Я весь распух и отупел. И к тому же боли в сердце от хинина. Ютта, Габор, Ференц и Золтан прислали лекарства: Ютта — пестрые капсулы без руководства к применению, зато Золтан — белые шарики с двумя руководствами, Ференц — хинин в желатиновых облатках, Золтан — абрикосовую палинку, а Эльга — приглашение в Лукачские бани: сегодня она там плавает, не пойду ли я с ней. Я глотаю три капсулы, три шарика, три облатки, низко, с вожделением кланяюсь абрикосовой палинке и принимаю приглашение Эльги.
Предостережение свыше: шофер не знает Лукачских бань и расхваливает Рудашские, прославляет Кирильские, хочет повернуть за мостом Эржебет не направо, а налево, к Геллертским баням, и, так как я настаиваю на Лукачских и вспоминаю улицу Лео Франкеля, где они расположены, он высаживает меня наконец перед соседними Часарскими, Императорскими банями. «Часарские бани, — говорит он, — сами видите, только Часарские, и никаких Лукачских нет, здесь Часарские, там Часарские, и рядом Часарские, и там тоже Часарские, а дальше ничего».
И там, где дальше ничего, вход в Лукачские бани.
Не понесли ли из-за меня убытка Часарские бани? Если даже предположить, что они теперь не выполнят плана и девушки, которые там работают, не получат премии, разве я виноват в этом?
Древние желтые платаны во дворе располагают к доверию. Пятна солнца и тени, тишина, медленно падают огромные листья. Воздвигнутые по обету в знак глубокой благодарности памятные доски на искрошенных стенах, а мимо них проходит, опираясь на никелированные костыли, изящная молодая женщина без ноги.
Текст, достойный включения в коллекцию: «Как врач и пациент я благодарен за чудесную целебную воду».
Рядом, выше: латинские буквы, кириллица, буквы готического и арабского алфавитов.
Два плавательных бассейна, один квадратный, другой вытянутый, прямоугольный, в одном теплая, в другом холодная вода. Мы здесь почти одни; только несколько пожилых мужчин, несколько немолодых дам, солнце и тишина; на воздухе меня знобит, но в воде мне становится лучше.
Прошлый раз, зимой, когда здесь уже падали снежные хлопья, у нас разгорелся спор о Флобере, были и чудовищные проклятия, и восхваления.
Одноногая женщина ковыляет к бассейну с холодной водой, она выглядит изящней и нежней, чем в платье, может быть, по контрасту с болтающимся бесформенным обрубком, торчащим из правого бедра.
Пожилая женщина заканчивает под наблюдением старухи свою ежедневную порцию плавания, и старуха, куря и полируя ногти о платок, идет рядом с пожилой и безостановочно говорит ей что-то.
Семь банщиков зевают.
Толстый господин лет шестидесяти, пожалуй, даже толще меня, в длинных по колено купальных трусах в синюю и белую полоску, совершает погружение в бассейн (холодный), словно ритуал. Сидя на плоских ступенях, уходящих в глубину бассейна, он горстями черпает воду и поливает колени и бедра, с удовольствием глядит, как ручейками стекает вода, как искрятся капли, потом обливает грудь, толстую складку на животе и, раскачиваясь на руках и ногах, мало-помалу соскальзывает вниз, он постанывает, на широком загорелом лице наслаждение. Еще круглится над водой живот, потом погружается грудь, вот он окунает плечи, шею, потом затылок и, гибко перевернувшись, отталкивается и медленно и счастливо плывет через Азовское море в меотийскую свою прародину.
Отношение венгров к воде наивно и стихийно, я сталкиваюсь с этим снова и снова.
В прошлом году шофер, с которым мы ехали на озеро Балатон, погрузил в багажник целый ящик пустых бутылок, чтобы привезти домой воду из неизвестных источников — как он ее смаковал, как причмокивал языком, как он нюхал ее, как он разглядывал бутылку на свет! Или в термах: часок-другой болтовни и сплетен, люди сидят в воде на каменных креслах и стульях, в воде курят, в воде грызут конфеты, в воде играют в шахматы, в воде пьют минеральную воду, в воде мечтательно рассказывают о приключениях в купальнях, без стеснения наслаждаются, омывая тело горячей и сернистой водой. Тогда в Хевизе люди валялись в теплой грязи, это больше всего напоминало оргии… А как пробуют воду в легендах:
«И когда Кушид дошел до середины страны Венгрии и достиг земель Дуная, увидел он, что местность здесь прекрасна, земля же хороша и плодородна, вода в реке здоровая и трава сочная, и все это ему понравилось. И пошел он тогда к князю Святоплуку[52], правившему в стране после Аттилы. И передал он приветствие от своих и сообщил, зачем пришел. Услышал это Святоплук и возрадовался, ибо подумал, что пришли крестьяне, чтоб обработать его землю. Он милостиво отпустил посла. Кушид наполнил бочонок дунайской водой, сунул пучок травы в заплечный мешок и взял с собой ком черной земли, и так он вернулся к своим. И рассказал он им обо всем, что видел и слышал, и поставил перед ними бочонок с водой, положил траву и землю. Все это им очень понравилось. Они попробовали лежащее перед ними и убедились, что вода сладка, что земля превосходна и что трава с лугов такова, как рассказал их посланец».
Арпад[53] наполнил водой из Дуная свой рог и, поднявши перед всеми венграми этот рог, молил всесильного бога о милости. Пусть господь отдаст им эту землю на веки веков. И когда он окончил свою молитву, все венгры трижды воскликнули: «О господь, о господь, о господь!»
В монастырской школе мы должны были купаться в ванне в купальных трусах, несмотря на отдельные кабины. Святой брат, ведавший ваннами, подглядывал в замочную скважину, надеясь, что мы разденемся.
В прошлом году здесь на солярии изо дня в день велись бесконечные споры о морали и литературе, о Гомере и модернизме, о Лукаче и Анне Зегерс, о Томасе Манне и Генри Миллеру, о Камю, о новых советских писателях, о семантике и теории игр[54], о Йожефе и о Фреде, о Фюште, Мадаче, Ади, Витгенштейне[55]. Мне совсем не по душе такие разговоры в широком кругу, но тогда я принял в них участие, мы спорили, а рядом были горы и облака, и вода была совсем близко.
Прекрасная грустная желтая листва.
Святой Лука между платанами добродушно глядит вслед двум совсем юным врачам.
Когда я в заключение спускаюсь в бассейн с холодной водой, Эльга предостерегает меня и советует, учитывая мое состояние, следующий порядок: сначала теплая вода, потом все теплее, теплее и, наконец, горячая, и тогда сразу вылезать, так будет правильнее всего, тогда и холодный воздух мне не повредит. Если же охлаждаться постепенно, можно отдать богу душу.
Парильня — настоящий дворец Миноса[56]! Пройдя по дорожке, ведущей из бассейна, потом через дворик, ты поднимаешься на несколько ступеней, пересекаешь вестибюль и через зал, где в халатах и шапочках сидят потеющие пожилые мужчины, через дверь с надписью «ВЫХОД» попадаешь в коридор, по которому движутся простыни; как ночной кошмар, возникает во тьме винтовой, отделанный кафелем переход, ведущий к железной лестнице, где восседает бородатый банщик; он внимательно оглядывает тебя и недоверчиво смотрит на твой небрежно скомканный входной билет, подносит его к свету, ощупывает его, чтобы убедиться, есть ли на нем тайный знак, дающий право на вход, и выдает тебе деревянную бирку в ладонь величиной. Второй, еще более бородатый банщик скрывается в клетке на верху железной лестницы и в обмен на эту бирку протягивает тебе искусно сложенный полотняный мешок, жестяной жетон и тазик и неопределенным, но гостеприимным жестом указывает вперед. Ты попадаешь в спутанный и перепутанный, как переулки в гетто, лабиринт клеток, составленных из планок, реек, палочек, решеток, стоек, щелей, пазов, отверстий и воздуха, клеток внутри и клеток среди клеток, клеток запутанно-пронумерованных, входящих в одну большую клетку, которая просматривается насквозь и именно потому кажется особенно непостижимой. Очутившись в этом лабиринте ходов, закутков, каморок, ниш, тупиков, тайников, от которых отходят кабины, куда тебя вталкивают, ты сдаешься не сразу, а движешься, исполненный надежды найти свою, и долго блуждаешь по этим чуланам, клеткам, тайникам, тупикам, нишам, закуткам, каморкам, ходам и переходам клетки-лабиринта, загадочного, несмотря на то что он просматривается насквозь, этой клетки, состоящей из клеток, клеток внутри и клеток среди клеток, клеток запутанно-пронумерованных, клеток из воздуха, отверстий, пазов, щелей, стоек, решеток, палочек, реек, планок, клеток, спутанных и перепутанных, как переулки в гетто, ты блуждаешь, покуда, получив в ответ на все вопросы, обращенные к тем, кто, закутавшись в простыни или ограничившись набедренной повязкой, делит твою судьбу, один лишь номер кабины на немецком языке, ты не начинаешь понимать: твоя надежда была самонадеянностью и счастьем было бы найти дорогу хотя бы назад, к банщику, — и тут из-за поворота, мимо которого — могу поклясться — ты уже раз пять проходил, с насмешливой улыбкой возникает твоя кабина, не заметить которую невозможно; и, облегченно вздохнув, ты входишь в нее, раздеваешься, стоишь голый, осматриваешься, выглядываешь и видишь сквозь планки, рейки и люки только фигуры, обернутые в простыни или в набедренных повязках, и в своей наготе понимаешь, что снова погиб; неужели ради какого-то паршивого передника придется второй раз пройти этот запутанный планочно-реечно-решетчато-стоечный лабиринт, подобный клетке из клеток, каморок, каюток, ходов, переходов, сеток, кабин, открытых на все стороны… Нет! И тут, уже решившись выйти голым, ты хочешь завернуть взятые с собой ценные вещи в полотняный мешочек и вдруг замечаешь, что это вовсе и не мешочек, а передник из серого холста со шнурками, чтобы завязать их на бедрах; прикрыв наготу, ты с облегчением выходишь, подобно всем остальным, из кабины и тут же понимаешь, что ты — такой, какой ты есть, — погиб: никогда не найти тебе кабину, где остался твой паспорт, твои деньги, все твои бумаги; но делать нечего, знакомый поворот внезапно исчез, поток людей увлекает тебя за собой, влечет в неизвестность, ты покоряешься судьбе и, проклиная грипп, сломивший твою волю, движешься в общем потоке, спереди прикрытый, сзади голый; и вдруг все гонимые разделяются: вперед идут только те, на ком передники, а облаченные в простыни остаются; лабиринт сужается и становится коридором, коридор завинчивается бесконечным поворотом и, еще сужаясь, спускается вниз, в пасть преисподней, где дымится пар, испаряется пот, клубятся волнистые волны, качаются фонари, мимо скользят тела, слышатся кряхтение и стоны, колонны кажутся плоскими, гроты, пещеры, ступени ведут вниз, ступени вверх, тесные бассейны, из которых торчат головы и машут руки, пол, ступени, колонны — все скользкое, ты оступаешься, ухватившись за деревянную стойку, нечаянно дергаешь задвижку, со скрежетом открывается дверь, и ты застываешь в изумлении: там, в кипящем сухом воздухе, восседают вокруг своего князя Алмоша[57] его соратники…
Valóban nagy tudós vagy, idegen…[58]
И это воистину они: герои-завоеватели сей земли, семеро верных слуг Алмоша, венгерские рыцари с бронзовыми телами, почти все уже седые, их усы красиво подкручены, они глядят соколиным взором; восседают они на богатырской мебели, на деревянных креслах с широкими подлокотниками, чтобы было удобно класть на них утомленные мечами и поводьями руки, внимая словам князя. А тот, кто обращает к ним свою речь, — это Алмош, сын Эледа, сын Улбана, сын Эдё, сын Чаба, сын Этцеля, сын Бендегуза, сын Тура, сын Шимона, сын Этеле, сын Балинта, сын Кушида, сын Беренда, сын Жолта, сын Булчу, сын Балога, сын Жамбека, сын Тимара, сын Лехела, сын Левенте, сын Кулха, сын Омту, сын Мишко, сын Микеши, сын Бестура, сын Буды, сын Чанада, сын Букена, сын Бондефарда, сын Фаркаша, сын Элемира, сын Кадара, сын Белера, сын Кира, сын Кеве, сын Келеда, сын Дама, сын Бора, сын Хунара, сын Нимврода, сын Тана, сын Яфета, сын Ноя, который во время всемирного потопа приплыл к горе Арарат… Это родоначальники Венгрии, и Алмош рассказывает им сон своей матери, что из нее вытекает бурлящая вода, которая на далекой чужбине превращается в могучий поток, и Алмош говорит им о крае, где самая зеленая трава, и самый черный чернозем, и зерно, что дает больше всего муки, и наисладчайшая вода, и в ответ кивают князья — их семеро, и все они испытаны в бою: кивает Арпад — отец Золтана, отец Таксума, и кивает Дюла — отец Дюлы, отец Ласло, и кивает Конд — отец Кушида и Чупана, и кивает Лехел, который прогнал цыган с Голгофы, да прославится его имя, и кивает Ташш, и кивает Урс, и Ташш делает знак чужеземцу, что смиренно стоит перед воротами, чтобы тот вошел и запер ворота, и Дюла — отец Дюлы, отец Ласло, отец прекрасной, как звезда, Шаролты, указывает на самое последнее сиденье — но тут благородные отцы Венгрии гневно прерывают свое размышление, поднимается Алмош Древний, и Арпад Смелый, и Зоболх, строитель крепостей, и Дюла — отец Дюлы, отец Ласло, отец прекрасной, как звезда, Шаролты, и Лехел, и Ташш, и Урс Длиннобородый — все поднимаются со своих мест, и хмурят брови, и морщат лбы, и бросают на чужестранца восемь раз по два взгляда — стальных и гневных, ибо он, чужестранец, осмелился снять передник, прикрывший его наготу, и положить его на влажную поверхность сиденья, и тогда тот, покраснев от позора, оборачивается и обращается в бегство.
Между колоннами в нишах, под арками, четыре бассейна: три побольше, один поменьше; от бассейна к бассейну вода становится горячее на четыре градуса, от двадцати восьми в маленьком до сорока градусов по Цельсию в большом; передники, плавающие на воде в кругу беседующих, кажутся лепестками лотоса.
Тринадцать Леопольдов Блумов[59]: какая метаморфоза.
В парильне: старики ушли; теперь над всеми возвышается атлет, он сидит на спинке стула и выжимает себя, как белье. Ожесточенно, с невероятной серьезностью спортсмена, занявшего одиннадцатое место на районных соревнованиях, он выжимает из своего тела — пора за порой — воду и каждый раз, поднимая руку, играет мускулами, и никто не обращает на него никакого внимания, мудрый народ. Четверть часа он обрабатывает участок тела от ключицы до грудины, мне интересно, сохранит ли он такой же темп, но жара выгоняет меня наружу.
В самом сердце винтового перехода, в яме для жертвоприношений, между двумя массивными короткими лестницами, вместо улыбающегося Минотавра стоит, улыбаясь, прекрасный загорелый юноша, истинный сын Пасифаи, обнаженный до пояса, и все проходят мимо него, передники падают, жертвы стоят обнаженными, с легкой улыбкой он сострадательно протягивает каждому простыню, чтобы целиком укрыть наготу.
Ты вступаешь в гигантский зал, где на сорока лежанках неподвижно возлежат и ужасающе стонут бледные, завернутые тела, а между ними расхаживают, высматривая жертву, четыре служителя с хищно раскрытыми ножницами, тебе тоже не миновать их, тебе тоже.
И ты, завернувшись в простыню, проходишь мимо мастеров педикюра, и снова пересекаешь на сей раз торжественно пустой зал, и сквозь ввинчивающийся во тьму, облицованный кафелем переход невозмутимо поднимаешься по лестнице мимо одного банщика к другому, в то время как двое вновь прибывших, робея, предъявляют билеты.
Ты снова боишься заблудиться в лабиринте; банщик в клетке в ответ на твой вопрос о кабине отбирает у тебя жестяной жетон и широким жестом указует на пейзаж из планок и реек, но тут Дюла, отец Дюлы, отец Ласло, отец прекрасной, как звезда, Шаролты, подхватывает тебя под руку, ведет тебя, и вдруг перед тобой возникает твоя кабина, а в ней, о чудо, твой пиджак, и брюки, и деньги, и паспорт, и все бумаги, и Дюла, отец Дюлы, отец Ласло, отец прекрасной, как звезда, Шаролты, спрашивает тебя с любопытством: «Так что же нового написал Кунерт?[60]»
И ты идешь через зал отдыха мимо потеющих пожилых мужчин в халатах и шапочках (к которым после твоих странствий тебе полагается присоединиться, хотя у тебя нет ни халата, ни шапочки) через выход с надписью «ВХОД», и тут вдруг двор уходит у тебя из-под ног; мне приходится сесть, мне становится по-настоящему страшно, что я не доберусь до дому, и неожиданно появляется Ференц, так оно и есть: эти бани — сущая Академия Венгрии. Ференц уже вызвал по телефону такси, и теперь он сидит рядом со мной на скамейке. Прохладно. Ференц выдыхает дым своей сигареты «Терв» прямо мне в нос, я кашляю и кашляю, а Ференц говорит с сочувствием: «Да, грипп — это скверно, при гриппе дым непереносим» — и, прикуривая новую сигарету от прежней, придвигается ко мне и спрашивает, правду ли ему сказал Дёрдь, будто тому сказал Габор, что якобы я сказал Эльге, что собираюсь написать книгу о Будапеште, и он делает такое, полное острой иронии и скепсиса ударение на последних словах, что я, несмотря на свой жар и свою злость, громко смеюсь: не волнуйся, Ференц, не волнуйся, я знаю, я не вправе писать даже ни об одном из этих мостов; я просто продолжаю свой дневник, вот и все, и если что-нибудь отразится в нем, так это будет не Будапешт, а осколки Будапешта.
Вечером я приглашен к Эльге на паприкаш из картошки и суп из белых бобов с домашним мучным соусом, этот соус — специальность ее младшего сына, он — математик (старший, как и отец, музыкант). А главное блюдо — крестьянский ужин: картофель нарезан большими кусками, большие куски колбасы, большие куски копченого мяса, большие куски сладкого перца, все это тушится вместе, разумеется, на свином сале, а пряные приправы — секрет хозяйки, и я ем и ем.
Ференц осуждает выражение «крестьянский ужин», которое я употребил, оно отдает опереттой, мне надо почитать Морица, тогда я узнаю, что в действительности ел венгерский крестьянин.
«…Паприкаш из картошки ел у меня и Гюнтер Грасс[61], — говорит Эльга, — он съел две полные тарелки, потом принялся за третью, тогда мы перестали есть и стали смотреть на Грасса, а он наполнил свою тарелку в четвертый раз, и я подумала, этого нельзя допускать, он же лопнет, но потом меня одолело любопытство, и я не стала вмешиваться, и тогда он умял четвертую тарелку…» «И тогда?» — спросил я нетерпеливо. Эльга просияла: «Тогда он принялся за сыр и салями».
Младший, математик, рано ушел: завтра на рассвете он едет с экскурсией на один день в Вену. «И для этого его освободят от занятий?» — спрашиваю я, и Петер отвечает, что поедет весь класс, а когда Эльга видит мое удивленное лицо, она объясняет: «Послушай, мы же заинтересованы в том, чтобы молодежь знакомилась с миром, пусть научатся ориентироваться в нем, чтобы не оказаться дураками, когда им придется представлять Венгрию. Чем раньше они начнут набираться опыта, тем лучше». (Музыкант учится в Ленинграде.)
Найти дома, кому принадлежит изречение: «Австрийцу за границей делать нечего!»
Рассказы Манди. Материя, из коей сотканы ночи и дни Йожефвароша, VIII района, кварталов, где живут наименьшие из малых сил. Я знаю этот район, лежащий к юго-востоку от Большого Кольца, только по рассказам Манди. Чужеземец так же не попадает туда, как в Берлине не попадает он на Акерштрассе, а это именно тот мир, куда я хотел бежать во времена моей юности и который оставался запертым для меня, как жадно ни искал я ключа к нему.
Тогда в рейхенбергской школе внезапная любовь: девушка, которая, сплясав на канате, обходила публику с тарелкой, собирая деньги; тогда у меня тоже был жар; я хотел бросить все, что мне давали на месяц, и вдруг застыдился, мне вообще стало стыдно давать ей деньги, и я сбежал, а она ругалась мне вслед.
Мир людей, живущих на самой крайней границе бюргерства, там, где начинаются владения Гофмана и Гоголя.
Я еще помню, как играли дети в канавах Хюбнергассе, когда я поступил в гимназию в Рейхенберге; они были гораздо моложе меня, а я стоял около них в матросском костюме и завидовал им, мне хотелось вместе с ними выуживать клочки бумаги из водостока; а тем временем мой отец торговался в лавке «Макош и Макошек» из-за брюк гольф, потому-то в ярости от стыда я удрал из лавки.
Этот мир был для меня Другим, и Другое должно было быть истинным… Мир, в котором жил я, был миром лжи. Самыми лживыми были рождественские вечера, когда служанка, багровая от смущения, растерянно сидела за семейным столом, а хозяйка прислуживала ей, и хозяин дома, извлеченный из трактира, пел «Тихая ночь, святая ночь», и пылали свечи… рождественская елка доставала до потолка; подавали уху, запеченного карпа, красное вино, торт, кофе-мокко и домашний шоколад, после чего все семейство отправлялось к ранней мессе, а служанка одевалась, ей приходилось одеваться перед сном, потому что в ее каморку залетал снег.
Мир мечтаний наяву, мир клятв, жертв, иллюзий, в котором вера, надежда и любовь страшно упали в цене и все-таки не были еще жалкими.
Мир бунтов, дерзости, непослушания: с каким трепетным восхищением смотрел я на пламя, вырывавшееся из труб крематория, который был построен союзом сторонников кремации и вольнодумства. В стране католиков оно было подобно дыханию Люцифера, оно вопияло против господа и отрицало ад.
Или кабак пастухов в Рейхенберге внизу, в долине, — распивочная с самой мрачной репутацией; мы никогда не отваживались войти в нее, даже просто приблизиться к ней, часто в сумерках мы стояли наверху, на краю наших спортивных площадок, смотрели вниз, держась за руки, мы стояли совсем тихо.
У Манди (впрочем, что значит «у Манди», ведь я знаю лишь одну эту книжечку из пяти рассказов) нет ни капли сентиментальности. Эти рассказы — кристаллы: твердые, с острыми краями, прозрачные, точные; непостижимо.
Манди: «Однажды после обеда дядя Варна накинул свой больничный халат. В этой застиранной накидке он стал похож на опустившегося наемного убийцу, которому теперь дают только мелкие поручения».
Или: «Дочь ела, не поднимая глаз от тарелки. У нее были светлые густые волосы и загорелые руки, она напоминала девушку, сидящую на краю плавательного бассейна».
Нет, это не производит никакого впечатления. Манди нельзя цитировать.
Бедность — гротеск, голод — гротеск, планы — гротеск, преступления — гротеск, боль — гротеск, вожделения — гротеск, жалобы — гротеск, лица — гротеск, мир гротеска, ужасающе подлинный, — не это ли привлекло меня?
Просто этот мир гротеска был Другим… Разумеется, Другим внутри моего мира, иначе я не мог бы мечтать о нем. И он не был миром рабочего класса: между тем миром и мною возвышался гигантский, серый, глухо ревущий, поглощающий людей Молох — фабрика Ганей, которая лежала в двухстах-трехстах метрах напротив родительского дома.
Странно, а собственно говоря, совсем не странно, что этот другой мир был округой физических уродств, округой горбунов, лилипутов, скрюченных, слепых, глухонемых, кривых, хромых. А все рабочие выглядели нормальными, только они были бледными, слабыми на вид, серолицыми: там не могло быть Другого.
Разве сострадание только реакционно? На этот вопрос существуют утвердительные ответы, ответы в общем и целом, но каждое чувство, даже ненависть, может повышать или ослаблять социальную энергию, и из каждого чувства, если это только честное чувство, если оно искренне и сильно, может вырасти сильная и честная литература, которая сама по себе социальный поступок.
И сострадание — это ведь не жалость и, главное, не жалость к самому себе. Последняя действительно отвратительна.
Это традиция Гоголя, Достоевского, Чехова, Горького, Жан-Поля, Барлаха, Лакснесса и Казандзакиса[62]; так что не спешите пренебрежительно морщить нос.
В слове «избитый» таится трагедия… Жертву унесли, измочаленные розги еще лежат в углу, на них налипла кровь…
«Избито» — в звуке «о» этого слова еще раз напрягаются мускулы палача.
«Быть между» — два смысла: барьер или связующее звено.
S = Р — между ними знак равенства.
S ≠ Р — между ними знак несовместимости.
Аттила Шмельцле Жан-Поля: над ним потешаются, как над трусом, но в нем уже пронзительно и комически беспомощно вопит тот ужас, который позже перестанет быть комичным, ужас, который уже знаком Войцеку и его капитану[63].
Здесь возникает новое качество верноподданничества: гротескный, трагикомический верноподданный.
Шмельцле тщетно пытается избежать судьбы некоего К. Мы узнаем о трех днях и двух ночах этих попыток, и они бесконечно веселы, но о последующих мы не узнаем ничего.
Тогдашний страх перед тем, что снаружи, и тем, что внутри: сидя в переполненной церкви перед кафедрой, вдруг испытать непреодолимое желание громко крикнуть проповеднику: «Я тоже здесь, господин священник».
Или, проходя в чужом городке мимо тюрьмы, подумать, что внутри кто-то трясет прутья решетки и кричит, указывая на тебя: «Там внизу идет мой соучастник…»
Другому Аттиле, тому другому Аттиле, поэту, певцу солидарности, тоже был известен этот страх: «Я не избегну наказания!»
А с каким воплем сердца написан «Вуц»[64]!
А слова мертвого Христа, несмотря на их утешающее обличье, — самое мрачное надгробное слово миру, какое я только знаю.
«И когда взглянул я в глаза господа, в которых скрывался бесконечный мир, я увидел пустую бездонную глазницу; и вечность покоилась на хаосе и вгрызалась в него и пережевывала сама себя…»[65]
Жан-Поль и Эрнст Барлах — вот это была бы тема.
Или закончить «Комету»[66].
Скромнее: написать книжечку снов.
Можно спорить о том, представляет ли Йожефварош Манди сердце Венгрии, но, вне всяких сомнений, кладбище Пантеон, где стократно покоится гений Венгрии, представляет собой сердце Йожефвароша.
Казнь венгерского гусара в «Фельбеле»[67] Жан-Поля и казнь партизана у Юнгера…[68] Эти сцены стоят курса лекций. В основе обоих эпизодов заключена одна и та же мифологема; и насколько по-разному она выражена в одном случае плебеем-демократом, в другом аристократом-фашистом! Подумать только, что фланги одного и того же класса буржуазии могут так отличаться.
Мое поведение на стоянке такси было постыдным… Но что я мог сделать? Вопрос не столько в этом. Постыдной была реакция без малейшей попытки понять этого непрофессионального носильщика багажа, именно этого и именно тогда. Но разве все дело не в действии? Да, в том, которое следует за первой реакцией.
Также и ради этого последующего действия: «Выполняйте добросовестно свою частную задачу…» У меня не выходит из головы это изречение.
Носильщик был гражданином из мира, о котором я тосковал. Я не попал в него и теперь уже больше никогда не попаду, да и не хочу попасть. Из старого мира я ушел.
Где же я?
«Внутри», совершенно внутри, в счастливом совершенном согласии с окружающим я был, собственно говоря, всего дважды, и оба раза я находился на окраине происходящего: за колючей проволокой в антифашистской школе и тогда, на «Варнов-верфи»[69].
Два раза — это много. Как правило — ни одного.
В доме напротив полуопущенные, косо висящие шторы вдруг закрылись — фантастическое изменение.