзкий вкус во рту, свинцовая тяжесть в теле или шум в ушах — это не просто отрицание здоровья, это нечто новое, чего ты здоровым, не познав болезни, никогда не сможешь себе представить. Можно ли сказать, что болезнь расширяет твой кругозор? Когда ты сталкиваешься с болезнью в первый раз, несомненно. Например, люди, которые не знают, что такое головная боль, никогда не смогут присоединиться к изречению, которое так любил Маркс: «Ничто человеческое мне не чуждо». Это означает, что болезнь не есть просто отрицание здоровья, а нечто большее. И наоборот, нормальное состояние, состояние здоровья, есть ли оно тоже нечто большее, чем болезнь, или только отрицание всех видов болезни?
Но то, что я могу видеть, бесконечно больше, чем то, что я не слеп, или…
А то, что я слеп, тоже бесконечно больше, чем то, что я не вижу. Или одно «бесконечно больше» уничтожает другое?
Существуют ли языки, способные выразить эту разницу: некую способность (свойство, состояние) как бесспорную данность, а потом ее самообновление как отрицание от отрицания. Итак, «видеть» и «видение», включающее опыт слепоты? Может ли немецкий язык выразить это интонацией? Может ли это венгерский с его различием объективного и субъективного спряжений?
Сверхконсервативное содержание высказывания: «Я все прежний».
И интересно, в каких языках найдется что-либо подобное! И правильно ли мое наблюдение, что слова «все остается по-прежнему» раньше употреблялись без эмоциональной окраски, а ныне начинают приобретать пейоративный (уничижительный) оттенок.
Область «здорового» (нормального) имеет если и не всегда резкую, но вполне очевидную границу, ниже которой начинаются владения «больного», а есть ли такая граница вверху? Когда острота моего зрения снижается, я иду к глазному врачу, но можно ли сказать: «Господин доктор, я вижу с нездоровой остротой»?
Но: «Я слышу с нездоровой остротой», пожалуй, иной врач и примет к сведению, а гипертрофированное обоняние, безо всякого сомнения, — страшная болезнь.
Интересно, встречается ли у животных с сильным обонянием гипертрофированная степень обоняния, или для них никакая степень обоняния не является чрезмерной?
Повышенная острота зрения — хороший прием в утопиях, например то, как Гулливер видит в стране великанов кожу и грудь кормилицы.
И тетушка Труда[76] бросила ребенка в огонь, потому что он видел слишком остро, потому что он увидел в ее любовнике черта.
Нечеловеческое начинается равно ниже и выше человеческого. Сверхчеловек был бы нечеловеком, и стремление к сверхчеловеческому — бесчеловечно.
Превосходные степени ставят конечную точку: досюда, и не дальше! То, что переходит этот предел, есть новое качество, и оно снова начинается с положительной степени. Колосс больше человека, но самый большой человек еще не есть колосс, а колоссы не есть самые большие люди — они колоссальны.
Всякое употребление превосходной степени несет в себе долю пессимизма: мол, вот вершина, и дальше ни шагу.
Рассказывают, что Тамерлан, услышав, как один из его родственников похваляется, что во время сражения может провести восемь суток в седле, обходясь без еды, питья и сна, воскликнул: «Тогда тебе нельзя быть военачальником: как поймешь ты моих воинов, которые после дневных трудов должны поесть и поспать!»
Этот исторический анекдот приходит мне на ум всегда, когда люди, подобные Н., выдают себя за всезнающих и непогрешимых, за суперменов, которые все изведали и постигли — философию, литературу и искусство всех времен и народов, — которым всегда все ясно и у которых никогда не возникнет никаких проблем и вопросов (кроме инквизиторских) и т. д. и т. п. Допустим, оно так и есть: как же тогда могут они быть теми, на чью роль они как раз и претендуют, — нашими менторами? Как им понять нас, нормальных людей, которые бьются над проблемами, которые столь многого не знают, которые порой заблуждаются, которым иногда даже самое ясное начинает вдруг казаться смутным, а в смутном вдруг видится нечто ясное? А если они не в состоянии нас понять, как могут они руководить нами?
Существует одно здоровье, но много видов болезни. Можно ли сказать: здоровье по отношению к каждой из болезней — Другое?
Можно ли сказать: здоровье (нормальное) — то, что существует лишь в одном состоянии? Именно это и есть понятие нормы.
Почему же таким странным кажется тебе только что сформулированное положение? Если (что вполне допустимо) перевернуть его, получится: то, что существует лишь в одном состоянии, то и является нормальным.
Могу ли я понятия «здоровый (нормальный)» — «больной» перенести на общество? Язык делает это, политики всех направлений делают это, но тогда одно определенное состояние общества (все равно, в идеале, в утопии или уже в действительности) рассматривается как единственно соответствующее человеку. Это смущает тебя, ты ссылаешься на то, что общество — понятие историческое и потому необходимо рассматривать понятие «здоровье» в социальном смысле тоже исторически. Но здоровье, нормальность одного отдельного человека, тоже рассматривается исторически: для грудного младенца естественно не обладать сексуальной силой, а для двадцатилетнего — это ненормальность, болезнь. Можно ли считать все человечество в целом видом, развивающимся от младенчества к старости? Маркс говорит об античности как о детстве человечества (мне трудно представить себе это). Однако оставим это в стороне; о вполне конкретном историческом обществе, а именно буржуазном обществе наших дней, говорят, что оно больное, и ты считаешь это правильным. В чем же критерий социального здоровья? Наготове общие ответы вроде: в гарантии развития всех человеческих способностей, возможности человека стать самим собой, жить воистину по-человечески и т. д. и т. п. Но в чем же конкретные критерии всего этого?
Словарь умного Даниеля Зандера определяет «больной» как «противоположность здоровому», а «здоровый» как «противоположность больному». Поглядеть во всех словарях.
Что означают эти двойные понятия и как они связаны между собой? Есть ли они полюса чего-то, что имеет середину (тогда ею было бы «нормальное»), или они находятся в состоянии взаимного притяжения, как два тела в пространстве вселенной, или же они гребень и подошва волны, которые взаимно уничтожают друг друга.
Мои тщетные попытки (да и попытками ли они были или желанием, потребностью, целью?) изобразить то, что называют внутренним превращением! В нем — опыт всей моей жизни, и вот уже двадцать лет — моя тема, но все еще как намерение, то, что я сделал, в лучшем случае подготовительная работа! Я немного изобразил то, что ему предшествовало, немного то, что за ним следовало, но решающий процесс, именно сам процесс превращения, я литературно пока не воплотил. Я не могу пробиться сквозь эту чащу. Чтобы наглядно изобразить мое первое, ошеломительное для меня знакомство с марксизмом (с марксизмом как с теорией, как с событием в моей духовной жизни, воспринятым при первом чтении трудов Ленина о Толстом и очерков Лукача, посвященных немецкой литературе, когда у меня «пелена спала с глаз»), я должен был бы прежде описать душевный строй молодого фашиста, каким я тогда был. Но это я мог бы изобразить на контрастирующем фоне измененного представления о мире, то есть на фоне нового, но как раз новое я не могу правдиво изобразить без старого. Нужно ли, можно ли изобразить и то, и другое на фоне чего-то третьего (в смысле «середины», или, повторяя слова Маяковского, «нет на земле никаких середин»)?
И что это значит: «Фашист, каким я тогда был»? Как долго я им был, и до какой степени, и в каком именно смысле я употребляю слова «как долго» и «до какой степени»? Я начал читать Ленина, оставаясь еще фашистом (который, впрочем, уже имел определенное соприкосновение с советской действительностью, то есть с марксизмом на практике), так что же, я читал его по-фашистски? Но существует ли вообще чтение по-фашистски? Я испытал чувство, которого никогда не забуду, словно меня коснулась волшебная палочка. Какую сторону моего существа она затронула? Определилась ли сила впечатления тем, что я был фашистом, свидетельствовала ли эта реакция о том, как легко победить жалкое мировоззрение? Не было ли это утверждением противоположности? А может быть, во мне таились некие общечеловеческие черты, нечто «нормальное» — более раннее прошлое, заслоненное фашизмом и заново открытое социализмом?
Почему тогда в кино я не смеялся вместе со всеми?
Метаморфоза — королева мифологемы.
(Не следует придавать этому слишком большого значения. Мое поведение в кино можно было бы также истолковать как неблагонадежность и неповиновение.)
Начать с самого начала: человек появляется на свет, то, что висит на пуповине и кричит, в общественном смысле еще никак не определено, он не царь, не дворянин, не купец, не мещанин, не крестьянин и не нищий; не капиталист, не социалист, не эксплуататор, не эксплуатируемый, не революционер, не реформист, а всего лишь человек. Можно ли сказать: это — нормальный человек? Но этот «нормальный человек» вообще еще никакой не человек; он в биологическом смысле слова принадлежит к человеческому роду, социально он еще должен стать человеком; человек как зачаточная форма человечества.
Почти маниакальный характер носят мои попытки найти точку, откуда начинается общественная детерминированность человека, а что касается моей жизни — конкретно найти ту точку, о которой я мог бы сказать: с этих пор я стал фашистом. Казалось бы, ответ дать легко: после моего бегства из монастыря, самое позднее с лета 1936 г. Но корни уходят гораздо глубже и теряются в провалах памяти… С другой стороны, некоторые типичные свойства фашистского поведения и мышления развились у меня очень поздно, а некоторые так и не развились, например воинствующая нетерпимость.
Каковы типические черты фашизма в мышлении? Учитывая стертость от частого употребления слова «фашистский», следовало бы дать ему точное определение. Классическое определение Димитрова относится к политической сущности, но формы ее проявления различны. В области идеологии (при всех формах проявления в недавнем прошлом и в настоящем) фашистскими мне представляются следующие черты: элитарное презрение к массе и одновременно стремление раствориться в безликости («Магия солдатского строя»); воинствующий национализм с одновременными попытками создать некую международную общность; застывшее мышление — существует только черное или белое; прославление всего жестокого, ужасного, кровавого, доисторического с одновременным преклонением перед техническим и индустриальным; требование милитаризации всей общественной жизни, вплоть до жизни личной, при одновременном одобрении анархической борьбы всех против всех; клевета на разум, совесть и сознание; принцип фюрерства; демагогия, фанатизм, крайний антикоммунизм — и все это вместе, не изолировано одно от другого.
Но растение вырастает из корня, и в конце концов ты подходишь к младенцу, как Августин в поисках истоков зла. Вот чего ты не учел в своих размышлениях: комочек, не отделившийся еще от пуповины, — сын вполне определенной матери, отпрыск вполне определенного семейства, питомец вполне определенного родильного дома, гражданин вполне определенного государства, принадлежащий к вполне определенному классу и к вполне определенной нации; он вырастает во вполне определенной идеологической сфере и культурной среде; учась говорить, он уже будет приобщаться к вполне определенному миру, и таким образом он изначально детерминирован, притом настолько жестко, как не будет уже никогда в жизни (это не означает, однако, что он не имеет возможности изменяться).
Возможно ли мыслью проникнуть в предъязыковые области? Нет, это неточно сформулировано. Я подразумеваю: можно ли выразить языковыми средствами то, что само по себе (даже во внутреннем монологе) не поддается артикуляции? Можно ли выразить то, что происходит в младенце, когда он улыбается?
Он испытывает удовольствие, да, но как он испытывает удовольствие, как он испытывает страх (а он уже испытывает страх?) и т. д.? Однако даже у меня возникают огромные трудности, когда я пытаюсь наглядно изобразить свои страхи, а мне-то казалось, что я знаю их точно.
Конкретно: четырехмесячный младенец видит в час кормления мать и перестает кричать и на свой лад готовится к принятию пищи. Без сомнения, это более чем рефлекс, это уже (пусть в зародыше) проявление общественного начала. Можно ли это «более» выразить в словах?
Можно ли высказать то, чего нельзя подумать? Что, например, думает тот, кто произносит «уа»? Думает он что-нибудь при этом или, ничего не думая, произносит именно то, что мог бы подумать; или же он выражает нечто, чего вообще нельзя охватить мыслью? Разумеется, я могу подумать «уа», то есть произнести эти звуки внутренним голосом, но тогда я не думаю «уа», я реализую свое намерение беззвучно произнести звуковой комплекс «уа».
Представляем ли мы себе мысленно различие между «ау», «уа», «ой!», «р-р-р» и т. п. прежде, чем выбираем одно из этих восклицаний? И думаем ли мы «пф», или «х-х», или «и-и-и!»?
Моя мать делает отчаянные усилия, чтобы словесно выразить некую суть, важность которой смутно осознает: она тяжело дышит широко раскрытым беззубым ртом, хватает воздух бескровными губами и растопыренными пальцами дрожащих рук, и, наконец, у нее вырывается самобичующее стенание: «Если б только я могла сказать, если б только я могла, это было бы откровением для тебя».
Знаменитое правило современной логики, «Правило Гёделя»[77], гласит примерно следующее (моя терминология будет возмутительно неточной, но я не математик и вопросы задаю не как математик и не от математики жду ответов): представь себе систему четко определенных понятий, скажем алгебру. Из этих понятий, которые выведены исключительно из аксиом данной системы, ты можешь построить предложения, и эти предложения либо истинны, либо ложны, и ты должен доказать именно эту истинность или эту ложность. Например, такое предложение: «Сумма двух четных чисел дает четное число» — верно; напротив, определение: «Всякое число, которое делится на три, должно делиться и на шесть» — ошибочно. Истинность первого и ложность второго можно доказать. Однако, так утверждает Гедель, есть предложения, которые основываются на понятиях некоторой системы, но не могут быть оценены в пределах данной системы. На основе нашего ограниченного опыта, наших проверок, наших эмпирических познаний они могут казаться истинными, но эта истина не доказана, и возможен случай, при котором они окажутся ложными, хотя вероятность его может измеряться числом с немыслимым количеством знаков (например, предположение Гольдбаха[78], что каждое четное число, которое больше, чем четыре, является суммой двух простых нечетных чисел). Для того чтобы оценить такие предложения, следует, так говорит Гедель дальше, выйти за пределы той системы, в которой они сформулированы, и создать систему более высокого порядка; в ней эти предложения могут быть оценены, но в ней возникают и новые предложения, которые не поддаются оценке, требующие для оценки опять новой системы более высокого порядка, и так далее до бесконечности.
Мне кажется, что это правило — mutatis mutandis[79] — имеет исключительное значение для всех областей человеческой деятельности, не только для точных наук. К примеру, чтобы осветить некоторые эстетические феномены, я должен выйти за пределы эстетики. Но какая система выходит за пределы человека?
Поглядел в словарь — там действительно говорится «прописная истина». Эти слова вызывают во мне досаду, следовало бы говорить «прописная мудрость». Нет важных и неважных истин.
То, что дождь падает сверху вниз, было прописной истиной, покуда Брехт не сумел сказать этого по-новому.
Паприкаш с колбасой и булочкой; откуда — ради всего святого — достают они в субботу в этой паршивой харчевне свежие, не разогретые в духовке булочки!
Вспомни-ка мерзкий привкус, еще вчера мучивший тебя, — он прошел, и никакое напряжение памяти не вернет его. Попробуй теперь охарактеризовать его иначе, чем «мерзкий», попробуй выразить его конкретнее, чем «привкус», но привкус чего? Другого слова ты не найдешь.
Но почему мы не можем обозначить этот мерзкий привкус точнее? Это «можем» здесь весьма многозначно — чего мы не можем? Мы не можем уже точно вспомнить его или мы не можем его ни с чем сравнить, так как недостаточно владеем метафорой? А может, оттого, что оттенки вкуса трудно различимы, вкусы принципиально не поддаются сравнению, или в данном случае нам не с чем сравнивать? Или по нескольким таким причинам, или по всем вместе?
Можно ли сказать: прилагательные есть иероглифы воспоминаний?
Наша фантазия, в сущности, весьма ограниченна. То, чего я не знаю из опыта, я получаю как информацию из вторых рук (понаслышке), но подобную информацию с успехом мог бы накопить для меня и толковый словарь. Во всех остальных случаях я говорю: «У меня в этом (в том, в этой области, в этом отношении) нет никакого опыта».
Но тогда можно сказать: я знаю все, что знает мой толковый словарь! Однако вне опыта я знаю это так же, как знает о чем-либо мой словарь: он не может применить своих знаний.
Когда инженер пользуется машиной для перевода, вправе ли мы сказать о нем: он владеет языком? Если предположить, что компьютер его невелик и он может постоянно носить его с собой, мы должны ответить на этот вопрос утвердительно. Выходит, что человек, никогда не изучавший венгерского, при помощи своего компьютера будет лучше понимать и говорить по-венгерски, чем человек, десять лет с муками изучавший язык. Почему мы боимся признаться в этом? Уж не страх ли это перед уничтожением индивидуальности?
Если смогу заплатить за шестнадцать коней,
Разве не стану я так же могуч, как они?
Я поскачу, становясь все сильней и сильней,
Будто бы есть у меня двадцать четыре ноги[80].
Тот «сверхчеловек» Тамерлана не понимал нормального, и это делало его никуда не годным соратником других воинов. Как разведчик, действующий в одиночку, он, вероятно, не имел бы себе равных.
Глубоко человечен смысл сказки про сына, который отправился учиться страху. «Ах, батюшка, — сказал он отцу, — я очень хочу учиться; и, уж коли на то пошло, я буду учиться, покуда меня страх не проймет: ведь в этом я еще ничего не смыслю!»
Он чувствовал, что, если он не познает страха, ему будет недоставать одного из человеческих измерений.
В чем проявляется мой опыт? В моих действиях. Мой язык может скрыть недостаток опыта, но мои поступки не могут.
Но опыт может быть впрыснут, наш век научил нас этому! Корми червяков, освещая корм разным светом, и сочетай синий свет с ударом электрического тока: через некоторое время черви будут избегать корма, освещенного синим светом, и ты сможешь передать их опыт, если извлечешь их нервную ткань и введешь ее червям, которых кормил нормально. И они начнут действовать согласно этому опыту: они будут избегать синего корма, даже если его дают, не сопровождая ударами электротока. Можно ли считать такое поведение «опытом»?
Можно ли сказать об этой извлеченной субстанции: вот такое-то вещество, с такой-то химической формулой, с таким-то удельным весом, с такой-то формой кристаллизации, с таким-то коэффициентом растворимости, — что оно и есть опыт? Представь себе аптечку с опытом для людей, представь себе это вполне конкретно: для молодых девушек, для поэтов, для деятелей искусства, для редакторов.
А теперь вырасти червей, которые лишь при синем корме не получают ударов электротоком, и впрысни такому червю одновременно экстракт синего и антисинего, что произойдет тогда? Исключит ли один опыт другой, или червь умрет от голода, или вообще произойдет нечто совсем Другое?
Если кристаллизовать это синее и антисинее и растворить их в жидкости, в которой они поддаются растворению, как тогда определить то, что содержит эта жидкость? На бутылке с ней можно было бы написать: если червяк попьет отсюда, он превратится в Буриданова осла.
А теперь сочетай всякий корм с электрическими ударами. Что произойдет в этом случае? Либо ток убьет червя, тогда не останется опыта, который можно было бы унаследовать. Либо он обретет опыт, что жрать можно, несмотря на удары электротока.
Поведение: «несмотря на».
Существует ли опыт, который принципиально нельзя инъецировать? Собственно говоря, нет.
На инъекции подобного рода можно было бы смотреть как на запреты (или заповеди), которым подобает следовать. Можно ли сказать о каком-то веществе, что оно и есть этика?
В окне напротив на мгновение поднимаются шторы: комната ярко освещена, роскошное помещение, ковры на полу, ковры на стенах, огромные кресла, шахматный столик, телевизор, комнатный бар; поднял и тут же снова опустил шторы не кто иной, как Лилиом.
Непреодолимое желание еще раз выйти на улицу: выздоровление.