Тове Дитлевеен ДВОЕ ЛЮБЯТ ДРУГ ДРУГА

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Проснешься однажды утром и уже наверное знаешь: так оно все и есть. Ты уже перебрала тьму мельчайших, еле приметных, впечатлений, догадок; позади остались недели сомнений, когда сердце маятником металось между надеждой и страхом. И вот буря улеглась, и безразлично, на что ты надеялась и чего страшилась, потому что теперь дело пойдет так, как уже не раз бывало в прошлом, — все это ведь уже было.

«Когда входишь в лета, впереди почти ничего не остается такого, чего ты не переживала бы раньше», — подумала Ингер, — вся шкала чувств изведана и отработана, как старый рояль».

Ее затошнило от запаха кофе, которым тянуло из столовой, где сидели за завтраком ее большие дети. Всякий раз, когда ее настигала беременность, кофе приобретал вкус ржавого железа. Завеса, неизменно отгораживавшая ее от реальности, внезапно поблекла и истончилась, стала прозрачной, как паутина. Кажется, вот–вот порвется. Она закрыла глаза, но свет будто тонкими иглами покалывал веки. И она поспешно вызвала в памяти соленое печенье и апельсины. Когда она носила в своем чреве Сусанну, то случалось, ехала трамваем в другой конец города, стоило ей услышать, что в тамошней лавке торгуют нашатырными драже. В ту пору шла война, и раздобыть соленое печенье было нельзя. Да и апельсинов не видели уже много лет.

Зато как несказанно обрадовалась она, когда Торбен однажды принес ей горсть крошечных, кислых, сморщенных райских яблочек. Он стоял в дверях кухни, дождевая вода ручьем стекала с него, а он, протянув руку жене, осторожно разжал ладонь:

«Гляди, что я тебе принес!»

Картинка из прошлого, незначительный эпизод, застывший в памяти, словно какая–нибудь мушка в янтаре. Нынче Торбен это, наверно, даже не вспомнит. В первые годы супружества, беспрерывно изливая перед ней душу, он словно бы отдал ей во владение свое прошлое и тем самым лишился его. А от общих их воспоминаний он шаг за шагом отказывался, и вся память его сохранно дремала в ней и росла, как некий второй плод, как беременность. Два года назад он стал штатным критиком газеты «Миддагспостен», и тут он словно отправил на свалку свой строгий костюм конторского чинуши и носил теперь твидовую куртку с кожаными заплатами на локтях и клетчатые сорочки да еще шляпу с низкой тульей. Ему хотелось укрыться от чужих взглядов, и в этом было что–то невыразимо трогательное. Часто задумывалась она над тем, как сурово, как безжалостно судьба вынуждает человека придерживаться строго установленных норм, не отступая от них ни на шаг. У других четко видишь это, у себя — нет. Торбен только и знал, что заметать следы. Ему бы войти в чужое сознание и выскользнуть из него, как тень, не отпечатываясь в нем. Быть словно иней на оконном стекле, словно призрак, проникающий сквозь зеркала. Интересно, сам–то он отдавал себе в этом отчет? Никто из детей никогда не вторгался так глубоко, так болезненно в ее душу, как он, и виделся и в этом какой–то порок. Когда же она пыталась прикрыть его образ другим, образ этот мутился — как размывается отражение в прозрачной воде пруда, стоит лишь ее взбаламутить. «Как только ты терпишь такое!» — недавно сказала Вера. Вера — давняя школьная подруга, и случай поселил ее совсем рядом, через три дома от них — от Торбена и Ингер. Но она имела в виду всего лишь этот беспорядок с деньгами, да и обычный нелегкий жребий жены человека, за каждодневным приходом и уходом которого никак не уследишь. Ингер никому не могла объяснить, что за человек ее Торбен. Всякий раз, когда она бралась за это, выстраивался лишь набор ничем не примечательных фактов и возникал аляповатый портрет дурного мужа, скверного кормильца. Но ведь это только один из двух обликов, в каких ей видится муж. Другой облик его сокрыт в более глубоком, теплом слое ее сознания, облик, сложившийся за шестнадцать лет супружества. Составленный из тысяч и тысяч зрительных и чувственных восприятий, образ этот принадлежит ей одной. Не во власти Торбена заменить его другим, более его устраивающим, не во власти его и стереть этот образ в ее душе. Этот образ раздражает его, — Ингер давно знала 0б этом — и привыкла скрывать от мужа его портрет. И нынче она одна — наедине с этим портретом, как и наедине со своим безошибочным знанием: новый человечек в ее чреве начал свое долгое восхождение к свету.

Дети ушли, хлопнув дверью, и тут уж Ингер пришлось встать с кровати. Надо объясниться с ним, по крайней мере, сказать ему правду. До сей поры подсознательное желание уберечь его от огорчений не позволяло ей поделиться с ним своим крепнущим подозрением. Вдобавок они в последнее время виделись лишь урывками.

«Он не любит свой домашний очаг», — с грустью подумала Ингер. Потом она осторожно приподнялась в кровати и, по обыкновению, заметила, что слишком уж она узкая. Футляр, а не кровать. С некоторых пор служба Торбена уже не позволяла им делить ложе друг с другом. Ей мешали поздние телефонные звонки из газеты — после такого звонка ей уже не удавалось заснуть до утра. Вот они и перенесли кровать и стол Торбена в верхнюю комнату, и отныне у них больше не было общей спальни. А кровать Ингер походила на койку, ‘второпях`?приготовленную для какого–нибудь гостя, ненароком опоздавшего на последнюю электричку. Койку надо выбросить и купить. диван, чтобы днем пользоваться комнатой для других целей. Одинокая койка в гостиной — зрелище грозное.

Старой и усталой показалась она себе — стоит тут босая, в нарядной фланелевой ночной сорочке, а глаза еще заспанные, да и все чувства дремлют; стоит тридцативосьмилетняя женщина, все прежние свои годы она сберегла и сохранила в памяти, но так и не переросла их по–настоящему; все повторяется вновь, и от этого во рту горькая слизь и кислый привкус, и вдруг оглушвет зловещее ощущение своей ненужности — будто все уже слишком долго длится в этом мире, так же и сама она излишне долго задержалась в нем.

Внезапно силы оставили ее — простейшее, хоть и долго подавляемое желание знать, где же сейчас ее муж и чем он занят («мой муж», подумала она, и слова эги вдруг вспыхнули перед ее взором и на миг почудились совсем непонятными, словно бы написанными на чужом, давно забытом ею языке), желание знать, где муж, захлестнуло ее, обдав вздыбившейся волной сомнений и одиночества. Но тут сквозь толщу этой волны пробилось из кухни успокоительное посвистывание фру_ Хансен, будто голос потайной и самодостаточной жизни дома, голос всех крошечных, до блеска вычищенных предметов утвари и приборчиков, делающих свое дело, что бы ни творилось под здешней кровлей.

Облачившись в синее шелковое японское кимоно (подарок матери), прохладное, как мокрая простыня, она поднялась наверх в ванную. Не было никакой нужды распахивать дверь в захламленную комнату Торбена, дабы убедиться, что его там нет. Ингер была уверена, что его там нет: женщина, которая знает свой дом и улавливает тончайшие колебания в его атмосфере, всегда приметит такое важное обстоятельство, как присутствие в доме мужчины. Она потрогала батарею и только тогда вспомнила, что пора затопить, когда обнаружила, что батарея чуть теплая. Поспешно всунув ноги в деревянные башмаки Сусанны, она ринулась вниз по ступенькам лестницы и, забыв поздороваться с фру Хансен, бегом спустилась в подвал, думая лишь 0б одном — не дать погаснуть огню. Страшное дело — растапливать эту старую, никуда не годную печь. Балансируя на вершине горки из пепла и выгарков, она распахнула заржавелую дверцу и вперила взгляд в остатки тлеющего кокса. Печь горит, огонь еще можно спасти, хрупкое, робкое пламя надежды трепещет на самом дне дома, внутри его мерно пульсирующего, невидимого сердца. В последний спасительный миг руки сами делают то, что голова запамятовала.

Можно положиться на свои руки, помнящие добрый ритуал прежних обязанностей и так скоро, без всякого сопротивления, усваивающие новые. Ингер вовсю заработала совком в тающей груде кокса, не замечая, что с подбородка ее стекает ниточка светлой слизи; опа работала споро и целеустремленно, будто кочегар па каком–нибудь пароходе, красиво и гордо плывущем по глади моря.

Потом, открыв заслонку, она принялась выгребать золу, пальцы ее голых ног скрючились, цепляясь за опору, будто птичьи коготки по ветке дерева. На всякий случай Ингер оставила заслонку открытой и выбралась наверх из подвала, с болью в крестце, с золой в волосах, в ноздрях, под ногтями обеих рук и ног, а также в зубах. Вкус пепла вытеснил утреннюю тошноту, и ей чуть–чуть полегчало.

Фру Хансен мыла посуду и бросила хозяйке «доброе утро» не оборачиваясь. Широкая ее спина в полосатом халате была необыкновенно красноречива. А говорила эта спина, что присматривать за топкой — мужское дело, сама фру Хансен по причине своей женской гордости нипочем бы не снизошла до того, чтобы своими руками печку топить, стало быть, и хозяйке не подобает за такое браться. Фру Хансен была напичкана готовыми суждениями решительно обо всем на свете, но, если ее не спрашивать, она со своими суждениями навязываться не станет. Однако, если не дашь ей высказаться, она непременно обидится, да и вообще, подумала Ингер, любой помощник по дому. — обременителен и утомителен, когда обе стороны не умеют соблюсти нужную дистанцию. На халате фру Хансен чуть ниже пояса виднелось большое жирное пятно, — Иигер уставилаеь на него с отвращением, в котором не желала себе признаться. От фру Хансен всегда пахло ее собственным домом, не сильно, но и не слишком приятно. Не отводя глаз от жирного пятна, Ингер проговорила (приходится ведь всем что–то говорить — мяснику, пекарю, почтальону, коммивояжеру и тому, что торгует книжкой «Жизненная борьба», — всем надо что–то говорить, думала она, чтобы подбодрить их в трудной доле, приглушить их темную ярость), проговорила голосом таким осевшим, словно она проболтала всю ночь напролет:

— Ух ты, еще чуть–чуть, и печь погасла бы!

— На вашем месте, — ответствовала фру Хансен, повернувшись к ней так, что ненавистное пятно наконец исчезло из поля зрения Ингер, — на вашем месте я бы дала ей погаснуть! И тогда ваш муж, почувствовав холод, сам тотчас спустился бы в подвал.

В душе Ингер кто–то воскликнул беззвучным голосом — и вскинулись в немом изумлении невидимые брови: «Как смеете вы так говорить о моем муже? Право, извольте переменить тон, а ие то нам придется отказаться от ваших услуг!» Но распахнулось застиранное кимоно, и Ингер увидела свое худое острое колено, обтянутое шершавой кожей, а те величественные слова пристали лишь дамам с округлыми формами, в богатых нарядах со множеством складок, это были слова из другого дома, из другой жизни. «Хоть бы я одеться успела!» — сердито подумала Ингер. И тоненько протянула:

— Так его же нет дома…

Фру Хансен пожала плечами, отвернулась от Ингер и принялась старательно тереть кухонный стол тряпкой. «Безумие, — рассеянно подумала Ингер, — держать прислугу и платить ей по три кроны в час, когда в семье ни на что другое нет денег». «Все из–за твоих изысканных взглядов», — иронизировал Торбен; может, она и впрямь обременена предрассудками, а может, нет, но причина в любом случае иная. Фру Хансен (как и вереница других женщин, в разные годы приходивших по утрам помогать по хозяйству) приглашалась сюда в 0сновном для того, чтобы угодить матери Ингер. Мать считала, что люди с прислугой отделены от людей без прислуги непреодолимым классовым барьером.

Снова поднявшись наверх, Ингер все же отперла дверь в комнату Торбена. По всему полу валялись старые газеты, письменный стол был загроможден книгами и разного рода бумагами. У кровати стояли несколько пустых пивных бутылок и пепельница, переполненная окурками и табаком, вытряхнутым из трубки. Холостяцкая комнатка! Может, Торбен даже забыл, что женат.

Распахнув окно, Ингер принялась собирать мужнино грязное белье и носки. Прислуге Торбен не разрешал переступать порог его комнаты. Внезапно Ингер выронила из рук узелок с бельем, — подумав, а не лучше ли постараться привести себя в порядок к его приходу. Какие–то новые правила он завел. Когда он еще служил в библиотеке, он всегда уходил из дома в девять утра и каждый вечер возвращался домой в шесть, Ои и хотел «жить, как конторщик», утверждая, что отсутствие порядка сокращает жизнь человека самое меньшее лет на десять. Но. в ту пору все было по–другому. Тогда Ингер и не думала прихорашиваться к его приходу. Но ведь в шесть часов вечера большинство людей еще выглядят бодрыми и красивыми. А мужчина, возвращающийся со службы домой, радуется свиданию с семьей, его встречают радостные лица домашних, запах жаркого. Правда, так бывало у них не всегда. Вспоминаются Ингер также мертвые и серые дни, слипавшиеся, будто лягушачьи икринки, в длинную ослизлую цепочку; вечера наедине с Торбеном, когда, казалось, между ними стояла какая–то странная, непреодолимая пустота. Нет, и тогда не были они счастливы. Во всяком случае, не одновременно.

В утробе Ингер снова медленно поднималась тошнота, — и казалось, она носит в себе чудовище, которое может зашевелиться, когда ему вздумается, вскинуть одну из многих своих голов и изрыгнуть желчь из ее рта. Ингер уже захлопнула за собой дверь, и тут ее вдруг осенило, когда это случилось. Да, все верно. Это случилось после той вечеринки у них в доме, и было все неожиданно и прекрасно — посреди жуткого хаоса — нагромождения бутылок, сломанных цветков, кофейных чашек, пепельниц, — в клубах заполонивтего комнаты густого дыма. Большинство гостей служили в редакции газеты, Ингер прежде никогда их не видала, впрочем, и после — тоже. Вечеринка походила на все другие вечеринки этого толка, каких Ингер не любила: начинались они чинно и благопристойно с обеда и представления гостям разряженных детей. Но потом быстро нагнетались винные пары, а Ингер была словно чужая в этой компании оттого, что никак не могла развеселиться. Помнится, кто–то примостился на спинке се кресла и привлек к себе ее голову.

Ингер была так утомлена, что даже не приметила этого человека. Зато приметил всю сцену Торбен, и в нем вспыхнуло желание, подогретое желанием того, другого мужчины. Будто какая–то ярость захлестнула его и в разгар всего, что было между ними, Ингер подумала вдруг, что вот, должно быть, такой он с другими женщинами: наверно, так было у него с той немкой. Он возжелал ее потому, что она принадлежала другому. Да, должно быть, в ту самую ночь она и зачала.

Ингер вымылась е ног до головы, от мыла пахло чемто слишком сладким, приторным. Они е Торбеном никогля не думали иметь больше двух детей. Иягер оглядела свое тело, но не увидела в нем никаких перемен, разве что груди набухли и стали побаливать. В точности как в переходном возрасте. Должно быть, такое же сейчас переживает Сусанна. В первые месяцы беременности ты становишься равнодушной к своим уже рожденным детям. Становишься равнодушной ко многому — только и хватает сил как–то одолевать день за днем, пока наконец разом не исчезнут все многочисленные неприятные ощущения.

Ингер взглянула на свое отражение в зеркале, и собственное лицо показалось ей печальным, бесцветным. Вообще–то все тридцать восемь лет подряд она была недурна, иной раз даже совсем недурна. Белый овал, обрамленный смутными тенями — прядями волос. Серо–карие глаза — тусклые, как окна в доме, покинутом всеми обитателями. Глаза беремениой женщины!

Вплотную придвинувшись к зеркалу, она стерла пальцами след своего дыхания. Казалось, она хотела задать самой себе какой–то очень важный вопрос. Краска медленно заливала ее лицо, но она стояла не шевелясь, словно еще надеясь предотвратить то страшное, что вот–вот должно было разразиться. Ведь последние пять минут — при том, что мысли Ингер, будто птицы с ветки на ветку, беспрерывно перескакивали с одного на другое, — в ее воображении то и дело возникала доверху полная мусорная корзина Торбена со столь знакомым содержимым — ворох смятых машинописных писем и конвертов, и сверху — кучка мельчайших клочков тщательно порванной бумаги, и на каждом клочке несколько букв, написанных от руки, — его рука, его почерк. Но он же никогда не пишет писем, подумала она, никогда. Даже раз в году на рождество не пишет открыток. Никогда, никому. Но даже если он… даже если уже… Она недодумала до конца. Все мысли ее словно сорвались с прочного якоря ее воли. Они бросились врассыпную, налетали одна на другую, как свора собак, сорвавшихся с цепи. «Я должна узнать правду, — подумала она, — хоть бы он получше спрятал эти клочки, хоть бы мне никогда их не видать…»

Она снова облачилась в кимоно, сердце бешено колотилось — стук отдавался даже в кончиках пальцев. Осторожно, будто какой–нибудь вор, она вновь приоткрыла дверь в комнату мужа и на цыпочках прокралась внутрь. Но тут ужас заставил ее пренебречь всеми сомнениями — она кинулась сгребать бумажные клочки, напряженно прислушиваясь в то же время, не донесутся ли с улицы звуки его шагов, готовая мигом швырнуть весь ворох назад в корзину, если муж невзначай вернется домой.

Ингер присела к столу и разложила на нем собранные клочки, широким рукавом кимоно предварительно смахнув с него весь прочий мусор. «Самое жалкое занятие на свете, — думала она, — когда жена начинает рыться в карманах и тайниках своего мужа». Ингер никогда раньше этого не делала. У супругов нет права собственности друг на друга; они должны хранить верность друг другу не из чувства долга и не приличия ради, а потому что… потому что… нет, право, она и сама не знает почему. Ее гордые и щедрые теории вдруг парализовали мысль — так засорившиеся канализационные трубы могут помешать стоку вод, перед ней было не то письмо, не то черновик письма, и уже читались отдельные слова: «день рождения Сусанны», зя совсем позабыл». «Еще бы, — подумала Ингер, — он своей любимице не изменят. Никакая женщина в мире не заставит его покинуть дочь в день ее рождения». С холодностью, ужаснувшей ее самое, она подумала о Сусанне: «Он любит ее больше, чем меня». Впрочем, все это из–за моего нынешнего состояния, тут же принялась она себя уверять, но руки у нее затряслись, и на пальцах побелели костяшки. Она выронила несколько бумажек и нагнулась, чтобы поднять их с пола. Длинные нечесаные пряди волос упали ей в лицо, на глазах выступили слезы. «Только не реветь, — сказала она себе, — никаких сцен».

Она уже собрала обрывки письма, сложила их вместе, и тут ей пришлось заглянуть в его душу, в уголок его сердца, который доселе был от нее скрыт. Письмо гласило: «Милочка, любимая моя! К сожалению, завтра, вопреки обыкновению, я прийти не смогу. Я совсем позабыл, что это день рождения Сусанны. Не огорчайся. Увидимся в пятницу. Я мысленно покрываю поцелуями все твое прелестное тело».

Ингер невольно потуже затянула на себе кимоно. «Какое–то тело», — подумала она, да еще эти слова: «Милочка, моя любимая!» И это пишет Торбен, который во всем мире ровным счетом никого, кроме самого себя, не замечает, чьи чувства так быстро гаснут, когда ему отвечают взаимностью. Все завертелось и перевернулось в ее душе, и, защищаясь от наползавшего ужаса, она. как за соломинку, ухватилась за простейший подсчет, будто бы насущно необходимый, — подсчет того, как долго длилась эта связь. Неловко поднявшись со стула, она ссыпала клочки письма назад в мусорную корзину, нисколько не заботясь о том, что муж, может, заметит, что они побывали у нее в руках. Ту самую вечеринку у себя дома они устроили 6 февраля. День рождения Сусанны отпраздновали 22 марта. Стало быть. в промежутке между этими двумя датами Торбен нашел себе другую жещину. Где? Когда? Да, право, он не терял времени даром!

Ингер передвинула стул на прежнее место. Затем, подойдя к окошку, оглядела тихую, безлюдную улицу. В саду напротив играли малыши — мальчик и девочка. «Вот так строишь дом, — думала она, — разбиваешь сад, оцепляешь его красивым штакетником, окна начищаещь до блеска (мать малышей восседала на подоконнихе и протирала окна желтой вощенкой; она что–то крикнула детям и улыбнулась), отказываешься от личной жизни, прерываешь учебу, сокращаешь свой словарный запас до нескольких сотен слов, необходимых,

чтобы объясниться с собственными детьми и продавцами в лавках. НКрутишься как белка в колесе. И вот в один прекрасный день появляется другая женщина и легким пинком разруптает все это, подобно тому, как ребенок разбрасывает груду кубиков».

Медленно–медленно, но упорно в душе ее поднималась волна злобы, обиды, — она остановила слезы, уже готовые хлынуть. «Твое прелестное тело» — вспомнила она и невольно. словно защищаясь от кого–то, заслонила ладонью свой плоский живот. Из кухни доносился шум, но эти звуки теперь уже не занимали ее: сознание своей полной ненужности вновь камнем легло на сердце, н Ингер казалось, что все чувства в нем отмерли безвозвратно.

«Слишком дорого обойдется ему развод», — подумала она со спокойной деловитостью, так, словно решалась чья–то чужая судьба, не ее собственная. Повернувшись спиной к окну, ко всей жестокой реальности внешнего мира, Ингер снова принялась собирать грязное мужнино белье, просто потому, что кто–то ведь должен был это сделать. В душе ее поселился холод, сердце, казалось, покрылось слоем льда. «Вот расскажу ему, что жду ребенка, подумала она, — и тогда ему придется задуматься кое о чем другом!» Ингер отнесла мужнино белье на кухню и попросила фру Хансен постирать его, со строгостью, прежде ей не свойственной. Потом в третий раз в это утро зашна в ванную комнату, где с совершенно непривычной пытливостью принялась рассматривать в зеркале свое лицо, словно во что бы то ни стало желая знать, как выглядит обманутая женщина. Губы у нее побелели совсем, и Ингер, как всегда, не найдя свою губную помаду, взяла помаду Сусанны, с лиловато–серебристым оттенком — все лучше, чем ничего. «Рано еще девочке губы красить», — подумала она, и перед ее мысленным взором возникла фигурка дочери, с ее бурно расцветающей женственностью. «Твое прелестное тело, вспомнила она. Чье тело? Кусок мяса с бугорками тут и там — чтобы только природа могла свершить свое предназначение». , Ингер старательно уложила волосы в привычный пучок на затылке. Следовало бы подстричься, но денег, чтобы сходить к хорошему парикмахеру, не было уже давно. Болынинство женщин сочли бы себя из–за этого глубоко несчастными, но Ингер мирилась со всем. Торбен даже не понимает, какая у него скромная, нетребовательная жена, а где же награда? Казалось, Ингер обрела полное спокойствие, странно лишь, что у нее попрежнему трясутся руки, так, словно они наделены какими–то собственными чувствами, помимо чувств самой Ингер.

Внезанно до нее донесся мягкий звук глохнущего мотора — у дома остановилась машина — и, не зная, что она скажет мужу, движимая властным желанием заглянуть ему в лицо, словно один вид этого родного лица мог мгновенно изгнать из их жизии злую беду, Ингер сбежала с лестницы и замерла у входа, уставившись на дверь, пока не услыхала, как муж у порога добросовестно вытирает ноги об коврик. Сначала одну ногу, потом — другую.

Он отпер дверь и вошел в дом, и на миг они замерли лицом к лицу. Она пыталась что–то сказать ему, но, поняв, что говорить надо быстро, ничего выговорить не сумела, а лишь ловила воздух ртом, как издыхающая рыба. От Торбена пахло вином, и она сразу почувствовала его скрытое раздражение, очевидно проистекавшее от дурной совести. Но еще острее она почувствовала другое: не надо было первой встречать его в дверях. «Того принесешь мне в жертву, кто первый встретится тебе по дороге домой!» Он молча сяял шляпу и плащ и бросил их на ворох платков и варежек, которые валялись у вешалки, потому что нигде больше им места не находилось.

— Я должен хоть чуточку соснуть, — хрипло произнес он, у него всегда делался такой голос, когда он не в меру болтал, смеялся и пил. Разбуди меня в полдень, поеду на совещание.

И он прошел мимо Ингер, даже не взглянув на нее, а ей так хотелось пойти за ним и рассказать ему, что у них будет ребенок. Он тут же быстро обнимет ее. Так она достучится до него, нащупав сокровенный уголок его сердца. Она напомнит ему прежние добрые, хоть и далекие времена, счастливые часы, которые они делили друг с другом, когда дети их были маленькие, и еще раньше, когда дети еще не родились. И про мокрые морщинистые райские яблочки она ему напомнит, которые он однажды с гордой рыцарственной щедростью вложил ей в руки. Но нет — по лестнице сейчас взбирается чужой человек, который уже не муж ей.

— Кофе готов! — крикнула из кухни фру Хансен.

— Спасибо, — сказала Ингер, вдвоем они сели за старый кухонный стол — выпить обязательную утреннюю чашку. Проглотить этот кофе было мукой для Ингер. Фру Хансен буравила ее взглядом — одновременно ласковым и любопытным.

— Что–то вы нынче скверно выглядите, сказала она.

— Наверно, просто обычная весенняя усталость, — с усилием выдавила из себя Ингер, настороженное сочувствие прислуги оскорбляло ее: сколько таких бессловесных обид вынуждена она теперь молча сносить…

На часах уже половина десятого, за окнами как ни в чем не бывало продолжается жизнь, словно ничего не случилось.

Загрузка...