Огромное опахало темной синевой накрыло комнату. Ночь. В этой ночной бездне сидел Торбен и думал: развод, аборт. Совсем новые слова — он вертел и крутил их так. и сяк. Они стояли перед ним, словно выписанные четкими, печатными буквами. Плясали у него перед глазами, исполненные некой зловещей прелести. Драма. «Я гибну», подумал он. Он поборол желание рассказать Еве, что Ингер хочет развода. К его удивлению, жена не отрекалась от своих слов. Они вырвались у нее случайно, эффекта ради — ну, до поры до времени она считала необходимым вести себя сообразно сказанному, В глубине души она не хочет развода. Он поверил ей лишь на две–три секунды, и среди нахлынувших на него беспорядочных мыслей лить одна была предельно ясной и четкой. Он трезво осознал, что затея эта ему не по карману. И не желал строить предположений о том, как бы он поступил, если бы денег было сколько угодно. Он утратил свой былой юношеский интерес к вымышленным ситуациям. Не было никакой нужды сообщать Еве об угрозе развода. Но стоило ему поговорить с ней об Ингер, и он испытывал невероятное облегчение. Обычно он ни с кем не говорил об Ингер, молчал о ней так же упорно, как и о волосатой родинке, притаившейся у него меж лопаток. Но вот что странно: для Евы он нарисовал образ жены, который неизменно мерк в присутствии самой Ингер. Трепетный, печальный образ, почти поэтичный. Порожденный его собственными словами, в сознании Торбена возникал смутный, забытый силуэт, и, случалось, он чувствовал к нему своего рода нежность. Это смягчало мучившие его угрызения совести. Но после разговора с Евой он спохватился: нельзя быть настолько бестактным. Снова возникли перед ним ее обветренные, припухшие губы, детский носик, длинные блестящие волосы и строгие брови.
— Ева, — прошептал он. Она спит сейчас, повернувшись к стене узкой и изящной спиной, зажав в детских ладонях кончик подушки. Наверно, она страшно устала. Он совсем позабыл, что Ева была свободна все воскресенье. Еще одиннадцать часов, и он снова встретится с ней. В понедельник ровно в двенадцать часов. Она непременно должна быть с ним в эту минуту. У того врача такой неприятный, льстивый голос. Но не мог же он, в самом деле, проводить к нему Ингер, без особого успеха убеждал он себя. Это было бы просто смешно, Делать такое не принято. Вообще–то он понятия не имел, что «принято» или «не принято» в этом случае, но он не вынес бы и вида врача. Должно быть, он похож на мясника.
Он прилег на диван, но сон не шел к нему. Хоть бы кто–нибудь сейчас появился здесь, с кем можно поболтать, пропустить пару кружек пива; хоть бы кто–то принес человеческое тепло в этот скупо освещенный, бедно обставленный кабинет. Но он дал Ингер денег, дал на двести крон больше, чем причиталось врачу. Нелогко ему было просить об авансе. А она обрадовалась деньгам; это слегка разрядило напряженность, витавшую в воздухе весь этот мучительно долгий воскресный день, по крайней мере, хоть ссоры не было, но и он ушел, как только дети легли спать.
Дети! Он мотнул головой, чтобы отогнать мысли о них, но все равно думал: что, если бы Сусанне, если бы Эрику было отказано в праве на жизнь? Но ведь она сама этого хочет! Она не в силах вытерпеть, что ее все время мутит. И не в силах отказаться от того, что называет своим «самоосуществлением». Однако сказала: «Все это на твоей совести». Удобная позиция. И всегда–то Ингер неискрення, лицемерна. Весь вечер вчера он страстно желал, чтобы было, к примеру, пять часов утра, а он бы сидел в каком–нибудь баре. А вот представить себе Ингер в таком месте попросту невозможно. Она как была, так и осталась дочкой владельца аптеки, отважившейся на мезальянс. Детям такой женщины полагалось бы учиться музыке и верховой езде, и дом должен быть набит фамильными драгоценностями, дорогими вещами, а также произведениями искусства, привозимыми мужем из его бесчисленных поездок на Ближний Восток. Ему вдруг вспомнился эпизод из первого года их супружеской жизни: как–то раз она купила у антиквара несколько чашек за тридцать пять крон. Он тогда пришел в ярость — не из–за денег, а оттого, что подобные покупки были для нее привычны и доставляли ей радость. Впрочем, Ингер умела обходиться и без всего этого, но она и не подозревала, насколько всем своим существом постоянно напоминала ему о пережитых им в прошлом бессчетных унижениях — правда, все они казались пустячными, когда он рассказывал ей об этом, а он, само собой, давным–давно все ей выложил. Чувство неуверенности, владевшее им в гимназические годы, неирестанные метания между своим бедным домом и домами богатых приятелей. Ему всегда казалось, что он отмечен печатью бедности, что она пристала к нему, как дурной запах. А Ингер сидела напротив него в ресторане, такая несчастная, так бедно одетая, да еще положила на стол натруженные руки: их вид должен был напомнить ему, что ей одной все время приходится топить печь в подвале дома. И новая прическа нисколько ей не шла. А все же было в ее облике что–то, заставлявшее окружающих относиться к ней как к даме. Это одновременно и привлекало и отталкивало Торбена. Если б только отказалась она от этой роли доброго, прекрасного человека, вдруг столкнувшегося с необъяснимо злобным миром…
А завтра в полдень — ох этот страшный, неотвратимый миг! — она войдет в грязную приемную, ляжет на белые носилки, и какой–то чужой человек вонзит металлическое орудие в ее объятую страхом, дрожащую плоть. Словно зверя режут, подумал он, и от ужаса его зазнобило.
Кто–то нажал ручку двери, и в кабинет на цыпочках прокрался его коллега, сочинитель передовиц.
— Спишь? — деликатно осведомился он.
Торбен поднял голову и рывком вскочил, боясь, что тот уйдет.
— Не могу уснуть, — сказал он. Ты чем–то расстроен? У тебя такой озабоченный вид. Присаживайся. — Он радушно указал на стул у письменного стола.
— Спасибо.
Коллега осторожно опустился на стул — обычно его не баловали радушием.}
— В мире ровным счетом ничего не происходит, — мрачно проговорил он. Нять часов потратил я на чтение утренних газет. Ни намека на тему для передовицы. Жизнь, черт побери, просто невыносима.
— Н-да, в самом деле.
«Кому–кому, а мне не приходится сетовать, что в моей жизни ничего не происходит», — подумал Торбен. Оя смотрел на лицо коллеги — такое измученное, с мешками под глазами, — и его вдруг осенило, что все газетные работяги так выглядят, и сам он тоже.
— Нет сил даже забежать домой переодеться. Жена всякий раз такой шум поднимает. Зачем только женщины за журналистов выходят? Истати, тебе–товроде необязательно сутками здесь торчать? ^
— Я только что дописал рецензию, — сказал Торбен, — а живу в Вируме. Вдобавок, мне нужно переговорить с Кристенсеном, когда он придет в редакцию.
Кристенсен был главный редактор газеты, и Торбен не испытывал ни малейшего желания с ним говорить. Просто он хотел во что бы то ни стало удержать гостя — Клаусеном звали его, занять его любой болтовней, пока оба они не устанут настолько, что Клаусен настукает на машинке свою передовицу, а Торбен тут же уснет.
— Пошли в бар, — предложил он, глядишь, там и идея какая–нибудь у тебя прорежется. Идеи всегда появляются в последнюю минуту.
Клаусен с облегчением встал. Торбен понимал его. Иной раз необходимо отгородиться чем–то от всегдашней рабеты. Выпить немножко, перекинуться в карты, затеять бурный спор обо всем и ни о чем, один из тех бесчисленных споров, что день–деньской сотрясают редакцию. . 248
Они потягивали пиво, в кольце успокоительного шума, долетавшего с других столиков, как вдруг Торбен приметил Янсена, того самого фотографа, что застал его с Евой, и от души пожалел, что покинул свой диван. В первый раз увидал он его с того самого вечера. Клаусен проследил за его взглядом.
— Янсен пьян в стельку, — определил он.
— Дурак он, — злобно проговорил Торбен.
Прежде он викак не отзывался об этом типе — тот прозябал где–то на обочине его жизни.
— Круглый дурак, — согласился Клаусен, — а сплетни разносит, как старая баба.
Он добродушно–насмешливо взглянул на Торбена, который, не дрогнув, выдержал его взгляд. Значит, все уже знают про Еву. У него пересохло в горле, и он поспешно осушил кружку пива. А что, если и на Свендсена нельзя положиться? Но на него все всегда полагались. «Просто я стал болезненно подозрителен», подумал Торбен. Свендсен впитывал в себя чужие секреты, как промокательная бумага, но никогда никому их не выдавал. В этом смысле он походил на Торбена, который вообще мало интересовался чужими делами. И по этой причине ему редко поверяли секреты.
Янсен уже шел к их столику, бородатый, мрачный, неопрятный, и в этот жуткий миг Торбен решил про себя: «Если он хоть слово скажет про Еву, я дам ему в морду». Конечно, сам он в глазах других прослывет скандалистом, станет всеобщим посмешищем, и ему ‚придется искать себе другую работу.
Янсен окинул его мутным, но при том наглым взглядом, и Торбен сжал кулаки так, что побелели косточки. Но тут внимание фотографа отвлекли — кто–то подозвал его к стойке, — и на этот раз опасность миновала. Воротничок Торбена взмок от пота.
Озабоченный сочинитель передовиц отрешенно взглянул на него.
— Ну, — сказал он, — мне надо трогаться: пора набросать статью.
У Торбена словно камень с души свалился: хорошо, что можно улизнуть вместе с коллегой, не уронив чести. Честь! Толком теперь и не скажешь, как ее понимать. Но приходится беспрестанно защищаться, ограждать свою ахиллесову пяту. Сейчас его ахиллесова пята — Ева. Такой «пятой» прежде была Ильза, немка та самая. Как иностранка, она совсем не вникала в его положение. Заявится, бывало, к вахтеру редакции, размалеванная, как портовая шлюха, и без стеснения спрашивает, где Торбен. Вдобавок по–немецки особенно не поговоришь с человеком. Всего две недели был он в нее влюблен. Влюбленность его проходила по мере того, как он поверял свои переживания Ингер. Отчасти поэтому он теперь не желал открыть жене даже имя Евы.
Было чуть больше двух часов, когда он виовь очутился у себя в кабинете. Во всех окнах напротив горел свет, и силуэты людей сновали туда–сюда, бесшумно и быстро. Вот женщина льет воду в горшок с каким–то чахлым растением. Это — Хельга, редактор дамской странички. У сотрудниц газеты нет никакой личной жизни, хоть некоторые из них и замужем. Как серые мыши в подвале, мечутся они по этажам, ошалело размахивая своими бесценными статьями о том, как лучше варить картошку или вести сексуальное просвещение в школе. Они бодрствуют, когда все порядочные люди спят, и всегда ходят в дорогих платьях, вдобавок вызывающего покроя. Но все эти женщины просто куклы, они отреклись от своего пола.
Внизу, в наборном цехе, склонились над станками типографские рабочие, он видел отсюда их крепкие, гибкие спины. Рабочим стать надо было, подумал он, остаться в своей среде. Но это малодушная, вздорная мысль, вечно она лезет в голову, когда на душе скверно. Торбен покосился на стопку книг, ждавших срочных рецензий. А ему даже неохота разрезать их, не то что читать.
Профессиональный подход к литературе совсем отнял у него радость чтения. А ведь, начиная свою карьеру, он был полон молодого задора, как, впрочем, и все остальные.
Опустив скрещенные руки на стол, Торбен уткнулся лбом в сгибы локтей. Ингер перестала интересоваться его работой. Он даже не знает, читает ли она его статьи. Раньше она всегда читала их, до того как он начал писать «коротко и понятно», как требовал главный редактор. Слов двадцать в каждой фразе, а больше — ни–ни. Как–то раз он попросил Ингер прочесть статью, которая далась ему особенно трудно. `
В школе, заявила она, нас всегда учили: нельзя начинать предложение со слова «чтобы». Других замечаний она не сделала. Может, она и не хотела его обидеть. Но Ева по–другому отнеслась бы к его статье, и как далеко бы он пошел, будь рядом с ним такая девушка? Ева…
Сон наконец–то сжалился над ним. Свет невидимой луны проник сквозь квадратный сколок неба в окошке, скользнул по серому затылку спящего — будто яркой лампой во вскинутой кверху руке. Медленно и величаво проплыла ночь, и вот уже нежное утро робкой стопой коснулось ратушной башни. Верные добрые часы боем своим возвестили, что огромные железные стрелки вновь исправно выполнили свой долг. Устраивает это людей или нет, но пробило уже пять. Такие вот дела, таков ритм наших дней, и круглый лик циферблата добродушен и кроток, как лицо старика, которому жизнь уже не сулит никаких сюрпризов.
Едва очнувшись, Торбен сразу вспомнил, какой нынче день и что должно случиться. Соленый вкус катастрофы опалил рот. Торбен зашел в туалет вымыть лицо и руки. К парикмахеру уже не поспеть. Он осторожно пробрался в выходу, стараясь, чтобы его не увидели. Терпеть он не мог разговаривать с кем бы то ни было в первые часы после пробуждения. Повсюду пахло свежей типографской краской. Торбен быстро накинул пальто из верблюжьей шерсти, спрятав под ним свою мятую одежду и дырявую совесть. Затем черным ходом спустился вниз и незамеченный выскользнул на улицу. Быстрым шагом вошел он в соседний бар, зябко ежась от грубой реальности дня. Сел в самый дальний угол и залпом осушил два стаканчика виски с содовой. Словно больной диабетом, что не в силах обойтись без инсулина. Впервые в жизни он понял: в иные минуты алкоголь необходим, только он поможет вершить дневной труд, передвигаться с места на место.
Онемевшее тело мало–помалу снова обретало подвижность. Торбен спокойно огляделся вокруг. Кроме него самого и официанта, в зале бара, формой напоминавшем кишку, не было ни души. У каждого мужчины всегда под боком официант или женщина, а подчас и оба одновременно. Милые кроткие создания, они связывают тебя с внешним миром, и он уже меньше гнетет тебя — жизнь становится сносной. Торбен прокашлялся, как бы проверяя голос. Потом бросил на стол две десятикроновые бумажки.
— Сдачу оставьте себе, — равнодушно сказал он, на миг возгордившись своей непривычной щедростью. А затем, смутно ощутив, что вновь обрел душевное равновесие, миновал вертящуюся дверь бара.
Небо надвигалось на улицы, неземным лазурным сиянием заполняло все вокруг, оставляя на губах вкус свежей пыльцы. Люди сновали туда–сюда, словно всполошившиеся инфузории в бутылке с пресной водой. Все до единого они были неотъемлемой частью этого светлого уличного пейзажа, лица их излучали добропорядочность и верность долгу. Утренние лица. А у Торбена лицо пылало, пылало нездоровым румянцем, и волна кислого воздуха обдала его холодом — будто холодный, недоуменный взгляд, взгляд
Ингер, его жены, осуждающе–мрачный. На часах в магазине игрушек — половина двенадцатого, восковые дети в витрине таращатся на него небесно–голубыми кукольными глазами, неуклюже вытянув руки с наброшенными на них легкими светло–голубыми и розовыми тканями. Торбен поспешно отвернулся и окинул взглядом площадь Хейбро, где темный воздух уже согревали теплые бронзовые тона. Слабый запах соленой воды проник в его ноздри. У повозок с фруктами шла бойкая торговля. Пробежала вприпрыжку девчушка с яблоком в руке. Коленки у нее голые, озябщие. Трогательные девчачьи коленки Сусанны, худые и острые под накрахмаленными юбчонками. Шершавые, исцарананные коленки Эрика, зеленые все лето напролет: возится парнишка на лужайке, так и не отмыть. Они с Эриком всегда купаются вместе. Нежность, смутная и щемящая, захлестнула сердце, и Торбен на миг остановился, уставившись на какое–то платье в витрине, силясь побороть нахлынувшие чувства. Не там оставил он свое семя: дети — в одном месте, возлюбленная — в другом. Мотается по жизни, как по грязной сточной канаве. А все могло быть по–другому, очень даже просто, не вздумай Ингер рыться в его мусорной корзине. В этом случае — Торбен зашагал дальще, засунув обе руки в карманы и наморщив лоб — ину, конечно, сердито подумал он, в этом случае мы оставили бы ребенка. А как же иначе? Он в этом не сомневался, что бы потом ни сказала Ингер. Ни для кого не новость: миром правит случай. Все люди рождаются слузайно, и, может, в эту минуту с полсотни особ женского пола мечутся по Копенгагену в поисках заветного «адреса». А если они его не найдут, в их чреве созреет несчастный плод, который, когда придет срок, превратится в человека. И так день за днем одно и то же. Такова жизнь — грязная штука.
А все же — тем временем Торбен добрался до площади Конгенс Нюторв, — а все же в этой жизни бывают просветы, истинно золотые мгновения. Вот он сейчас спешит на свидание. Сорок лет, и влюблен. Может, Ингер в любом случае решилась бы на аборт. Ведь для нее он скверный муж, дрянной человек, неудачник. Может, она правда хочет с ним развестись. Он мог бы жениться ва Еве, открыто любить ее, защищать. Мечты его вырвались из привычных границ, тонкой пеленой надежды украсив все, на чем бы ни остановился взгляд. Трепетно сияло солнце. Торбен прошел мимо статуй Хольберга и Эленшлегера — его так и подмывало дружески помахать им шляпой. Наверняка эти парни тоже не чурались радостей жизни.
Он вошел в кафе, своей импозантностью напоминавшее жанровую картину конца прошлого века. Усаживаясь за привычный столик, он–все же уловил краем сознания, Что часы на ратуше пробили двенадцать. Оглядевшись, почувствовал себя в безопасности. Хоть и сам толком не знал, что же ему угрожало. Благовоспитанные клиенты сидели, закрывшись газетами, и читали. И такие же благовоспитанные у них семьи, где царят мир и лад: Все эти господа занимают солидные, ответственные посты, с каких никто не властен их уволить, днем господа на службе, а по ночам спят. Только раз_в их жизни ворвались бури и потрясения, но, промчавшись, оставили им опыт и здравый смысл. А бури и потрясения, неизменно присутствующие в мире, отправились дальше на поиски подходящих жертв.
«Но все они мертвецы, — с торжеством вдруг подумал Торбен, — а я жив». Да, он жив и не боится потрясений и бурь, и сердце его доступно и страху и любви, и ненависти, и состраданию.
Он заказал официанту пива. Часы показывали пять минут первого. Сердце его тревожно колотилось и руки дрожали, когда он решил закурить. Тут за окном он увидел Еву. Она помахала ему, а он подмигнул ей в ответ. И ему вдруг страстно захотелось поговорить с ней об Ингер.