Встал очень рано; в сумраке рассвета закончил перевод «Мятежного Христа» и еще раз перечитал для встречи с читателями «Очень больно» и стихи Фюшта. Потом, захватив однотомник сказок братьев Гримм в мягком переплете — генделевское издание, я приобрел его просто, чтобы что-нибудь купить, когда зашел в маленькую букинистическую лавку в Сегеде, — наугад отправляюсь куда-нибудь на берег Дуная навстречу теплому дню.
Превращение в сказках. Странно, что герой играет в них всего лишь роль катализатора. Он принимает, правда на время, обличье животного, но все равно остается неизменным; пусть он становится «еще краше», «еще милее», «еще сильнее», но все это лишь общее место, чтобы показать, что и сам он не обделен тем счастьем, которое приносит. Но его окружение, его социальная среда (семья, замок, страна, государство) меняются, освобождаются от тяготевшего над ними проклятья, от злой напасти.
Они меняются, но они не совершают внутреннего превращения, они возвращаются к исходному состоянию. А превращается в минус А и снова становится А.
Отрицание отрицания, по Энгельсу, идет от плюс А через минус А к А2, где корень и будет плюс А и минус А. Отрицание отрицания больше, чем просто утверждение, с этого момента и навсегда в нем содержится отрицание. Квадратные уравнения имеют два корня.
Квадратные уравнения существуют в двух измерениях.
Идиллия — нарушение идиллии — идиллия. Почему мы миримся в сказках с таким ходом событий? Мы стремимся к нему в жизни и потому хотим видеть его в сказке. Но если бы сказка сводилась только к этому, она была бы пресной. В сущности, привлекательной для нас сказку делает то, что мерцает под поверхностью этого движения.
Одно ужасно: из своих странствий в иной мир герой не приносит с собой ничего — ни воспоминаний, ни представлений о своем ином существовании, ни опыта. Он всего лишь прошел через иное существование, не более того. Это ужасно, потому что безнадежно.
Ведь он же был медведем (конем, тигром, оленем, рыбой, львом, зайцем, цветком, деревом, камнем, богачом). Или только принимал их форму?
А если он был вороном, не вспоминает ли он иногда с тоской, что прежде мог летать?
«Я околдован» — почему мы воспринимаем эту формулу только положительно? В девяноста девяти случаях из ста это самое ужасное, что только может случиться с нами.
Не волшебство составляет ирреальную сущность сказки; немножко поколдовать можно научить каждого… Сказочна почти безграничная возможность взаимосвязи всех со всеми, и восстановление идиллии, счастливый конец, смех, которым заканчивается вестерн. Сказка может зародиться в действительности, действительность же не зарождается в сказке.
Заложили ли создатели сказок в них то, что мы там вычитываем? Едва ли. Просто они рассказывали сказки… Но мифы, даже их обломки, сохранили в сказках свою силу.
И слушатели внимали сказке и слышали, как она шепчет: здесь рассказывается о тебе.
Именно так после Нюрнберга и Освенцима воспринимал я сказки tua res agitur и потрясенно думал, что в одной книге заключен весь смысл немецкой истории; сотни раз я вглядывался в нее, как те люди, что сотни раз глядели на свинопаса, не подозревая, что он и есть спаситель.
Жил-был[129]…
tua res agitur
А на следующий день, когда она с королем и всеми придворными уселась за стол и начала есть со своей золотой тарелочки, вдруг, откуда ни возьмись, плюх-плюх-плюх, что-то вскарабкалось по мраморной лестнице, и когда оно взобралось наверх, оно постучало в дверь и промолвило: «Королевская дочка, самая младшая, ну-ка отвори мне!» Принцесса побежала поглядеть, кто там. Она отворила дверь и увидела лягушку. Тогда она изо всех сил захлопнула дверь и снова села за стол, и ей стало очень страшно.
tua res agitur
Какие забавные имена, невольно призадумаешься —
tua res agitur
Не успела собака пробежать нескольких шагов, как оказалась на краю глубокой трясины и не могла идти дальше; и тут из трясины высунулась голая рука, схватила собаку и утащила ее в глубину. Когда охотник увидел это, он вернулся обратно и позвал троих людей на подмогу, чтобы они принесли ведра и вычерпали болото. Когда показалось дно, там лежал дикий человек, и тело у него было ржавого цвета, как ржавое железо.
tua res agitur
Тогда отец пошел к дочке и сказал: «Дитя мое, если я не отрублю тебе обе руки, меня унесет черт, и я в своем великом страхе пообещал ему сделать это. Помоги мне в моей беде и прости мне то зло, которое я тебе причиню».
tua res agitur
Чую я, чую запах человечины…
tua res agitur
И снилось мне, что в некоем царстве, некоем государстве росло дерево, которое раньше приносило золотые яблоки, а теперь на нем не было даже листьев. В чем причина? «Откуда вам знать! — ответил черт. — Мышь грызет корни дерева, если вы ее убьете, дерево снова будет приносить золотые яблоки, а если она не перестанет грызть корни, дерево совсем засохнет».
tua res agitur
Если ты скажешь правду и признаешься, что отпирала запертую дверь, я сниму свой запрет, и ты снова обретешь речь.
tua res agitur
Мы принесли не только золотую птицу, сказали они, мы добыли золотого коня и красавицу из золотого замка. То-то была радость! Да только конь не брал корма, птица не пела, а красавица сидела и проливала горькие слезы.
tua res agitur
И когда кошечка Лизхен проснулась после долгого сна, увидела она, что стоит наполовину голая, и сказала себе самой: Это я или не я? Нет, это не я.
tua res agitur
И прошло почти семь лет, и они радовались и думали, что теперь их скоро расколдуют, но до этого еще было далеко.
tua res agitur
И тут крестьяне удивились и спросили: «Ты, Бюрле, откуда взялся? Ты что, из воды вылез?» — «Конечно, — ответил Бюрле, — я утонул и был глубоко-глубоко, пока не попал на самое дно». — «Где ты был все это время?» — «Ах, отец, я был и в мышиной норе, и в брюхе коровы, и в утробе волка; теперь я больше никуда от вас не уйду».
tua res agitur
И притом в сказках заключены всего лишь обломки мифов.
Но правда: надо принимать в расчет, как эти обломки отполированы, во что оправлены.
Из кафе выходит старый, кислолицый, явно страдающий болезнью печени господин в коричневой узкой бархатной куртке и коричневой бархатной шапочке; он скрючен, точнее, вдвинут сам в себя, левое плечо — в правую сторону груди, правое плечо — в левую сторону груди, и левое чуть ниже правого; он болезненно улыбается во все стороны; тут сквозь вращающиеся двери входит маленький, толстенький человечек и, уже из вестибюля, еще раз выглядывает на улицу, затем поворачивает верхнюю половину тела на сто восемьдесят градусов по отношению к нижней и одновременно наклоняет повернутую половину набок — это воплощенное движение в трехмерном пространстве, протекающее во времени; первый — Вдвинутый-в-самого-себя — проходит мимо вошедшего; и тут из кресла поднимается старик с мохнатыми бровями, который вдвинут в самого себя по вертикали и без всякой сутулости… Все трое стоят рядом, образуя группу; это выглядит — как бы это сказать? — фантастически, слово это избито, но я не нахожу другого, и тот, с мохнатыми бровями, поднимает плечи выше головы, и теперь я вижу: это — кубизм, наконец-то я понял, что такое кубизм, и походка, какой страдающий печенью идет к вращающимся дверям, тоже кубистична, она — параллелограмм сил, сложение двух противоборствующих тенденций по некоей результирующей оси; он шагает прямо, прямо как по линейке, но эта прямая — средняя линия двух устремлений вправо и влево, а круглый завинчивается обратно, притом навстречу человеку с мохнатыми бровями, который, раскинув руки и обнимая ими круглого, смещается по диагонали.
Позавчера венгр, профессор Габор, получил Нобелевскую премию за голографию — метод превращения двухмерных изображений в трехмерные; возможно ли нечто подобное для превращения трехмерного в четырехмерное?
Вообще: сколько измерений необходимо для однозначной ясности? Я могу с однозначной ясностью изобразить на плоскости нечто трехмерное, то есть так, что его можно будет воссоздать по этому изображению, но я не могу изобразить плоскость на отрезке, имеющем одно измерение: тут будет недоставать Другого.
Если я могу нечто четырехмерное наглядно передать трехмерным изображением, а трехмерное — столь же наглядно — двухмерным, не является ли трехмерное вообще лишним? Разумеется, но лишь там, где господствует изображение, а именно — на бумаге.
Является ли всякая двухмерность изображением чего-то объемного, или существуют плоскости в чистом виде? Живопись, несмотря на все свои усилия, не смогла исключить пространства. Сказка двухмерна, но в ней всегда чувствуешь глубину пропасти. С другой стороны, есть плоские произведения, которые лишь симулируют глубину; можно ли четко определить разницу, существует ли для этого метод, соответствует ли вообще терминология существу понятий? Что означает тогда в литературе «двухмерный»? Что является измерениями в ней, что в ней является осью X, что осью У, что осью Z; почему одно стихотворение мы называем глубоким, другое — плоским; в чем разница между «слишком длинным» и «слишком широким»? Как выглядит время в этой системе координат?
Глубина ведь тоже всего лишь одно измерение; она должна соединиться с некой плоскостью, чтобы возникла трехмерность. Сама по себе она всего лишь направление… Глубина вместе с шириной или глубина вместе с длиной создают только двухмерность.
Сказки развиваются на плоскости, но они указывают на глубину. Тем самым они выходят за пределы самих себя.
Кто движется в одном-единственном направлении, ничего не пересекая, тот уходит в пустоту.
Моя лирическая система основывалась на сказках, уже много лет назад она истощилась, но вместо того, чтобы расстаться со сказками, я все продолжаю и продолжаю задавать им вопросы.
Перейти от двухмерного к трехмерному — значит изменить направление.
Мифы — это опыт человечества, сказки — новое использование мифологических мотивов. Миф из первых рук, сказки — из вторых. И все-таки главные черты жизни в сказках еще видны, в отличие от некоторых литературных произведений, которые называют себя реалистическими, но на самом деле всего лишь бумага.
Сказки — это картинки в калейдоскопе, складывающиеся из осколков мифов: пестрые, плоские, восхитительные, взаимозаменяемые.
Сказка указывает на бездонные глубины, миф сам — бездонная глубина.
Люди в мифах — как боги, цельные, ничем не изуродованные существа. В сказках люди подобны теням, а духи — те же тени в преувеличенном виде и действующие в том же измерении. Поэтому каждый может вступать с каждым в почти неограниченные взаимосвязи в любом направлении. Кто потрет лампу Аладдина, тому будет служить дух; в мифе не всякий осмелится коснуться лампы, не говоря уже о том, чтобы вызвать духа.
В сказках могут действовать чудесные автоматы; мифы, строго говоря, не знают ни автоматов, ни чудес.
В мифе люди и боги по отношению друг к другу — это Другое, и Одно не может быть выражено через Другое. Однако оно не является и его противоположностью. Сказка знает только полярные противоположности, злодей в ней — прямая противоположность герою, это вещество и антивещество, плюс А и минус А. В лучшем случае есть промежуточные ступени, половинчатость, но все это — лишь градусы в пределах единой шкалы. Миф же многомерен.
Сказки, подобно мифам, сродни играм, но в сказках существуют правила игры лишь одного рода, они однозначны и всегда соблюдаются. Миф знает различные системы правил игры, одни для людей, другие для богов, и каждой стороне правила Других ясны не до конца и даже не могут быть до конца познаны.
В сказке всегда господствует однозначная справедливость, в мифе существуют разные виды справедливости.
Сказки учат мечтать, мифы — жить. Сказка дарует утешение, миф — опыт.
«Миф свободен от любой формы подмены действительного воображаемым». Эти слова моего корреспондента дают мне ключ: сказки — это мечты о желаемом, основанные на мифах.
Сказки — линии на плоскости, мифы — движение в глубине пространства.
Миф никогда не фаталистичен, сказка фаталистична всегда, поэтому ей неведомы альтернативы. Хэппи-энд в ней предопределен заранее, он неизбежен, два-три исключения лишь подтверждают правило, например, венгерская сказка о бычке с отвинчивающимся рогом, который должен умереть. Когда я прочитал эту сказку Барбаре, она плакала, она была потрясена, я хотел было оживить бычка, но она не поверила мне даже тогда, когда я открыл книжку на прежней странице и показал ей будто бы ожившего бычка. Она отнеслась недоверчиво к моим успокоительным словам, ее поразило нечто более страшное, чем дракон с двадцатью четырьмя головами, — ее поразила жизнь.
Мы приучили себя связывать понятие фатализма с понятием пессимизма, но существует и вполне оптимистический фатализм. Изречение Брехта, что социализм таков — настолько хорош или настолько плох, — каким мы его создали, предостерегает именно от такой фаталистической веры в автоматические свершения.
В сказке мораль автоматизирована; в мифе она складывается. Мифы — процесс, сказки — результат.
В сказке всегда побеждает добрый (он всегда герой сказки), в мифе боги непобедимы.
Среди нас живет и творит рассказчица мифов самого высокого класса — Анна Зегерс. Ее «Крестьяне из Крушово» — песнь новой «Илиады»; ее аргонавты отправляются в Мексику и на Гаити; то, что происходит в квартире фрау Крамптчик, когда там устанавливают пулемет, могло бы войти в новый том «Метаморфоз», а «Человек и его имя», несмотря на некоторые неудачи, повествуют об истории Одиссея нашего времени.
Мы отрезаем себе пути к пониманию мифа, путая мифическое с мистическим. Элемент мифологического — это именно то, что возвышает реализм над натурализмом, создание образов — над простым иллюстрированием. Это отличие определяется вовсе не тематикой, например тематикой политической. Именно у Зегерс можно научиться тому, как такое исключительно политическое явление, как линия партии, обретает жизнь в литературе.
Мне кажется, я нашел подступ к занимающей меня проблеме стыда и бесстыдства. В мифе всегда присутствует весь человек, в том числе и как существо, обладающее полом, и как создание природы, но он никогда не сводится только к одному или к другому. Подобное сведение к полу и естеству — лишь оборотная сторона мещанского жеманства, но отнюдь не его преодоление, и потому оно носит столь же мещанский характер. Так, например, сообщение о том, что человек вынужден совершать дефекацию, не расширяет представление о человеке, и изображение этого акта не является признаком смелости писателя. Но если Саулу, чтобы справить нужду, пришлось войти в пещеру к Давиду, и таким образом он попал в руки своего врага, и во время этого акта его друг-враг отрезал кусочек от его одеяния, то все это — часть великого мифа, который не мог бы произойти нигде в другом месте и никак по-иному.
Настало время исправить одну фразу: «Герой всегда боится». Она написана в одной из моих стихотворных сказок, я недопустимым образом обобщил здесь черту одной румынской сказки о сражении с драконом… Эта черта меня покорила, это было как раз то, что я искал в сказке, и я, ухватившись за нее, понадеялся, что она подтвердится в других сказках. Но этого произойти не могло; в сказках герои никогда не испытывают страха, страх живет в том измерении, которое из сказки исключено.
Как ни глупо это звучит, иногда я боялся, что уйду из жизни, так и не исправив этой фразы, но мне для этого просто не представлялось случая.
Разница между сказкой и мифом — это разница между пониманием и осуществлением. Кончаясь, сказка полностью исчерпывает себя, но осуществить ее невозможно, разве только в снах наяву. Мифы так же не исчерпываются рациональным их объяснением, как и художественные произведения, но они непрерывно происходят в действительности, кто видит их и может их рассказать — тот поэт.
Диалектика в сказке — отблеск диалектики в мифе, результат диалектического развития, а не его процесс. Мифы — это действие происходящее, а сказки — это уже свершившееся, но никогда не происходившее.
Позже у Габора прочел известное высказывание Томаса Манна: «За последние десятилетия миф так часто служил мракобесам-контрреволюционерам средством для достижения их грязных целей, что такой мифологический роман, как „Иосиф и его братья“, в первое время после своего выхода в свет не мог не вызвать подозрения, что его автор плывет вместе с другими в его мутном потоке, подозрение это вскоре рассеялось: приглядевшись поближе, читатели обнаружили, что миф изменил в нем свои функции, причем настолько радикально, что до появления книги никто не счел бы это возможным. С ним произошло нечто вроде того, что происходит с захваченным в бою оружием, которое поворачивают и наводят на врага. В этой книге миф был выбит из рук фашизма. Здесь он весь — вплоть до мельчайшей клеточки языка — гуманизирован, и если потомки найдут в романе нечто значительное, то это будет именно гуманизация мифа».
И несколько далее в том же докладе его слова о людях, «не имевших корней в прошлом, но бывших его частицей…».
В сказке все взаимозаменяемо, в мифе ничего нельзя заменить; миф — это процесс, в который ничего нельзя добавить и из которого ничего нельзя исключить. Мифы могут пересекаться, они могут сплетаться, как сплел Эсхил миф об Ио[130] с мифом о Прометее, но часть, принадлежащая мифу о Прометее, не может быть заменена частью, принадлежащей мифу об Ио, а часть, принадлежащая сказке об Аладдине, может быть заменена частью сказки об Али-Бабе.
Поэтому люди в сказках не претерпевают внутреннего изменения, они могут быть заколдованы и расколдованы, превращены в свою моральную противоположность. А становится минус А, чтобы снова стать А, или минус А становится плюс А. Этот переход в противоположность происходит всего лишь путем замены определений.
Советские драматурги, создававшие сказки, — Евгений Шварц, Паустовский, Олеша — возвращают сказку к мифу. «Тень», «Обыкновенное чудо», «Дракон», «Стальное колечко», «Три толстяка», несмотря на их названия, мифы, а не сказки, отсюда их воздействие.
Напротив: сказочники буржуазного мещанства переводят сказки из двухмерного мира в одномерный; их продукция использует осколки и обломки народной сказки, из третьих рук передают они читателю эти выжимки. В них уже не осталось ничего от мифа, а значит, и от жизни.
Путь от сказки к мифу — путь к полной жизни, к цельному человеку, к диалектической реальности.
Встреча с читателями: я уверен, переводы из Фюшта твердо стоят на ногах, если публика примет их, значит, так оно и есть. Но «Очень больно» было неверно начато и не удалось. В стихотворении Йожефа есть ужасающе гротескные черты, которых я не передал.
Найду ли я в себе силы еще раз приняться за Ади.
И кто из нас знает, каким был Петёфи.
Долгая вечерняя прогулка с Золтаном и Ференцем, и я только сейчас узнаю, когда разговор заходит о «Надьвилаг» — журнале, публикующем произведения мировой литературы, — что Золтан перевел «Скарданелли» Хермлина.
В реке — цветы и звезды, а в одном месте, только в одном, — огненное колесо.
Ференц цитирует Гёльдерлина[131].
Эспрессо; коллеги; долгий разговор о переводе и о трудностях обоих языков; я жалуюсь, что в немецком языке для важнейшего слова «человек» («Mensch») не существует рифмы; Агнеш оплакивает однообразное звучание слова «любовь» в венгерском языке: три ужасных коротких «е» — «szerelem» — звучат как «тра-та-та», будто ребенок дует в жестяную трубу.
Ференц рассказывает о молодом лирике-цыгане; он называет его самой большой поэтической надеждой Венгрии… Нет, я уже не сумею выучить венгерский язык…
Я был несправедлив к сказкам; я сравнивал их с мифами только с одной, хотя и важной, точки зрения. Но сказки часто — драгоценности, а мифы — неотшлифованные алмазы.
В доме напротив спущены все шторы.
Излюбленные слова героев венгерских народных сказок:
Как-нибудь обойдется!
Ну, ладно, братец, сказал король, только погляди сюда хорошенько, тут на столбах воткнуты девяносто девять человеческих голов, твоя будет сотой, если ты не сумеешь как следует спрятаться!
Маленький свинопас не дал себя запугать. Он сказал: как-нибудь обойдется.
Я бы охотно вас приютил, но в нашем доме и уголка нет, куда вас положить, у нас столько детей.
Ничего, ответили оба странника, мы ляжем на землю, а подстелем соломы. Ладно, сказал бедняк, если с вас этого довольно! Но вот еще что: моя жена на сносях и вот-вот родит. Как быть с вами тогда?
Ничего, как-нибудь обойдется, сказали оба странника.
Это квинтэссенция опыта всей жизни народа. Немецкая сказка такой формулы не знает.