Будапешт. Здесь, пожалуй, еще больше мини-юбок, чем в Берлине, во всяком случае, они короче, часто кончаются выше чулка и сшиты обычно из дешевой ткани, с треугольной складкой спереди и сзади, и чем бесформеннее бедра, тем меньше материи.
На перекрестке у «Астории», где стоянка машин запрещена, останавливается такси, пассажир никак не разберется с деньгами, шофер объясняет, пассажир ищет, образуется пробка, машины гудят, машины надрываются, пассажир объясняет, шофер показывает сумму на пальцах, пробка доходит уже до следующего перекрестка, пассажир не понимает, машины ревут, из машины сзади выскакивает водитель и с проклятиями молотит кулаком по крупу такси, шофер отмахивается, проклинающий воздевает руки к небу, машины подают назад, поворачивают, ищут объезд.
Стою в арке ворот у маленького кафе, прислонившись к стене и закрыв глаза. Что проносится мимо? Языки и диалекты: венгерский, венский, голландский, венгерский, английский, венский, саксонский, венский, венгерский, еще раз венгерский, еще раз саксонский, итальянский, английский, саксонский, снова английский, словацкий, штирийский, баварский, какой-то славянский язык, венгерский, венгерский, венгерский, швейцарско-немецкий, венгерский, английский, французский, арабский или иврит, саксонский, венский, снова семитский, снова славянский, баварский, русский, венгерский, швейцарско-немецкий, польский, польский, венский, чешский, английский, словацкий, венгерский, швабский, саксонский, саксонский, немецкий, венгерский, штирийский, незнакомый мне, английский, венгерский, английский, английский, венгерский, английский, французский, и французский останавливается и обращается ко мне, и это Дёрдь и профессор М. из Страсбурга, который работает над творчеством Радноти и, к сожалению, уезжает сегодня вечером.
Обедаем с Дёрдем и профессором М. в трактирчике поблизости, две улицы в глубь Йожефвароша, и, смотри-ка, Габор, там подают гороховый суп и жаркое по-цыгански, оба блюда горячие, оба блюда острые и так поданы, что мы охотно позволяем официанту взять с нас дань — стоимость салата, приписанного к счету, но не поданного нам (вчера в Буде со мной произошла такая же история, и, без сомнения, это повторится еще не раз).
Грандиозный пример использования классических, и прежде всего античных, форм у Радноти. В немецком из подобных попыток почти всегда рождался в том же веке бесплодный неоклассицизм, патетическое ремесленничество (Вайнхебер[41]) или замаскированная форма полного исчезновения формы (Гауптман, «Тиль Ойленшпигель»[42]). Из всего, что мне известно, единственные по-настоящему значительные попытки я нахожу у Хермлина[43], однако он их не продолжил…
Радноти развивает во второй своей эклоге в диалоге между поэтом и пилотом бомбардировщика новую форму двустишия: александрийский стих с переменными четырьмя и тремя ударениями в первой полустроке, и хотя он с огорчением пишет: «Никто этого не заметит», тем не менее такое аналитическое видение является второй ступенью восприятия. Прежде чем человек осмысливает эту особенность с точки зрения просодии, он ощущает, что она захватила его, и стихотворение без применения этой новой формы не держало бы читателей той жесткой хваткой, какой оно держит его теперь и заставляет дочитать до конца.
Грандиозная переходная ситуация у Радноти: не только человек превращается в машину, но и машина превращается в человека — в той степени, в какой летчик бомбардировщика становится машиной, это орудие убийства очеловечивается и превращается в его живого соучастника. Но даже Радноти не мог предусмотреть нового качества — автоматизации геноцида: преступника, сидящего за письменным столом у пульта управления.
Вот вражий летчик. Он свой путь по карте проложил.
Что карта? Скажет ли она, где Вёрёшмарти жил?
……………………………………………………………
А то, что сверху для него лишь рельсов колея,
которую он разбомбит, то для меня и дом,
откуда сторож путевой с приветливым флажком
выходит к поезду…[44]
Но эти летчики-бомбардировщики по крайней мере воспринимали землю как топографическую карту, а те, кто бомбит Вьетнам, воспринимают топографическую карту как землю. Это превращение — мутация.
Как при наказании посредством ястреба: разделение действующего лица и действия, преступника и преступления.
У Радноти это разделение еще не совершается, поэтому его пилот-бомбардировщик нечто вроде Летучего Голландца в воздушном океане, некий технизированный Агасфер[45]. Его пилот-бомбардировщик плохо спит. Сегодняшние убийцы спят спокойно.
Но вот чего еще Радноти не мог предусмотреть: убийства земли. Во Вьетнаме убивается земля, почва, первооснова бытия.
Удручающее сужение вопроса. Вместо «Что я должен сделать?» — «Что я могу сделать?»
Почти полное исчезновение политической лирики — феномен, который должен был бы вызвать беспокойство. Конечно, на смену ей пришли другие формы, например песни протеста, но это не полное возмещение утраченного. Причина, безусловно, в том, что я знаю о Вьетнаме не больше, чем газета, и поэтому не могу сказать о нем больше, чем уже сказала газета. Нет ничего хуже, чем зарифмованная передовая — она не приносит никакой пользы правому делу.
Видеть газетную полосу вместо земли — на это мы не имеем права. Что остается? Изображать собственный опыт разрушения земли и человека.
Снова: «Считайте своим предначертанием выполнение определенной частной задачи, но ее выполняйте как можно добросовестней».
Литература подобна обществу тотемного периода: писатель растворяется в своей теме, как тогда — отдельный человек в своем клане.
Я противник всех законов, регулирующих эстетические проблемы и эстетическую практику, но один вызвал бы у меня симпатию: запрещение публиковать стихи, написанные свободными ритмами, покуда их автор убедительно не докажет, что владеет строгими формами (разумеется, и рифмованными).
Я по слогам разбирал театральную программу на афишной тумбе, когда вдруг почувствовал, как что-то теплое копошится у моих ног. Два цыганенка чистили мне ботинки, но тут же на них набросилась толпа цветочниц в развевающемся тряпье, они с бранью и угрозами потрясали кулаками вслед пустившимся наутек мальчишкам, и одна из них выкрикивала слова, которых я не понимал, но по выражению ее лица и жестам мог счесть только за самые ужасные угрозы.
Принял ванну. Выстирал рубашки. Рубашки нейлоновые. Так как я не хотел вешать их в шкаф мокрыми, я, разумеется, выкрутил их и лишь потом вспомнил, что именно этого делать нельзя. За окном дождь, сумерки, рядом радио, в шкафу ритмично падают капли, и над изучением глаголов на «ik» (это те, что при спряжении не обнаруживают корня) я засыпаю.