Едем с Золтаном в Сегед, перед этим долгие колебания: ехать ли в При- или в Задунайщину, в Печ или Сегед, к истории или германистике, — все решает поезд, отходящий раньше.
Ясный, свежий день, такое-разэтакое утро, выражаясь словами Золтана; встал рано; немного гимнастики, немного грамматики; и вот в радостном настроении в путь на Тису.
Западный вокзал выходит своими стеклянными стенами прямо на Большое кольцо; его будни можно разглядывать с улицы, как разглядываешь витрину; видишь беззвучное дыхание локомотивов, и стук колес, и свистки, и шипение, и удары буферов друг о друга, и скрежет стали о сталь, и возгласы женщин, и сигналы электрокаров, и топот, и болтовню, и крики; пантомима шума, все как во сне и, откуда ни поглядишь, кажется постановкой гениального режиссера.
Правда, однажды локомотив, пробив стеклянную стену, выехал на тротуар и задавил пятерых зрителей.
Облака как задки ангелочков.
Общественное предприятие за стеклянной витриной; раньше такое можно было увидеть, только когда в витринах сидели мастерицы, занятые художественной штопкой и поднятием петель; так построить следовало бы сначала заводские цеха, потом учреждения, суды, школы, тюрьмы.
Поезда отходят, не давая сигнала на отправление, — так иногда, не прощаясь, покидают дружескую компанию.
Золтан завтракает: глазунья из четырех яиц, они поджарены, разумеется, в кипящем свином сале, разумеется, с толстыми ломтями белого хлеба, и к этому тройная порция абрикосовой палинки, ведь скоро мы будем проезжать край абрикосов.
За окнами — рощицы облетевших акаций.
Бесконечные поля убранной кукурузы сменяются бесконечными полями капусты с каплями росы на кочанах, между ними ряды почти облетевших тополей, которые машут последними листьями, и кое-где, на расстоянии километров один от другого, белые крестьянские дома.
Сон с монголом все еще угнетает меня. Странно, я испытал во сне чувство небывалого счастья, колдовской, хрустально-ясной прелести, а осталось томительное ощущение, которое было у меня, когда я проснулся, и угроза в загадочных словах: «Ты еще увидишь, что таится в монголе».
Горланящие чайки; но это же немыслимо, откуда им взяться здесь, в этой долине.
Виноградные лозы; они подобны клумбам на равнине, что выглядит очень странно, при слове «виноградник» всегда возникает представление о вине и о горе, это своего рода психологическое дополнение; собрать коллекцию подобных слов.
Бесконечные сады, где деревца ростом по грудь человеку, так выглядит прославленный абрикос Кечкемета; сборщик собирает плоды без лестницы и инструментов. У деревцев этих почти нет стволов; кроны начинаются на высоте двух ладоней над землей; сверху крона, снизу корни, без ствола и впрямь можно обойтись: он не нужен дереву, нет — плодовому дереву. И снова неверно — в бранденбургском лесничестве разводят в питомниках низкие сосны ростом с человека.
Были ли ягодные кустарники когда-нибудь деревьями? Сделай для примера набросок дерева, на котором рос бы крыжовник.
Когда смотришь из поезда, кроны действительно выглядят как короны.
Одинокие дома; беленые стены; соломенные крыши; колодцы с журавлями; низменность, венгерская степь — Пушта, — как она описана в книгах, и Золтан читает мне, показывая на одинокие хутора, лекцию по истории Венгрии.
Золтан: «Вам не понять, что значит трижды за свою историю страшиться за само существование народа, языка, венгерского национального духа, трижды стоять перед угрозой национального уничтожения: перед угрозой физического уничтожения татарами в XIII веке, превращения в рабов турками в XVI веке, поглощения славянами и немцами в XVII–XVIII веках».
«Среди славян, немцев, валахов и других народов венгры составляют сейчас меньшую часть населения страны, и спустя века едва ли можно будет отыскать их язык».
Этот мрачный прогноз, сделанный около 1780 года, по мнению Золтана, помнит каждый венгр. Эти слова сказаны в одном из самых глубоких и самых гуманных сочинений своей эпохи — «Мысли о философии истории человечества», и его называют коротко: «Пророчество Гердера»[90].
Не боязнь раскола, национальных распрей, обнищания, утраты государственности, подавления, гибели культуры, нет — ужас перед угрозой самому этническому существованию.
Ах, кто прославит племя кунов, погибшее племя кунов, кунов с миндалевидными глазами, отважных, до безумия опьяненных жаждой свободы… О них напоминают лишь несколько имен, несколько неясных событий в истории мадьяров, но сами они исчезли: убиты, проткнуты копьями, изрублены мечами, прострелены стрелами, сожжены в огне, затравлены псами, погибли от голода, утонули в болотах, замучены пытками, разорваны конями.
Нет, мы не знаем, что это значит, и мы не способны этого ощутить.
Так как при всех своих поражениях, за исключением первой мировой войны, немцы всегда воевали с той и другой стороны, поражения не грозили существованию нации, а некоторые из них, например 1806 год, в определенных отношениях означали то, чем в целом стал май 1945 года: выигрышем в историческом смысле слова — возможностью радикальной демократизации. Но зато чем были победы, победы, победы…
Странно: когда я был солдатом, моя воля и мое сознание были проникнуты безграничной верой в Гитлера, и все-таки меня страшила победа, вернее сказать, мысль о ней приводила меня в ужас; правда, еще больше — в ином смысле больше — меня страшило поражение. С победой была связана перспектива долгого и бессмысленного солдатского прозябания где-нибудь на Урале; с поражением — перспектива этнического уничтожения. Этой альтернативой были порождены чудовищные, но очень точно выражающие настроения массы слова: «Камрады, наслаждайтесь войной, мир будет ужасен!» Это забыли.
Значит, есть все-таки возможность довообразить? В том-то и дело, что нет. То, что для меня было химерой, то для венгров трижды становилось действительностью. Но между воображением и опытом, между фантазией и действительностью есть разница.
(Выражения вроде «Фантазия была хуже, чем действительность» или противоположные им неправильны. Фантазия принципиально отличается от действительности.)
Судьбу, которую татарское нашествие уготовило побежденным, можно сравнить лишь с «окончательным решением еврейского вопроса» гитлеровскими фашистами. Это было истребление целых народов, и методы, в сущности, были похожими: за военной оккупацией следовали погром и уничтожение боеспособных мужчин; затем — проблеск надежды, приманка для тех, кто спасся бегством, спрятался, кого хотели выманить; печальная эйфория; заключение в гетто; списки подлежащих явке; массовый угон людей; «селекция»; изъятие последних вещей; ликвидация. Сохранилось свидетельство, написанное по-латыни очевидцем по имени Рогерий; его следовало бы перевести и издать, это документ европейской истории.
(Из хроники Рогерия: «Один год татарского господства полностью опустошил страну. Административная власть и судебные установления были разрушены, войско истреблено, большинство военнообязанных мужчин уничтожено. Во многих местах можно было за два-три дня пути не встретить ни одного человека».)
В то время спорили папа и император — седьмой Григорий и четвертый Генрих — о том, кто из них выше. Оба называли себя защитниками христианства, оба из точных свидетельств знали, что Венгрия истекает кровью, и каждый из них мог бы помочь, но каждый считал другого наибольшей опасностью. И несмотря на это, Генрих IV был знаменем для Фюшта.
…Кто еще видел и знает, что здесь обитал мой Генрих,
что здесь его сердце
кровь источало? И я был здесь, для того
чтобы последний сигнал протрубить над его могилой,
прах его потревожить, дождаться его ответа…[91]
После татар турки казались снисходительными, они довольствовались порабощением; они стремились скорее к ассимиляции путем обращения в свою веру, чем к физическому уничтожению.
Янычары, их преторианская гвардия, набирались исключительно из христианских мальчиков, обращенных в ислам; вероятно, существовали значительные литературные памятники, выражавшие это стремление к переходу в ислам, но они нам неизвестны.
Золтан: «Когда здесь скакали на конях паши и беи, мы согнулись, мы склонились до самой земли, мы склонились до навоза, покрывающего землю, мы согнулись до самого черного позора, мы жрали траву, мы жрали прах, но мы пережили это и сохранили свой язык».
Золтан: «До сих пор существует поговорка „Ты еще увидишь черную гущу!“. Если венгра приглашали к турку, то есть к господину, его любезно принимали и дружески угощали, за едой речь шла только о приятном, но потом подавали кофе, и господин переходил к сути дела, и она была еще горше, чем горький кофе».
И ругательство «круцитюркен», рассказывает Золтан, — это тоже реминисценция из времен турецкого владычества. В этом слове соединены «куруцы[92] и турки», тем самым реакция уподобляла своего внутреннего противника, «куруцев», ненавистному внешнему врагу — «туркам»; испытанный прием.
«Колокольный звон в полдень, — говорит Золтан, — идет от времен турецкого ига; когда Хуньяди Янош победил[93] под Белградом, по всей Европе звонили колокола».
Колокольный звон в христианских странах раздавался и после великой победы принца Евгения. Это была вторая битва за город и крепость Белград; тогда турок разбили уже под Мохачем. За Мохач было две битвы: в 1526 г. турки нанесли Венгрии полное и катастрофическое поражение, а в 1687 г. венгры одержали победу, которая принесла свободу. Знаменательно, что в памяти живет только первая битва под Мохачем, и я осмеливаюсь думать, что в этом поразительном факте отразилось сознание венгров, которые нашли в себе силу воскреснуть именно в пору смертельной опасности.
И тем не менее поэты ни одного другого народа не обходились столь жестоко со своим народом, как поэты Венгрии со своим, который дважды спасал Европу… Если бы составить том стихов разных народов, содержащий национальную самокритику, получилась бы полезная и интересная антология, открыть ее могло бы стихотворение Эндре Ади «Нам нужен Мохач»:
Господи, если ты есть, не одаряй их покоем:
Издавна этот сброд приучен к побоям,
Место его — в темноте, рядом с навозной кучей,
Господи, не жалей — мучай, мучай, мучай.
Господи, если ты есть, не обойди ударом:
Я ведь, как и они, родился мадьяром.
Заклинаю — явись в гневе и в силе грозной
И настигни меня молнией или розгой.
Господи, если ты есть, от края земли до края
Неси, развеивай нас, наша судьба такая.
Мечутся дети твои под солнцем, под небом синим, —
Бичуй, терзай и томи, иначе мы сгинем, сгинем[94].
А с другой стороны, не много есть народов, которых связывали бы столь же тесные узы со своими писателями, как венгров.
Позже в институте проф. X. как бы случайно открывает том Бабича[95], и я читаю: «Подобное постоянное самоосуждение, подобное постоянное самоподстегивание проистекают из внутренней необходимости и вызваны совестью. Именно это отличает ее (венгерскую литературу) от литературы других народов. Венгерская речь не гимнастика для ума, как речь французская, не словесный пафос, как латынь. Великая венгерская речь определяется не разумом, еще менее того разгулом чувств, в ней говорит совесть…»
Вернувшись домой, перечитать работы Энгельса о Венгрии 1848 года, они остались у меня в памяти как самое прекрасное из всего, что было сказано на немецком языке о Венгрии.
«Пророчество Гердера» основывалось на судьбе погибших балтийских народов: куров и пруссов; поучительный пример несостоятельности исторических умозаключений, основанных на аналогиях.
Поэзия Бобровского[96] — великий пример того, как можно выполнить «свою частную задачу». Должен признаться, что поначалу я относился к его лирике резко отрицательно, более того, она казалась мне недопустимой: мне казалось, что она поддерживает, даже пробуждает чувства, которые должны отмереть, — сентиментальные воспоминания; туманное утро за Вислой и сладкий зов иволги. Я исходил из весьма почтенного, но очень узкого взгляда на прошлое и часто наступал на горло и собственной песне. Но в прошлом ничего нельзя уничтожить, ни одной грани, ни одного чувства, их можно «снять» только в гегелевском смысле этого слова. Твердая почва, чтобы строить новое: не «этого никогда не было», не «этого как бы никогда не было», а лишь «так было и прошло».
Еще один аспект того же самого вопроса: преодолеть наконец взаимную лесть, начать высказывать друг другу свое мнение, в том числе и публично, относиться друг к другу всерьез.
Вот чему могут научить венгерская история и венгерская литература: быть сильным беспощадной самокритикой, соединять правду с достоинством, быть открытым по отношению к окружающему миру, понимать это как само собой разумеющуюся необходимость для малого народа, который обороняется от угрозы затопления не самоизоляцией — либо невозможной, либо уродующей его, — а поднимаясь на вершину мировой культуры.
Золтан вырос в среде трех языков: венгерский, немецкий, словацкий (пожалуй, еще и идиш); он говорит на всех этих языках и вдобавок по-французски без акцента; он может объясниться по-русски, по-сербски, по-английски, по-чешски, по-польски, по-итальянски. К тому же он читает еще и по-латыни. Каждый образованный венгр говорит на двух, большинство на трех и четырех иностранных языках, и притом в такой степени, что может читать на них философские произведения и лирику, кроме того, они читают по-латыни и по-гречески. Культура перевода в Венгрии — это касается как охвата, так и качества — достойна удивления; поэтический перевод — естественная часть творчества каждого венгерского поэта; и когда я однажды похвалил венгерский перевод гётевской «Пандоры», сказав, что по ритму и интонации любой строки можно указать на соответствующую немецкую строку, мне удивленно ответили: «А как же иначе, именно этого мы ждем от перевода…»
Страшное высказывание Витгенштейна: «Границы моего языка означают границы моего мира».
«И королевский сын бродил по улицам, он видел много стройных и нарядных людей и заговаривал с ними на двадцати семи языках — вот сколько языков знал королевский сын! Он хотел объясниться с прохожими, но никто ему не отвечал. И он опечалился. Что мне делать здесь, если я ни с кем не могу поговорить? Опечаленный, бродил он по городу, пока не увидел вдруг человека, одетого в одежды его родной страны».
И тут, конечно, оказалось, что земляк говорит на языке этого государства, а государство это Синего Короля, и лежит оно на самом краю света… Принц, владеющий многими языками, — персонаж именно венгерской сказки, что-то не припомню такого в сказках других народов.
Галереи Соборной площади в Сегеде — пантеон венгерской культуры и истории; отсюда хорошо было бы поглядеть на север. И что же ты видишь там? А вот что: немецкая нация действительно стала понятием историческим. С Венгрией, несмотря на ее чужой язык, ты чувствуешь себя связанным, другому немецкому государству, несмотря на общий язык, ты чужд. И далее: народ Германской Демократической Республики — это более не 80-миллионный народ. Мы — малый народ с огромными обязательствами, малый народ с той особенностью, что его язык имеет мировое значение. Мы поступаем правильно, когда вспоминаем о наших традициях — но лишь как о наших обязательствах, не как об оправдании.
Золтан предупреждал меня, Сегед отнюдь не назовешь красивым городом: кроме францисканской церкви, здесь нет почти ни одного старого камня, большое наводнение смыло почти все, а потом возник австро-венгерский императорский и королевский город — столица провинции, созданная по чертежу, лишенная фантазии, неорганичная, скучная, псевдоисторическая; предположим, он прав и все так и есть, но Сегед был и остается городом Радноти.
А с деревьев гроздьями свисают черно-коричневые стручки длиною в две пяди; я никогда не видывал ничего подобного, и Золтан говорит, что это — болотный платан, который растет только тут, вот видишь, а вокруг францисканской церкви тройной пояс роз, это и есть символ Франциска.
А по дороге из пригорода к университету нам навстречу катит фура, груженная красным перцем; большие стручки, связанные венками, пылают красным; одна лошадка каурая, другая белая, кучер в черном, а рядом с телегой, под навесом из качающихся стручков, шагает вразвалку группа бутылочно-зеленых парней. Они во все горло поют:
Дует холодный ветер.
Мама, принесите мне плащ,
Сегодня ночью я пойду к любимой.
Из трех окон выглядывают женщины со снежно-белой сединой, а в витринах фруктовых лавок лежат маленькие серые плоды, мне неведомые, а вокруг статуи знаменитого Данко Пишто[97] восторженно порхают воробьи, и осенний воздух полон падающих листьев; тянет дымком от древесного угля.
Белокурая Тиса, рука Пушты.
Здесь я должен еще раз попытаться перевести Ади.
Желто-коричневый мир; желто-коричневая низкая вода, блеклый желто-коричневый берег, осыпи лесса, серебристо-зеленые ракиты, серебристо-зеленая листва на блекло-коричневом, а надо всем — желтеют последние тополиные листья; и голубое небо, и запах рыбы.
Изрезанный берег, плоский и изрезанный; ступени, террасы, этажи, пещеры — как геммы в широких овалах.
И баржи, баржи с песком, баржи с домиками; овальные баркасы движутся на юг, черные просмоленные, и коричневые, и желтые, и светлый пепельный груз — песок.
Два серых голубя дерутся на лету, они почти падают, жестко приземляются, пошатываются и немедленно снова нападают друг на друга.
Ты не мог представить себе Дунай в бурю, но Тису в полноводье ты видишь. Это желтый рокочущий поток — вода несет лесс, и подымается скачками, и перехлестывает через парапет, смывая город, увлекая его за собою в степь.
Я в Институте германистики у профессора Халаса, автора знаменитого словаря, о котором Илона говорит, что это — чудо (словарь и вправду чудо). Чем определяется приятная духовная атмосфера здесь, как и вообще в Венгрии? Полная непринужденность разговора принята как правило, непременно включающее беспощадность, резкость, колкости, но зато заранее предполагается, что собеседник имеет право обороняться; и атакуют и защищаются здесь, не прибегая ни к чему третьему, во всяком случае, ни к чему, лежащему вне области культуры…
Да, но, разумеется, здесь есть и оскорбленные самолюбия, и обиды, и группы, и клики, и, конечно, интриги, но именно как составные части духовной терпимости, а не как препятствия для нее, поэтому они и не могут быть аргументом против нее.
Право же, странно, но мы привыкли все чаще и чаще считать какой-либо необходимый атрибут явления поводом, чтобы отвергнуть само явление, вместо того чтобы научиться использовать его позитивные стороны. Так, например, мы стремились свести абстрактное искусство ad absurdum[98], подробно доказывая — а это нетрудно, — что оно неконкретно, вместо того чтобы использовать его возможности как переходной стадии. Или, к примеру, о каком-нибудь мнении говорят: «Но это же чрезвычайно субъективно!» — полагая, что найден неопровержимый аргумент против этого мнения, а не исходят из того, что мнение, если оно содержит новый опыт, новые аспекты или даже просто новые аргументы, которые выходят за пределы объективно уже существующего уровня познания, неизбежно должно быть субъективным.
«Да, конечно, „субъективно“, но не до такой же степени субъективно».
Заметил ли кто-нибудь еще, что люди нетерпимые очень любят похабные истории?
Дискуссия на семинаре о возможности поэтического перевода с языков, которыми переводчик совсем не владеет или владеет в очень малой степени. Бесцельно пытаться внушить венгру, что можно вообще отважиться на такое предприятие. Но именно это дает возможность постоянной коллективной работы, ибо перевод стихотворения связан не с двумя, а с тремя языками: языком оригинала, языком воспринимающим и универсальным языком поэзии. Венгерское стихотворение — это нечто не только «венгерское», оно венгерское, и оно — стихотворение; когда венгерское переведено на немецкий, предстоит еще второй перевод внутри немецкого языка, и, если этот Перевод пытается сделать переводчик, который не владеет языком поэзии, тогда, как правило, разрушается и первый перевод… И возникает какая-то разновидность пиджин[99] — нечто лирическое с чертами пиджин-немецкого…
Нет, несмотря на особенность, заключающуюся в том, что три эти языка возникают в лингвистических формах двух языков, именно здесь и открывается возможность разделения труда между переводчиком, делающим подстрочный перевод, и воссоздателем (неудачное слово, но другого я не нахожу), — разделение труда, которое иной раз, когда речь идет о языках малых народов, необходимо. Мы отважились на дерзание, и оно удалось, мы опровергли догму и практику в области поэтического перевода; мы в полном смысле этого слова поднимали целину, используя возможности издательского дела при социализме, но на все это почти не обращают внимания.
Когда современная грамматика исследует то, что она называет «правильно построенные предложения», и, чтобы определить, что же такое эти правильно построенные предложения в том или ином живом языке, ссылается на некое «компетентное в языке лицо», то она (то есть ее «компетентное в языке лицо»), как правило, выделяет из всего языкового материала нечто, «то можно было бы назвать „поэтическим языком в пределах его общих возможностей“». Это, разумеется, отнюдь не возражение против трансформационной грамматики, а термин «поэтический язык» не следует понимать в вульгарно-романтическом смысле («Прелестно», «Как поэтично», «Сердце тает», «Вот это искусство»). К lingua poetica[100] относятся и неправильные грамматические предложения, и даже совсем на первый взгляд лишенные смысла фразы вроде: «Klauke dich, Klauker» из «Симоны» Брехта[101].
В таком случае «компетентным в языках», как для исходного, так и для воспринимающего, будет автор подстрочника, а в языке воспринимающем и поэтическом им будет воссоздатель (создатель формы).
Отношения, в которые вступают эти три языка в процессе перевода, можно облечь в форму силлогизма, логического вывода по схеме DIMATIS[102].
Забавное определение: область поэтического начинается за теми пределами, в которые заключены благозвучные фразы.
Для того чтобы поменять местами два слова в том или ином предложении, может понадобиться большее усилие, чем для перевода того же самого предложения с одного языка на другой.
Карл Краус не уставал доказывать, что перестановка двух слов, замена одного прилагательного другим, близким по значению, даже изменение одной-единственной приставки или знака препинания могут превратить замечательное стихотворение в нечто аморфное (пошлое, тривиальное, мертвое, пустое), в нестихотворение («большой колокольчик» — «нежный колокольчик»; «вставайте, быстро довольные!» — «вставайте быстро, довольные»), и он прав.
Именно поэтическая форма интернациональна. Это утверждение поражает профана сильнее всего; он думает, что именно она непреодолимое препятствие для перевода на основе дословного подстрочника. Но венгерский и немецкий или албанский сонеты совпадают как раз по своей форме. Я могу не знать ни одного слова по-венгерски или по-албански, но я вижу (точнее сказать: читаю), что это сонет, а при известном упражнении я могу безошибочно определить и более сложные формы (больше всего я горжусь тем, что определил античную форму строфы, правда видоизмененную, в стихотворении Радноти, которое венгерские друзья считали написанным свободным стихом).
При этом, безусловно, необходимо знание правил ударения, произношения и подход к рифме. Сравнительная теория рифмы была бы заманчивой штудией из области психологии различных народов (национальной психологии).
В поэтическом переводе я осуществил часть своего предназначения. В литературе для детей — тоже. А третье (то, что должно было быть первым) осталось лишь попытками.
Вечером встреча с профессором Халасом и dottores Р. и К. (они шутки ради говорят по-итальянски, потому что «меньше всего» знают этот язык) в знаменитом сегедском ресторане ради знаменитой сегедской ухи, которая в отличие от обычной ухи должна быть густой. Вначале отваривают мелкую рыбешку, потом ее протирают через сито и уже в этом бульоне варят карпов.
И ты, разумеется, сразу вспоминаешь знаменитое блюдо римлян: оливка в соловье, соловей в голубе, голубь в цыпленке, цыпленок в утке, утка в зайце, заяц в каплуне, каплун в барашке, барашек в лани, лань в теленке, теленок в кабане, кабан в откормленном быке, насаженном на вертел. На стол подается только оливка, пропитанная всеми соками, — двенадцатая эссенция, — мне кажется, в этом есть что-то сугубо венгерское.
Мне привиделась долгая вечерняя прогулка с Золтаном, синее ночное небо, запах древесного угля и рыбы, запах акаций; из высоких труб поднимается белый дым. Мы идем по пустынным, безлюдным улицам перед гаванью, и вдруг Золтан хватает меня за руку, тащит к полуразрушенной стене, взбирается на нее с ловкостью кошки и втаскивает меня. Я следую за ним; я ничего не понимаю. «Скорее!» — говорит Золтан, и я спрыгиваю вниз. Мы мчимся через темный фабричный двор, и вот уже от гавани доносится перестук копыт и шарканье ног, а потом — резкий звон твердых подков, блеяние и мычание и странные печальные вздохи — меланхолия губ и ноздрей, и, когда мы укрываемся в нише, появляются четверо мужчин в черных одеяниях, они одеты и держатся как пастухи, но они в черном, черные солдатские фуражки, черные развевающиеся плащи и черные изогнутые посохи, ими они на каждом шагу деловито ударяют в землю; и, ударяя на ходу посохами, они внимательно осматривают каждый угол, и Золтан предостерегающе сжимает мне руку, я понимаю и задерживаю дыхание… Но люди с посохами не смотрят в нашу нишу; их взгляды скользят мимо, как дуновение ледяного ветра, они проходят мимо, и мы осторожно высовываемся и видим пастушонка, босого, в белой льняной рубахе до колен, он вырисовывается белым силуэтом на фоне неба, повернувшись к нам в профиль, у него глаза кунов, и печаль кунов в его облике, а топот копыт становится громче, и громче становятся удары посохов о землю, и в небе возникает невидимая музыка — дунайский вальс, замирающие скрипки; и в плавных звуках вальса с беззвучным блеянием и чмоканьем в отдаленном конце двора появляются в странном молочном тумане на длинном гребне дороги ослики, числом шесть, две зебры и пританцовывающая лама с длинной-длинной шеей и капризной головкой, а за ней четыре лохматых, пустынно-желтых верблюда, которых ведут мальчишки за кольца, продетые в нос, а завершает процессию окапи с зеленым венком на жирной полосатой шее — произведение поп-арта из Конго, и маленькое стадо поспешает, весело теснясь; звуки вальса нарастают, черные пастухи идут позади, и вдруг порыв ветра сбивает вниз белый дым из труб, сухой, кудрявый, молочно-лазурный дым проникает в ноздри ослов и зебр, и они замедляют свою рысь, и складки кожи на их животах растягиваются, и из них выпячиваются фаллосы, скользкие и синие, и все растут, и цепляются за землю, и тут хлопает кнут и со всех сторон несется гортанное «Ойра!», вальс обрывается, и посохи черных ритмично стучат, подгоняя стадо, а лама поднимает голову и подхватывает крик. «Ойра! — кричит она. — Ойра! Ойра!» — пронзительно, как кричат обычно ламы во время гона, и тогда останавливаются как вкопанные ослы, зебры встают на дыбы, а горбатые верблюды с головами лам бешено устремляются вперед, волна ревущей плоти вдруг заполняет все небо, и тогда кун обрывает листья с венка, сыплет их в хрипящие пасти жеребцов и выводит окапи вперед — в голову процессии, и я вижу, что окапи — самка, бесполый бог или самка, и вслед за ней устремляется общий вопль, и за ней катится волна, и под звуки вновь зазвучавшего громкого вальса, в запахе дыма и мускуса драгоценная трепещущая плоть, окруженная пастухами, исчезает в воротах фабрики по производству салями марки «Черви и пики».
«Секрет», — говорит Золтан, и больше уже ничего не надо говорить. Опалово-желтые глаза зебр… богиня окапи… Молочно-белый дым…
«Секрет, — говорит Золтан, — вы его уже почуяли в запахе дыма, он в особом угле, из особого дерева, особого вида акации, растущей только в нижнем течении Тисы, — в угле, приготовленном особым образом».
Мы еще долго молча идем по улице, небо в акациях, на баржах фонари и бит-музыка, в синеве ночи Орион, и я вдруг понимаю сон о монголе. «Погоди, ты еще увидишь, что таится в монголе», — были его последние слова, и я вдруг вижу — это видение возникает передо мной в буквах: в МОНГоле таится ГНОМ.