18.10

Утром, перед тем как проснуться, я видел сон:

Вместе с Урсулой я вхожу в комнату, подобную залу, — совершенно пустое помещение без окон и с выбеленными стенами, которое каким-то недобрым образом знакомо мне. Мы вошли через дверь в задней стене, остановились в нерешительности на пороге и разглядываем комнату. Никаких следов, что этой комнатой пользовались, что здесь жили, но видно, что комната не новая. Долгое угнетенное молчание, наконец я говорю: знаешь, по-моему, здесь жили мои родители.

Урсула отрицательно качает головой, и я сам не очень верю в то, что сказал, но решительно делаю шаг вперед, вытягиваю руки, словно нащупывая дорогу, хотя в комнате светло, и попадаю в паутину. Осторожно, ловушка, говорит Урсула. Чепуха, отвечаю я, погляди, это паутина — признак, что здесь давно никого не было, мы можем спокойно войти!

Урсула снова молча качает головой, но я иду дальше по комнате, и ничего не случается. Вдруг я вижу впереди, у белой оштукатуренной стены, белую печь; печная заслонка, плита, зольник — все белое. Я подхожу ближе и трогаю заслонку — она холодная, и плита тоже холодная, и я думаю: вот видишь, ею не пользуются! Я открываю заслонку и вижу внутри другую печь, тоже всю белую, нажимаю ручку на ее заслонке, она уже не такая холодная Когда я это чувствую, на меня находит страх, но я все равно открываю вторую дверцу и вижу внутри третью печь, тоже всю белую, но вместо плиты — решетка, под ней жар, на решетке горшок с переливающимся через край варевом, в нем плавают серо-белые ошметки мяса и сала. Я сразу понимаю — это человеческое мясо, в ужасе оборачиваюсь и вижу, что, кроме меня, в комнате никого нет, а единственная дверь бесшумно захлопывается.


Заметка в газете: в Венгрии начался грипп.


Мой сон связан с эпизодом на вокзале (щелканье открывающегося багажника; черная машина, два черных чемодана), только на основе обычной подстановки черное превратилось в белое[32]. Замечание Эльги о попрошайке: иначе бы он пропал.


Грамматика и хрестоматия распакованы. Вряд ли мне удастся запомнить какие-то новые слова, это я знаю по горькому опыту предшествующих усилий, но к духу грамматики, к духу языка можно приблизиться хоть на шажок. Что прячется за порядком слов, который часто прямо противоположен нашему? Разумеется, этот порядок слов столь же естествен, как и привычный для нас — нет «нормальных» или «ненормальных» языков, — но, поняв логику данного порядка слов, лучше поймешь и душу говорящего.


Убедительным объяснением было бы: самое главное ставится сначала: «Lakatos Ferenc dr. phil. úr» вместо: «Господин д-р филол. Ференц Лакатош», «1926, május 5» вместо: «5 мая 1926».


Точно так же падежные окончания и послелоги: «Budapesten» — «в Будапеште»; «Berlinnél» — «около Берлина».


В венгерском языке числительное не требует употребления множественного числа. Здесь говорят: «два хлеб», «три цветок», «сто мужчина», и с артиклем, не изменяющимся в венгерском по родам. Это вовсе не употребление числительного в значении прилагательного, как может показаться на первый взгляд (имя прилагательное в венгерском языке не склоняется никогда), нет, подобное употребление указывает на звуковое тождество понятий единичности и множественности. На мой вопрос, что получится, если употребить числительное со множественным числом, как это будет звучать, Ференц отвечает: «Забавно, потому что это излишне, но вместе с тем это прозвучало бы прекрасным архаизмом». И добавляет: «Множественность выражается уже самим числом, значит, незачем говорить, что масло масляное». Получается нечто вроде: «Здесь есть два (раз по одному) хлеб, сто (раз по одному) мужчина». «Не пытайтесь выкрутиться с помощью шпаргалки, — говорит Ютта, — иначе вы никогда этого не выучите. Никаких соответствий не существует, следует исходить из того, что венгерский — совсем иной язык». Хорошо, но в чем именно дух этого иного? Постигнув, мы сможем его сформулировать. Но когда мы овладеем им? Когда овладеем языком. Другого пути нет, как и во всем. То, что я испытываю сейчас, можно сравнить с радостью открывателя, владеющей человеком, который, взяв впервые в жизни в руки учебник математики, усмотрел бы господствующее влияние христианства на алгебру в том, что сложение обозначается знаком креста.


Метро: сорок метров вниз, в глубину, разумеется, на эскалаторе, только на эскалаторе, спуск бесконечный и однообразный, у меня кружится голова, когда я смотрю вниз. Пропасть притягивает. Прекрасное осеннее стихотворение Габора кончается строкой: «Берегись! Сухая листва влечет вниз!»


Мне приходит на ум наша переписка и сетования моего корреспондента на то, что исчез тип, господствовавший в литературе вплоть до ее буржуазного периода, уничтоженный такими понятиями, как внутреннее противоречие и изменение. Допустим, что это так, и сами попытки продлить традицию этого внутренне неизменяемого типа оказались и оказываются преимущественно неудачными. Разрушение этого статичного типа было, вероятно, ценой, заплаченной за создание типичного гораздо более высокой ступени, типичного в определенных видах движения — определенных процессах в области индивидуального и в области социального. Типичное такого рода создало даже определенные литературные жанры, например новеллу или, в наше время, короткий рассказ.


Вопрос о следующей, более высокой ступени превосходит возможности человеческого опыта: это будет тип движения движений, на вопрос о нем пока что пытаются ответить религии, и тут-то поднимают головы теологи.


Видно, я неверно понял моего корреспондента. Движения, о которых я только что говорил, стары как мир: они — мифологемы, обобщения человеческого опыта на пути от естественного существования к себе самому, основной материал и образец поэзии.


Мы идем вниз, а рядом на эскалаторе, поднимающемся вверх, на ступеньках сидят дети, влюбленные стоят, повернувшись друг к другу. Люди читают, болтают, некоторые со страхом ждут перехода на твердую землю; бегущие, раздосадованные задержкой; усталые, равнодушные, полные ожидания, измученные, нетерпеливые, наслаждающиеся минутой покоя — материал для литературного произведения, которое не написано и уже никогда не будет написано, навсегда проносится мимо и бесконечно воспроизводится вновь, так что повода для сентиментальности нет.


Тест: какое представление возникает первым при взгляде на такую массу людей? Необходимое условие: они должны быть отделены от тебя барьером, не стоять вплотную к тебе, не быть непосредственными соучастниками твоей судьбы, на них надо взирать с кантовской личной незаинтересованностью.


Вагоны метро такие удобные, красивые и чистые, что только грязнуля осмеливается усесться в них.


То, что двери не только закрываются, но и открываются автоматически, не просто удобство; это позволяет избегнуть некоторого, пусть ничтожного, раздражения против спутников.


«Хунгария», самое знаменитое из всех знаменитых будапештских кафе, все еще закрыто на реконструкцию. Спрашивается, как же тогда создается венгерская литература?


Лавка букиниста: уйма растрепанных детективов, уйма зачитанных романов о девушке Лоре[33], и среди них — как искали мы его дома! — Шекспир в переработке Карла Крауса, и именно «Тимон Афинский».


Представь себе это наоборот: из стопки журналов «Факел», «Штурм», «Акцион», «Юнгсте таге», «Зильбергауль», «Ротер хан», «Линкскурве», «Цвибельфиш» и «Бреннер»[34] кто-то с наслаждением выуживает детектив из серии «Захватывающее чтение».


В огромном прямоугольнике, в пролете между белоснежными опорами моста Эржебет, как в видоискателе фотоаппарата, возникает святой Геллерт. Он стоит черный, чернея в полукружии белых колонн в черной скале, угрожающе подняв распятие, словно хочет избить дерзкий город, который, несмотря на бесчисленные церкви, в глубине сердца остается, как прежде, языческим.


Мост Эржебет: девушка в белом с неотразимой нежностью протягивает руки к угрюмому человеку, а когда он, гневно обороняясь, вздымает распятие, башни Городской приходской церкви мягко и покорно-благословляюще подносят ему на ладонях два золотых креста: «Да будет мир с тобою».


Геллерт отвечает: «Господь сказал: я пришел принести не мир, но меч».


Сверкают кресты.


Берег у моста в Буде. На середине горы просторное полукружье белых колонн — театральная сцена, где лицедействует святой в епископском облачении перед умоляющей его женщиной. Глубоко внизу — в утесе — переплетенные тела. От пояса до щиколоток поднимающийся мужчина с подчеркнутыми признаками пола. Напротив — торс с разодранным животом: Прометей, мучения которого срослись с утесом, как в притче Кафки, а на нижней колоннаде сидят осыпаемые брызгами водопада орлы и с шипением разевают клювы.


На фоне неба — фигура Геллерта в зеленых пятнах; гневающийся пророк — великая тема современной венгерской литературы у Радноти, у Фюшта… Поучительно было бы сравнение с немецкой лирикой того же времени (Георге, Рильке[35]).


На что гневается пророк, на кого гневается он? Радноти рассматривает объект гнева, Рильке делает объектом описания самый гнев и описывает, каков он, Георге вещает, приняв гневную позу, у Фюшта гнев выражается даже через позу. Радноти полон гнева, Георге преисполнен гнева, Фюшт — это сам гнев, Рильке, чтобы не раствориться в гневе, пытается стать его противоположностью — смирением. Но это, конечно, не оценки.

…тебе поможет ярость

на свете жить; неумолимый гнев

всегда роднит поэтов и пророков,

он для народа — пища и питье!..[36]

(Радноти, Эклога 8-я).

Я смотрю на венгерскую лирику, как глухой Али-Баба: он теперь не может выучить волшебного слова, отворяющего двери, и потому для него прорубают в горе Сезам оконца; тут оконце, там оконце и еще одно оконце здесь, и сквозь них он видит блеск сокровищ, но всегда только тех, которые позволяют увидеть окна, и никогда не видит он всего вместе, никогда — всего в целом. То, что он охватывает взглядом, он может описать (перевести в слова своего языка), но он видит слишком мало, и только волшебное заклинание могло бы раздвинуть гору, но этого заклинания он уже так никогда и не выучит.

Геллерт усмехается, он-то венгерский выучил.


Тонкие струйки водопада в высокой барочной раме заключены в другую, вытянутую вширь барочную раму, где тропинки служат капителями.


Образы Эль Греко в утесе.


В утесе — гигантское ухо.


В утесе — ребенок.


Исполнение приговора, ужесточение меры наказания посредством животных. Это отбрасывает человечество в еще дототемные времена, это ужасающее и циничнейшее унижение и в то же время свидетельство своеобразного гуманизма. Палач мог бы сжалиться, а коршун не может, он мог бы только время от времени пренебрегать своей жертвой, и это делает муку и унижение законченными.


Средневековая кара — мужчине привязывали кусок сырого мяса, и хищный ястреб оскоплял его.


Цель всех этих мерзостей — лишить противника всего человеческого, низвести его ниже зверя или, еще лучше, добиться полного самоуничижения наказуемого, хотя на самом деле всего человеческого лишается всегда карающий…

Великий христианский король Бела так долго держал в заточении колдунью, что она сгрызла с голода собственные ноги, но хрониста ужасает не король, его ужасает эта пожирательница.


Вина сваливается на животное: убийца — зверь, ведь он мог бы и отказаться.


В конечном счете божественное согласие превращалось в алиби и появлялась возможность общности интересов жертвы и палача. Такой критерий существует в любом мире, воспринимающем себя как цельный.


С другой стороны, этот мир в малом и в мелочах был последовательным: если веревка обрывалась, приговоренного освобождали.


Мысль об ордалиях (суде божьем) вызывает у нас содрогание. Нам кажется чудовищным решать, что истинно, что ложно, кто виноват, а кто невиновен, решать, кому жить, кому умереть, в зависимости от физической выносливости или слабости человека, и мы вопрошаем: где был тогда здравый человеческий смысл? Однако он был. Физическое неравенство становилось предпосылкой того, что чудо совершится (а чудо было самой сутью решения, исходящего от бога). При равных предпосылках чудо выступало в форме случая. Мне представляется это, в условиях тогдашнего общества, гораздо более логичным, чем, к примеру, требование, выдвигаемое сегодня, в мире, считающем себя просвещенным, чтобы обвиняемый под бременем тяжелейшей психической, а часто и физической нагрузки в назначенный ему час «нашел нужное слово», «проявил раскаяние», «дал удовлетворительные объяснения», «признал свои ошибки», «убедительно защищал себя». Это, безусловно, означает невероятное психическое напряжение, с которым связан, пусть только в редчайших случаях, вопрос о жизни и смерти, но всегда — важнейшие моменты будущего существования.


На колоннах у подножия горы Геллерта орлы держат в лапах змей, которые пытаются укусить врага; но орлы уже разинули клювы, угрожая друг другу, а со змеиным отродьем внизу справятся их могучие когти.


Хронист повествует, как всегда, без комментариев; он записывает то, что считает необычным, его внимание с равным правом может привлечь и король, и колдунья. Понимая дух того времени, мы должны предположить, что поведение короля кажется ему нормальным, а узницы — ненормальным. Видимо, самой бесстрастностью повествования хронист выступает против жертвы, и его современники и, много позже, значительная часть христианского мира так его и понимали. Разумеется, находились и такие, кто осуждал его за это. Они не заметили, что именно этот хронист своим сообщением, лишенным комментариев, давал также и возможность переоценки, то есть осуждения короля, возможность, которой и воспользовались хулители автора хроники… Позднейшие властелины были хитрее и препятствовали подобной объективности, и наихудшим извращением был, вероятно, фильм Эйхмана о счастливой жизни евреев в Терезиенштадте.


Радноти видел это:

…и в мире гибнет тот,

кто смеет шевельнуться…

Изменил бы что-нибудь комментарий хрониста в восприятии его рассказа, если б он мог поставить под сомнение, с точки зрения морали, действия короля? Едва ли, да и сам этот вопрос праздный. Задача хрониста состояла не в том, чтоб изменить что-либо, его задачей было запечатлеть необычное, и он сделал это. Он сообщил, что в правление христианского короля женщина содержалась в темнице в таких условиях, что с голоду съела собственные ноги. Не более и не менее, и этого вполне достаточно. «Считайте своим предначертанием выполнение определенной частной задачи, но ее выполняйте как можно добросовестней»[37].

А еще — прекрасное изречение Теодора Хеккера[38], согласно которому тот, кто запутывает, приносит меньше вреда, чем тот, кто умалчивает, ибо запутанное можно распутать, а неполное остается навсегда вне изначального порядка.


Взгляд на Пешт от подножия горы Геллерта: победно сияют оба креста, а за ними победно улыбается дымный город.


По мосту машины двигаются так медленно, они скользят, словно кто-то подталкивает их, синяя, фиолетовая, коричневая, желтая, конечно, есть и черные, и зеленые; и тут же желтый и медлительный трамвай.


Без этого моста Будапешт немыслим, немыслимо, чтобы здесь зияла дыра, безносая Тальони[39].


Этот мост — романтический балет, дыхание, чудо легкости, победа над материей. Нити лунного света — тросы, подпоры — филигрань, их тени — мерцание.


Вряд ли я найду образ, объединяющий все мосты.

Но отдельные образы рождаются быстро. Цепной мост — бряцающий оружием черный гуннский рыцарь, у ног которого лежат львы. Мост Свободы — горизонтально лежащая Эйфелева башня. Мост Маргит — ворота, куда втекают семь сказочных рек. Мост Петёфи — средняя часть линейного уравнения. Арпадский мост отсюда не виден. (Из более поздних записей перенести сюда, значит — одним выстрелом убить двух зайцев.)


Девочка-цыганка слоняется по набережной, в руке у нее маленький кнут с двумя хвостами, на каждом — красный шарик величиной с грецкий орех Сталкиваясь, шарики стучат, сначала неравномерно, их стук теряется в уличном гуле, потом вдруг переходит в частую пулеметную дробь, и воробьи с криком вспархивают с каштанов.


Вечером концерт в Музыкальной академии: Моцарт, Равель, Шаркёзи[40], concerto grosso, вторая часть — ночной кошмар, год сорок третий. В зале очень заметна консервативная публика, демонстрирующая, скрестив руки на груди, свое неприятие нетрадиционной музыки.


Снаружи неисправная светящаяся надпись: вместо ZENEAKADÉMIA (Музыкальная академия) мы читаем только ADÉMIA, слово, созданное для какого-нибудь шлягера, поэзия неоновых трубок. Начать собирать коллекцию подобного…


Вечер на Холме Роз в небольшом обществе молодых людей, изъясняющихся между собой по-русски. Эта беседа, которую следует приветствовать, как и все проявления интернационализма, бередит во мне никогда не заживающую рану: у меня были все возможности говорить сегодня на семи языках! Я промотал свою юность, и мне некого упрекнуть в этом, кроме самого себя.


Было бы очень важно точно, без патетики и вполне трезво проанализировать наш социалистический проект будущей Европы: его базу, его основные черты, его достоинства и недостатки, его возможности и его перспективы (реальные и фантастические).


Ночь пахнет мускусом и дымом.

Взгляни на Буду ночью:

— это кипит Млечный Путь.

Взгляни на Буду ночью:

— это рассыпан мешок алмазов.

Взгляни на Буду ночью:

— это конгресс звезд.

Взгляни на Буду ночью:

— это ноздри быка пышут серебром.

Взгляни на Буду ночью:

— это гнездо птицы Рокк.

Взгляни на Буду ночью:

— это роды богини Луны.

Взгляни на Буду ночью:

— это пастухи караулят стада.

Взгляни на Буду ночью:

— это друзы кристаллов из света.

Взгляни на Буду ночью:

— это восторг Сениса.

Взгляни на Буду ночью:

— это звезды за трапезой.

Взгляни на Буду ночью:

— это тьма пламенеет.

Взгляни на Буду ночью:

— это Даная, полная ожидания.

Взгляни на Буду ночью:

— это пояс Венеры.

Взгляни на Буду ночью:

— это прибой бьет о бакены.

Взгляни на Буду ночью:

— это утешение сироте.

Взгляни на Буду ночью:

— это рудник, где добывают сны.

Взгляни на Буду ночью:

— это Аладдин натирает лампу.

Взгляни на Буду ночью, и грусть

овладеет тобой.

Взгляни на Буду ночью, и тут же подойдет Илона и скажет: «Если тебе понадобится кое-куда, это здесь, вперед и налево».


В такси, которое везет нас назад в отель, водитель — хрупкая, беспомощная на вид женщина. А что она сделает, если к ней пристанет пьяный? Я прошу Золтана задать ей этот вопрос, он спрашивает, она, смеясь, машет рукой: «Уж как-нибудь справлюсь!» Почти половина водителей такси — женщины, говорит Золтан, и по большей части работают они на условиях, которые встречаются все чаще. Машина арендуется у фирмы за определенную сумму в месяц и со временем — обычно через десять лет — переходит в собственность арендатора; тот с самого начала использует ее по собственному разумению, а арендную плату вносит вне зависимости от выручки. Мне это представляется, особенно учитывая наше бедственное положение с такси, по меньшей мере достойным размышления.


Перед сном: муха устало поднимается к лампе и тянет за собой свою длинную тень.


Веселый сон, но я забываю его, пока стою у двери и включаю свет. Помню только, что я кого-то здорово отколотил, и при этом во всю глотку пел, и к тому же еще светил сияющий синий месяц.

Загрузка...